Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рассвет в декабре - Федор Федорович Кнорре на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как будто ясно, но тут же он, мысленно растерянно озираясь, с быстро нарастающим отчаянием понял, что впервые в жизни ему совершенно некому сдавать отчет, не перед кем отчитываться. Никому не требуется его отчет, даже если бы он как-нибудь чудом оказался в силах его написать и отдать, чтоб перепечатали на машинке.

Мысли в нем опять заметались, не находя выхода, он снова начал терять управление ими, и напоследок с полной безнадежностью, с усталым отчаянием всплыло: да ведь и отчитываться-то ему почти не в чем. Что вписывать в отчет? Так мало весомого, определенного, положительного, важного для других, о чем стоило бы упомянуть… Да, да… в общем, по-настоящему так ничего и не вышло, ничего у него не получилось, а потом ЭТО и произошло. Тоже нелепость! И тоже самая обыкновенная.

Просто он сидел в кресле перед телевизором. Телевизор галдел тысячами голосов, завывал гнусавыми дудками, содрогая беззащитную квартиру, а Алексей Алексеич сидел в кресле, обдаваемый гремящим водопадом звуков, и покуривал.

Где-то за тысячу километров от этой комнаты какие-то парни гонялись по льду, сталкивались, опрокидывали и притискивали друг друга, тяжело дышали, потели, а тут их изображения маленькими фигурками шмыгали по экрану, а сам Калганов не двигался, не потел — все это делали там за него, а он, только воображая, что как-то во всем этом участвует, тоже «играл» в свою какую-то, слегка призрачную игру. Тужился и напрягался, стараясь кого-то догнать на бегу, победоносно гикал, нанося воображаемые удары, досадовал, промахиваясь, то злорадно торжествовал, то падал духом — все не вылезая из кресла. Пожалуй, если бы вместо хоккея на экране в привычный для него час возникла схема пищеварительных органов индюка или трио бандуристов, он был бы очень недоволен, но все равно не покинул бы своего места у телевизора в кресле. С самого утра сегодня он очень неважно себя чувствовал и, больше по привычке, изредка вяло переругивался с невидимым комментатором, слабо икал от восторга или досады, но это была только бледная тень обычного азарта, жалкий отголосок взрывов и рева голосов там, за тысячу километров от Калганова.

Стал назревать гол! Голос комментатора заликовал, заклокотал, затараторил, вздымаясь к вершинам экстаза, в предвкушении высшего счастья; и вдруг трагически оборвался. Гол не состоялся. Неузнаваемый, похоронный голос скорбно оповестил, что шайба прижата к борту… «Что, выкусил? — насмешливо, по привычке, сказал ему Калганов. — Бизюкин устремился?.. Ну промазал Бизюкин! А ты-то чего так раскис? Завел надгробное рыдание! Тетя любимая у тебя померла? Здоровый мужик, а до чего нервный!»

Впрочем, он тут же позабыл об экране, прислушиваясь к тому более важному, что творилось в нем самом. Ему стало казаться, что надо что-то сделать, чего-то не прозевать. А чего? Он растерянно огляделся по сторонам и с отвращением наткнулся глазами на торшер. Торчит в углу на длинной ноге и изгибается, как шея фламинго. Дурацкого фламинго, который нацелился клюнуть пепельницу.

Для чего делают вот такие толстенные стеклянные пепельницы? И сигарета невкусная до противности, во рту от нее гадко. Он потянулся, положил недокуренную сигарету в стеклянный желобок пепельницы и увидел на ковре обгорелую спичку. На кой черт заводить в доме такие огромные пепельницы, когда все равно спички валяются на полу?..

Да, ведь что-то надо скорее делать, не прозевать. Что?

Он тяжело навалился на мягкие ручки кресла и поднялся с одной мыслью: надо уходить отсюда, скорей, скорей совсем уходить прочь от кресла, от экрана, от лампы, от этой комнаты, ото всего! Два раза шагнул, все сильнее пошатываясь оттого, что его давило, сжимало и пугало. Комнату покачнуло, как палубу корабля, пол поднимался плавно и круто, видимо собираясь встать на место стены.

Шаря руками в пустоте, он вскрикнул от страха упасть, переступил два раза, пытаясь сохранить равновесие, и боком повалился на ковер.

Он хотел позвать жену, слабо и почему-то капризно протянул «ма-ама!» и не услышал себя, диктор в общем шуме констатировал, что острый спортивный поединок на ледяном поле пока что проходит довольно-таки бескомпромиссно.

Плечом отворяя дверь, вошла жена. Руки у нее были заняты подносом, на котором дребезжала чашка.

— Блинчики остынут, — сказала она, — возьми хоть тут поешь, раз не можешь оторваться от своего возлюбленного телевизора.

Она поставила поднос на книги, вечно в беспорядке лежавшие на столе, обернулась и тихонько недоуменно ахнула, увидев, что он почему-то лежит на ковре посреди комнаты.

В комнате сильно и сдобно пахло горячими блинчиками. Гудел и бушевал телевизор. Сигарета в пепельнице спокойно дымилась. Калганов лежал, подвернув руку, молчал, но все понимал.

Жена нагнулась над ним, упала на колени, схватила его за плечи, кажется попробовала приподнять, но тут же оставила. Слышно было, как она, выбежав в коридор, стала звать дочь и, зачем-то распахнув дверь, выскочила на площадку лестницы и стала стучаться к соседям.

Некоторое время спустя сбежавшиеся люди подняли его с ковра, понесли и уложили на диван. Стащили с него туфли и штаны, расстегнули рубашку, прикрыли его пледом, кто-то крикнул: «Да выключите же кто-нибудь телевизор!», но выключать было некому, все были заняты. Подлезая руками под плед, с него стянули подштанники, приподняли ему голову и подпихнули под нее подушку.

— Айяйяйяйяй!.. — причитал нараспев комментатор, — Какой момент упущен!.. — И тут кто-то наконец щелкнул выключателем, и телевизор замолчал.

Жена кричала в телефон, вызывая неотложку; рядом стояла соседка и недрогнувшей рукой капала для нее успокоительные капли в рюмку, из которой Алексейсеич в обычное время пил водку. Самого Алексейсеича успокаивать не было надобности: он лежал очень спокойно и умирал. Можно сказать даже, что он был уже почти мертв. В нем только происходила и шла к концу какая-то последняя работа по ликвидации того, что было недавно Алексейсеичем.

Собственно, и не работа, а так, суетня, вроде той, что бывает при переезде, когда уже настежь распахнуты двери ветхого домишка, назначенного на снос, во дворе рычит мотор бульдозера, а жильцы вытаскивают последнюю, окончательно никому не нужную рухлядь: закапанную известкой картинку из коридора, связку старых журналов, а перед домом на тротуаре конфузливо толпятся: угловая горка, такая нелепая без своего обжитого угла, плюшевое кресло с уютной вмятиной на сиденье и старый шкаф, в потрескавшееся зеркало которого с любопытством заглядывают уличные собаки.

На тротуаре, среди шумного движения, все эти застенчивые комнатные жители, вполне порядочно выглядевшие на своих обжитых местах, сразу состарились. Вытащенные из комнатного затишья, они, наверное, чувствуют себя и выглядят очень нехорошо, даже вроде бы и не вполне прилично, точно их вдруг разбудили и вытолкали средь бела дня из дому, не дав как следует застегнуться…

Алексейсеич лежал без движения, дожидаясь конца всей этой, очень явственно представившейся ему суетни, наблюдая откуда-то очень издалека, как тронулся грузовик со старой мебелью и улица в последний раз качнулась и заметалась в большом зеркале старого шкафа, торчком стоявшего на дощатом полу тряского кузова, повернувшись спиной к движению, точно на прощание оглядывалась в последний раз. С грубым железным лязгом гусениц бульдозер надвинулся на старый домишко. Резное крылечко, с трухлявым хрустом рассыпаясь на ходу беспорядочной грудой шевелящихся бревен, точеных узорных перилец и столбиков, взметая слежавшуюся пыль, поехало в угол двора на свалку…

И вот тут-то произошла остановка: Калганов — неожиданно для себя, для врачей, для всех — не помер. За ним приехала санитарная машина, и спустя много дней он проснулся снежной зимней ночью в комнате больницы на неизвестно каком, высоком этаже.

Однако чувство временности задержки, приостановки, передышки так и оставалось неотступно при нем.

Слабо замелькала, выскочила откуда-то неуверенная, обманная мыслишка: может быть, можно еще кое-что подправить в его так незаметно проскользнувшей жизни? или вернуть обратно? — и тут же сам удивился нелепости этой вороватой мыслишки. Вернуть? Обратно? Дать задний ход? Почти весело было представить себе эту потешную картину.

Припомнился почему-то такой вид, вроде новогодней открытки: громадные часы на заметенной чистеньким снежком башне. Стрелки показывают ровно без одной минуты двенадцать. Еще один щелчок большой стрелки — и станет ровно двенадцать. Старый год кончится. И тут Алексейсеич нахмурился и своею волей заставил стрелку двинуться обратно. Очень просто: было 11.59, стало 11.58… 57… Тру-ля-ля!.. До чего прекрасно… Я, значит, опять лежу на диване, жена кричит у телефона, вызывает неотложку, но стрелка-то идет в обратную сторону: вот уже соседка капает ей успокоительные капли, а те, значит, выскакивают из рюмки и впрыгивают обратно в горлышко пузырька? Ну, это неважно, не стоит останавливаться на мелочах. Ожил и запричитал телевизор: «Айяйяйяйяй, какой момент…» На меня натягивают подштанники, крик: да выключите же кто-нибудь телевизор, вытаскивают подушку из-под головы, плед уносят, гремит телевизор, на меня необыкновенно ловко надевают обратно туфли, застегивают рубашку, кто-то кричит: «Да выключите же телевизор!», потом меня поднимают с дивана, тащат на середину комнаты и аккуратно кладут на ковер. Исчезает сладкий запах блинчиков, потому что жена схватила поднос, попятилась в коридор, и дверь за ней прикрывается сама, а я поднимаюсь шатаясь, плюхаюсь опять в кресло и беру сигарету из желобка пепельницы, и опять в телевизоре назревает гол, ну, а потом я после завтрака читаю газету и усаживаюсь за завтрак, потом я утром ложусь в постель и засыпаю до вчерашнего вечера? И ложусь спать накануне… Так и идет: день — ночь, день — ночь, и кто его разберет: темная ночь сменяет светлый день или ясный день сменяется ночью? Зима — лето, зима— лето; или: лето — зима, лето — зима? Перейду я на низшую должность, дочка станет совсем маленькой, а тут уж недалеко — надо ехать за ней в роддом, а вскоре я женюсь, а долгое время спустя, при весьма странных обстоятельствах, впервые встречусь с той сумасшедшей девчонкой, на которой женился, а потом, опускаясь из класса в класс, буду ходить в школу, глядишь, начну учиться, первые буквы выводить! И вот, пожалуйста, лежу я уже в кроватке, обеими ручками помогаю себе засунуть большой палец ноги в рот! Уж совсем недалеко до дня моего рождения.

Первого моего на земле, не условного памятного дня, а единственного настоящего дня рождения на свет. И прямо передо мной, совсем рядом, наглядно виден мой конец! Тот другой конец, который — начало. Такой же конец, как тот, что ждет; меня теперь, на другом краю жизни, и тогда сразу делается понятно, что рождение мое — это вовсе, и не начало, а продолжение какой-то идущей своим путем жизни, и завершение, ожидающее меня теперь, совсем поблизости, тоже не какой-то злой рок, несправедливость, наказание и ужас, не конец света, а дальнейший ход, опять продолжение чего-то. А чего?.. Не буду врать: не знаю… «Чего-то» — и все тут…

Время шло, но, наверное, где-то в другом месте. Двигалось, уходило за окнами на улице или в коридоре, но его время стояло на месте. Нет, скорее, не стояло даже, просто не существовало для него время.

— Ну как, все еще не хочется разговаривать? Даже когда вас навестить приходят? — симпатичный доктор опять, видно, соскучился, подошел и присел к нему поболтать. — А хитрый! Сам все слушает, усмехается!

Калганов и вправду, кажется, слабо, чуть слышно хмыкнул, приоткрывая глаза.

— Тут в палате никого сейчас нету. Сосед ваш гуляет, уже топает ножками по коридору.

— А другой? Я все спросить хотел.

— Его тут тоже нет.

— Митя за ним приехал, увез?

— Митя? Нет. Его отсюда перевели.

— А-а!.. По собственному желанию? То-то я как-то ночью слышал: возня, тогда же и понял… Почему не разговариваю? Не хочется, вслух непонятно получается. И ей будет скучно,

— Почему же? Мне вот интересно с вами поговорить.

— Может, вы это из медицинских соображений?

— Что за соображения? Вы все лежите, придумываете, и у вас мысли… своеобразные какие-то. Интересно, правда.

— Надо, чтоб на тебя что-нибудь вроде самосвала наехало и уложило… вот так в лежку. Тогда и мысли являются. А то ведь все некогда.

— Вы о чем больше?

— Да вы об этом и сами не захотите. Это как бы неприличное!

Доктор засмеялся от удовольствия.

— Я и вижу, у вас мысли… Голова в работе. Почему вы полагаете, что мне это неприлично? Может, ничего?

— Да вы сами только что деликатно объехали этот вопрос. Аккуратненько, чтоб не коснуться.

— Это про соседа-то вашего?

— Вот именно… Знаете, это удивительно даже. Заведите об этом разговор, вас в гости в другой раз не позовут или просто рот раскроют: «Да ты что, братец? В баптисты, что ли, какие ударился? В тот самый дурман? С чего это ты прямо вслух про такое, о чем людям зажмурясь подумать и то неприятно…»

Доктор, потирая руки, беззвучно смеялся, ему нравилось бодрое, даже ядовитое настроение Алексейсеича.

— …Вот, к примеру, скажем, попробуйте вы в компании заговорить о любом вопросе, связанном с мыслью, что, дескать, всякий человек, между прочим, смертен, а отнюдь не вечен… поживет-поживет да и помрет. А ведь как-никак это полезно не упускать из внимания, хотя бы прикидывая проекты и способы устройства для себя сладкой жизни… Ну, все равно, в любой форме, только коснитесь. Эффект будет, знаете, такой, как будто вы пукнули в гостях. В тишине. При деликатных дамах. Наиболее выдержанные сделают вид, что произошедшего звука вовсе и не слыхали. Кто погрубее могут фыркнуть в кулак, сделают вид, что это было так, в виде не совсем удачной приятельской шутки. А все остальные подумают: «Батюшки, да как бы он не собрался производить и дальше такие эффекты!» Поскорей-поскорей замнут, давайте-ка лучше еще рюмочку, и потащат разговор в колею подальше.

— Да ведь в гостях за столом оно и вправду, пожалуй, не к месту разговор о таких явлениях природы? — потешался доктор.

— А когда и где к месту? Ну где? На стадионе? В турпоходе? После концерта? В доме отдыха? На собрании? На вечернике? С женой после работы?? Нет? Нет, нету такого места, такого часу, чтоб к месту… Вот разве тут? Это да.

— Не согласен, тут-то оно и совсем ни к чему! Сейчас тут вам как раз больше всего нужен оптимизм.

— Вот. Значит, и на вас мои слова тоже произвели тягостное впечатление… грустного звука? А мне это смешно.

— Раз смешно — это уже прекрасно. Прекрасно! Вот только много разговаривать вам нехорошо, все-таки перегрузка. И я же буду виноват!

— Почему же, я ведь тут вроде закупоренной бутылки. Думаю все в себе, внутри. Кажется даже, там шипеть начинает. На минутку раскупориться полезно: газ выпустить. И почему это вы полагаете, не думать — оптимизм, а думать — пессимизм. У меня, скорее, оптимизм.

— Прекрасно! Что ж! Прекрасно!.. — Доктор, весело улыбаясь, встал и совсем другим, деловитым голосом окликнул проходившую мимо толстую сестру в белом халате. Они ушли вместе, разговаривая вполголоса.

Он опять оказался дома. Из больницы его выписали, за ненадобностью наверное.

Нина сидела у его постели, отбывала дежурство, читая книгу, а он потихоньку наблюдал за ней, чуть приоткрыв глаза. Она хмурилась, презрительно выпячивая губу. Потом в выражении ее лица установилось некоторое неустойчивое равновесие брезгливого неодобрения, недоверчивого ожидания.

Удивительно живое у нее лицо. Настороженное. Не только лицо — вся она к чему-то наготове. Сидела спокойно, закинув ногу на ногу, и вдруг, презрительно хмыкнув, крутнула в воздухе ступней, точно мяч отбила. Хорошо, что автор книжки не может видеть, как она отбросила его в сторону, как тряпку из-под ног.

Милая девочка, вся, от лохматой прически, прелестно тем именно, что прически никакой нет, а есть волнистая взъерошенность от запущенной в густую ее глубину пятерни, до ступни, живо реагирующей на чтение.

Как в ней кипит, переливается внутри юная нетерпеливая жизнь, закрытая от него и ото всех. Все-таки жаль, что она совсем чужая, почти незнакомая; значит, это закон такой, что поделаешь. Давно она совсем ушла из его рук…

Он минутку-две дал себе волю помечтать, вообразить, как удивительно прекрасно могло бы быть: вдруг она вот так же сидела бы, дежурила у его постели, читала, хмурилась, поглядывала на часы, но все-таки любила его. Подавая ему чашку, наклоняясь к нему, любила бы, пускай даже молчала, спешила уходить по своим делам, а он знал бы, что она все-таки его любит… И вдруг он сумел бы показать, что вовсе не перестал ее любить, когда она выросла. Он только перестал это показывать. Начал прятать свою любовь. Смешную, как всякая неразделенная, отвергнутая любовь, никому не нужная тайная нежность, потерянная надежда на взаимность, о которой втайне мечтают эти безнадежно лишние, пускай кое в чем и полезные бедняги родители — «предки».

Предки? Это нечто похожее на бесконечную, уходящую к горизонту аллею фигур. Где-то совсем рядом примелькавшиеся, снисходительно терпимые, порой довольно славные, хотя и поднадоевшие родители; немного подальше уже идут старушки-бабушки с руками, обвисшими под тяжестью авосек, старички, нерасчетливо семенящие, опаздывая к захлопывающейся у них перед носом двери троллейбуса, а в самом дальнем конце аллеи уже какие-то косматые детины в звериных шкурах, с кремневыми копьями, с шишковатыми дубинами подбирающиеся к мамонту.

В каком далеком прошлом остались дни, когда он, со своими неуверенными советами, порицаниями, мягкими поучениями и нежностями, раз за разом стал натыкаться на вежливую холодную замкнутость, как на защелкнутую на задвижку дверь, и, наконец, отступился раз навсегда, и тогда все стало хорошо, их жизни мирно потекли рядом, не соприкасаясь и не мешая друг другу… Любовь его к дочери стала негласной. Заочной. Он даже усвоил себе медлительную прохладную манеру разговаривать, снисходительно и иронично улыбаться, как положено этаким оравнодушневшим покладистым отцам.

Наверное, если очень долго носишь маску, она прирастает к лицу. Если очень долго притворяешься заикой, начнешь и впрямь заикаться… Может быть, со временем он и сам остыл, ему нечего стало скрывать и прятать, он в самом деле перестал ее любить? Он и сам не знал.

Жена — другое дело! Она как начала в далекие годы детства Нины, так до последнего дня все вела с ней войну. Ох, до чего же твердо она всегда знала, что та должна и чего не должна делать, какие юбки носить, какие прически, подруги, поступки, бюстгальтеры, туфли, слова, блюда для нее хороши и какие недопустимы. Она притворным чужим голосом звонила по телефону незнакомым людям, проверяя, не к ним ли ушла Нина. Часами высиживала, замораживая все вокруг себя, в комнате с ее приятелями, когда лучше всего было бы уйти и оставить их в покое. Как флотоводец в подзорную трубу обнаруживает на горизонте паруса вражеской эскадры, она учуивала опасность где-то в туманной дали, тотчас разгадывала неприятельский план, и, когда все выходило вовсе не по ее предположениям, это ее только раззадоривало. Она даже иной раз коварно давала советы, нарочно наоборот, чтоб перехитрить дочь. Все время задумывала и кипятила какие-то заговоры, которые неизменно кончались ничем.

— Ведь это твоя собственная дочь! — возмущенно набрасывалась она на Алексейсеича, стараясь заразить его своим гневом и негодованием по поводу дерзкой фразы или оказавшегося вдруг запертым на ключ ящика письменного стола. А он, молчаливо отсиживая с прилично-сосредоточенным видом часы их ссор, вдруг принимался раздумывать, а что это значит «собственная дочь»? Собственный человек! Чушь какая-то. Да, пожалуй, когда-то была у него беспомощная, маленькая своя девочка… да, была, но давно нет у него в руках ее тепленького, размякшего во сне тельца; нет и девочки с бантиком на аллее зоопарка, равнодушно оглядывавшей слонов и тигров и в восторге замиравшей перед каким-то енотиком, который, деловито растирая лапками, выполаскивал в воде морковку перед едой; нет и девочки-подростка с длинными ногами, то метавшейся крутыми виражами на велосипеде, наперегонки с мальчишками, по двору, ныряя под мокрое белье, то вдруг кидавшейся ему на грудь, туго стискивая руками шею — в кратком приливе неистовой детской нежности.

А чему я могу научить ее теперь? Разве я мечтаю, чтоб она, когда вырастет, стала такой, как я сам? Нет, не хочу я этого. Так как же я научу тому, чего сам не умел?.. «Кто умеет — делает, кто не умеет — учит», — верно сказано. Все понимают: чтоб научиться управлять машиной с ее двумя простенькими педальками, ручкой и круглой баранкой, необходимо кончить специальные курсы и выдержать экзамен, получить «права», а чтоб получить право воспитывать по своему усмотрению ребенка — живого человека, оказывается, все проще — роди да и руководи, воспитывай, как сам умеешь…

И вот теперь эта Нина сидит, закинув ногу за ногу, читает, а он впервые за долгое время спокойно может ее рассматривать. Неожиданно возникло на ее лице странное озадаченное выражение. С полуоткрытым ртом, она хмурится, глаза торопливо продолжают бегать по строчкам, а свободная рука растерянно шарит кончиками пальцев по лбу, наконец замирает на месте, мизинец оттягивает к виску кожу с уголка глаза, затем губы, упрямо сопротивляясь, смыкаются в одну линию, слегка надуваются щеки и… неужели это бывает? Глаза и ресницы медленно наполняются влагой, слеза нависает… висит и не срывается с набухших ресниц. Дальше этого дело не доходит.

Она читает дальше, переворачивает страницу, шмыгает носом, и прежнее выражение: «Ну-ка поглядим, что ты там еще придумал, не очень-то я тебе поверю» — прочно устанавливается на ее лице.

Немного погодя, уже не в первый раз, она бросает внимательный взгляд на часы. Потом на отца. Он, по ее мнению, спит. И это, кажется, лучшее, чего она может от него ожидать.

Боль возникает вдалеке, как летняя гроза. Ее еще нет, но в воздухе душно, едва слышное ворчание далекого грома все нарастает, приближаясь. Скоро ударит уже над самой головой, медлить больше нельзя.

Нина вздрагивает, когда он произносит первое слово.

— Сейчас, сейчас! — она бежит в кухню кипятить шприц. Ни испуга, ни беспокойства, ни растерянности. Это хорошо. Ни малейшего страха за него, ни сочувствия к его боли тоже нет. Это понятно — она ведь ее никогда не испытывала, не может знать, что это такое. И все-таки было бы хорошо, если бы чуточку… ох, да, это он фантазировал, что было бы, если бы она его любила… но сейчас это уже неважно — гром гремит прямо над ним, раскат за раскатом бухает, и все делается все равно, за исключением этой боли в груди.

Деловито, бесстрастно, как медсестра, Нина делает укол, жена, когда ей это приходится делать, всегда похныкивает, утешает, жалея его, побаивается втыкать иголку и все делает хуже. Но, пожалуй, чем-то это приятнее.

Все сделано. Содержимое трех ампул уже в нем, и надо ждать, пока оно не доберется куда надо. А гроза его боли, все застилая, рвется, давит и беззвучно гремит, бушует, наполняя его тревогой и страхом.

Весь окружающий мир сужается, сходится, превращается в одну точку — блестящей пуговки люстры на потолке. Боль все нарастает. И страх тоже. Собственно, это вовсе не он сам, а кто-то внутри него боится, что не выдержит боли, боится, что боль прорвет какой-то заслон и что-то там случится плохое. Потом боль останавливается, не уменьшается, не нарастает. Блестит пуговка. Боль стоит на месте, вернее, лежит на нем, как глыба, придавившая грудь. И вот окружающий мир — почти исчезнувший, весь устремившийся водоворотом в воронку, в одну точку, готовый вот-вот с прощальным чмоканьем исчезнуть в ее узкой горловине — вдруг начинает опять расширяться. Он опять чувствует комнату вокруг себя, свои руки, Нину.

Он еще раз вернулся. Остался на месте. Не отбыл. Боли нет вовсе. Это тихое чувство счастья, наслаждение — не чувствовать боли, лежать в покое, все понимать, опять овладеть всем тем, что было и есть — ты.

Через некоторое время они начинают разговаривать с Ниной, она приносит ему чай, он отпивает немножко, она расстилает у него на груди салфеточку и заботливо говорит: «Смотри только не облейся». Некоторое время спустя он вспомнит, что забота у нее была, собственно, только о салфетке, но сейчас ему так хорошо, что эти слова кажутся ему почти нежными. И он начинает рассказывать. Рассказывая, он не замечает, что она его терпеливо не слушает. Она не виновата — ей неинтересно. Ведь то, о чем он рассказывает, все эти его звездные туманы, лица милых или ненавистных людей, тихие шелесты ночных трав, звоны и оглушающие взрывы, страх, унижения, подземная тьма и горные рассветы — все, все он втискивает в обыкновенные слова, а она должна встречным напряженным усилием их расшифровывать, чтоб из слов начало для нее складываться хотя бы бледное подобие его мира, а у нее вовсе охоты нет этим заниматься.

Он медленно говорит, говорит, а она раза два из приличия даже переспрашивает, все искоса взглядывая на часы: скоро ли вернется ей на смену мать.

Он и сам замечает, что ничего не сумел рассказать. И понемногу замолкает. Долгое время спустя, среди звяканья посуды на кухне, он разбирает голос Нины. Она негромко, деловито докладывает матери, как прошло ее дежурство… прекрасно заснул… вовсе не бред, ничего подобного. Все связно… слова вполне точно подбирает и внятно так говорит… О чем?.. Ну, в общем, просто так, нуда какая-то… воспоминания у него какие-то, что ли?.. Раньше ведь у него ничего такого никогда не было… Верно?..

Дальше звон посуды, шум ударившей из крана струи воды заглушает голоса… Он нисколько не обижается, он уже сам понял и лежит тихонько, один в полутемной комнате, куда свет падает только из приотворенной двери в прихожую.

На что ему обижаться? Он понял — ничего-то ему не удалось ей передать. Нуда?.. Так, что ли?.. Вообще это ее словечко. Нуда… Не надо было и пытаться. Никто ничего никому не может передать. Что Нине его воспоминания? Он сам читал книги, где все правда написана… Про лагерь… Вот, заключенный — тот, кажется, был из Дахау? — писал: «…подобно смертельно раненному хищнику, вонзившему свои окровавленные когти в тело несчастных жертв…» и так далее. Все это правда, а кто-то читает в автобусе эти слова, и, не чувствует никаких когтей, и смотрит, не проехать бы остановку. Он, вспоминая эту книгу сейчас, с болью думал: «Бедный товарищ, вот и ты тоже не нашел слов передать свое. Может, их и на свете нет, этих нужных слов?»

Полупроснувшись и не спеша просыпаться окончательно — он приучился все делать теперь как можно медленнее, — опять вспомнил, что он теперь дома.

Представил себе долгую улицу высоких одинаковых домов, поставленных с равными промежутками, одинаково наискосок к шоссе, бесконечные ряды их этажей и совсем уже неисчислимое множество окон, и за одним из этих окон — полый каменный кубик — комната с диваном, это и есть его «дом», его «место» в мире.

Мало радостного ожидало его в этом доме сегодня. И завтра. И до самого конца. Однако надо было просыпаться, и он открыл глаза.

Истекло позднее зимнее утро. Начался и потянулся день — пасмурный, оттепельный, и вдруг все просияло в комнате. В зеркало ему открылись за городскими крышами горы плотных облаков с грязными подпалинами — они толпились, сбивались в кучи, и вот в их разрыве на мгновение просияло чистое озеро слепящей небесной синевы, и тут же в комнате опять сумрачно стемнело будто навсегда. И вдруг опять на мгновение мелькнула ясная синева.

Беспричинная, необъяснимая, давно позабытая радость наполнила его: это скрытое грязными облаками небо на самом-то деле ведь всегда ясное и синее! Как же он об этом позабыл и даже верить перестал.

Он лежал потихоньку, весь погрузившись в детскую радость от мысли: вот мне сейчас не видно, а ведь это правда, оно где-то светлое, синее. А правда не может ведь перестать быть правдой, то есть стать неправдой! До чего это удивительно просто и ясно. Ему почему-то стало казаться, что это очень-очень многое может ему объяснить, только надо как следует обдумать.

Судя по беспокойной толкучке в облаках, по праздничным вспышкам этих солнечных просветов, скоро наступит лето. Он-то, правда, его не увидит, но лето все-таки будет, и ему отрадна мысль, что яркое жаркое лето с открытым безоблачным небом опять будет отражаться в этом самом зеркале на стене, когда Нина, как всегда, причесываясь перед ним, нетерпеливо морщась, с досадой от вечной спешки, будет драть гребешком густые волосы.

Зашла навестить и поцеловать его перед уходом жена. Два-три раза в неделю теперь она поневоле уезжала иногда до позднего вечера ухаживать за Маргаритой.

Маргарита была какой-то дальней, «загородной» теткой Алексейсеича, давным-давно им самим позабытой, да и его позабывшей, совсем чужой теткой.

В те дни, когда Алексейсеич еще только начинал прислушиваться к сухому шороху порывов вьюги и жену его даже не пускали к нему в больницу, она, не находя себе места, металась и мучилась от невозможности хоть чем-нибудь ему помочь, к чему-нибудь приложить перекипавшие от невыносимой тревоги в ней силы, ей попалась на глаза помятая новогодняя открытка с красномордым дедом-морозом. Поздравление, на которое никто и не подумал ответить, оказывается, было составлено теткой не без ядовитости в том смысле, что, желая всем жить во всяком довольстве и благополучии, она просит не портить себе настроения мыслями насчет других людей, которые никому на свете не нужны.

Смысл этой старой, просто никогда прежде не дочитанной открытки вдруг представился жене Алексейсеича совсем по-новому. Сначала ей стало ясно, что это колючий, искаженный досадой или злым отчаянием, но как-никак — зов о помощи. Потом неожиданно она почувствовала внезапный интерес. Тетка Маргарита ведь его тетка. Она знала его мальчиком, она — какая-то малая дальняя частица его прошлой жизни. И тут она вдруг обнаружила: открытка помечена прошлым Новым годом! И уже в страхе, что опоздает, она бросилась к вокзалу, села в электричку и сорок пять минут спустя с великим облегчением убедилась, что тетка Маргарита жива, ядовита, изобретательно капризна, считает весь свет виноватым в том, что ей под девяносто, временами просто слабоумна, злопамятна, противно слезлива и тем не менее действительно заброшена состарившимися сыновьями и пожилыми внучками, несчастна и нуждается в помощи.

С тех пор, подобно карлику, упросившему Синдбада-Морехода перенести его на спине через ручей, Маргарита со своими бедами и заботами уцепилась и поехала на ней, и уже не давалась, чтоб ее сбросили со спины на землю.

В доме мало-помалу поневоле сам собой установился распорядок жизни, приспособленный к тому, что, хотя в доме все лежит и лежит Алексейсеич, жене его все-таки нужно ходить на работу, покупать продукты, готовить и по очереди с Ниной дежурить.

Все окружающие, даже Нина, понимали и одобряли решение жены Алексейсеича не оставлять (в весьма ненадежном ее положении) работу. Другое дело эти ее постоянные поездки на электричке к тетке Маргарите — это была уж такая нелепость, с которой Нина примириться никак не могла. «Нечего сказать, нашла мамаша время благотворительностью заниматься!» — передергивая плечами от возмущения, говорила она Олегу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад