Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рассвет в декабре - Федор Федорович Кнорре на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Фёдор Кнорре

Рассвет в декабре

Наконец он проснулся. Да разве он спал? Этого он никак припомнить не мог. Но вот теперь-то проснулся, это уж точно. Пришел в себя. Кажется, это так называется? Странно, однако: пришел! А где же он был, пока его тут не было? Это длинное, костлявое тело так и лежало тут на постели? Голова на подушке, бессильные руки поверх одеяла, все было тут, а его самого не было? Уходил прогуляться и вот теперь вернулся. Глупо, впрочем, неинтересно.

Он лежал, еще не раскрывая глаз, в глухой ночной тишине. Не шелохнувшись лежал на спине и только вслушивался, стараясь понять: куда же это он вернулся? Что значит это непрерывное стрекочущее шуршание, будто без конца откуда-то сыплется, налетая порывами, бьется в стекла сухая пшенная крупа.

Мало-помалу он начал понимать и узнал этот звук: вьюга билась в окно. Древняя ночная вьюга где-то со свистом неслась по промерзшим полям, заметая волчьи следы, качала сосны, сдувала снег с зеленого льда озер; пролетая по городу, снежными водоворотами завивалась на безлюдных перекрестках, застилала белой мглой уличные фонари, билась снежной крупой в светящиеся витрины давно закрытого магазина, где манекены в воздушных капотиках щурились узкими глазками, растопырив в изломанном изумлении тонкие ручки.

Медленно, очень откуда-то издали возвращаясь, он открыл глаза и увидел мятущуюся белую тьму за окнами, в которые хлестала странная крупитчатая пурга. В самом посвисте ветра слышен простор, высота… Он ясно чувствовал — или знал? — что он где-то высоко над землей, в какой-то чужой комнате. Одно окно прямо перед глазами, другое справа. Значит, угол. Остального дома для него не существовало — он не видал никогда ни других этажей, ни лестниц, ни коридоров, ни дверей, через которые он сюда попал. Ничего не было, кроме отрезанной от остального мира угловой комнаты, где он оказался. Чужой, неизвестно откуда взявшейся комнаты в вышине среди снежной бури. И только с большим опозданием, как-то вяло подумалось: да ведь вот оно что; значит, я не умер!.. Да, да, я вернулся… Вот я тут где-то.

Робко отыскивая свое место и самого себя во времени, в этой белой сутолоке, начал он неуверенно, как слепой кончиками пальцев, оказавшись в незнакомом месте, потихоньку, мысленно ощупываться вокруг: где я?.. Кто же я такой?.. К чему бы все это, что было со мной?

Он попробовал вспомнить и вспомнил, кто он и как его зовут. Но ему это было удивительно неинтересно. Да, действительно, его так называли, но сейчас это название имело к нему только очень отдаленное отношение… Да, Алексей Алексеич Калганов, но ему до этого вроде бы не было никакого дела. Все, что это имя обозначало, было просто условный номер… Номерок. Выданный ему давно когда-то при входе, картонный гардеробный номерок на веревочной петельке, теперь размокший, раскисший, как в горячей бане, так что цифры-то уже почти не разобрать.

Ему было очень покойно почему-то… Ага, это оттого, что ничего не болит. Значит, раньше болело? Да, конечно, но сейчас он забыл, как это бывает, когда больно, а уж вспоминать? Нет, спасибо… Он сознавал, вернее, ему было как-то безразлично-известно, что с ним произошла некая катастрофа, какая рано или поздно происходит с каждым человеком. Не все ли равно, какая именно?

Сбил ли на улице автомобиль, сорвался лифт, или произошло внутри него самого нечто, обозначаемое некогда загадочным латинским термином из таинственного профессионального языка посвященных, теперь перекочевавшего в бытовой, дворовый и кухонный жаргон?.. Какая ему-то разница? Безразлично человеку название реки, в которой ему приходится тонуть.

Сознание плоховато слушалось, оно, точно дурачась, шагало перед ним в темноте, качая лучом карманного фонарика, высвечивая что попало, чего он и видеть не желал. Он напрягался, стараясь удержать фонарик, но луч метался, как в руке у пьяного проводника, услужливо освещая ему тропинки, ведущие туда, куда он вовсе не желал идти.

Потом, после первого короткого пробуждения, свет фонаря погас совсем. Сознания опять не стало. И только долгое время спустя, после провалов беспамятства, неуправляемого сумбура в голове, ощущения детской беспомощной подчиненности, когда с ним, пожилым и самостоятельным человеком, что-то делали: перекладывали, мяли, укрывали не спрашивая, вообще творили что хотели какие-то совершенно посторонние люди, точно он был грудной ребенок или резиновая кукла, — он снова, как будто опять, понемногу стал самим собой.

Был день. Он прекрасно понял, что лежит раздетый на койке в больнице и с ним и дальше будут делать все, что положено в таких случаях. Значит, теперь вопрос только в том, сколько времени отнимет у него эта история, прежде чем все встанет на свои места, он станет — Алексеем Алексеичем Калгановым, ему отдадут обратно его костюм, галстук, пальто, шляпу и он вернется обратно в свою налаженную жизнь, на свое рабочее место в главке, домой, в обжитую квартиру со светящимся экраном телевизора, у которого, сидя в покойном кресле, он любил играть в хоккей; вернется к жене, к кафельной ванной с халатом на крючочке, к взрослой, совсем малознакомой, но все-таки родной дочери.

Нет, эта чушь ему ночью почудилась: бред с номерком. Ничего подобного. Номерок при нем, и не картонный, а вполне непромокаемый, постоянный, целехонький. И крепко зажат у него в руке.

На минуту он даже представил себе очень живо, как сидит наготове, настороже «у себя» за столом с телефонами. Все они разные, и звонки разные, и он отлично разбирается, с каким можно пошутить, с каким снебрежничать, а с какого и трубку-то надо снимать с опаской: укусить может…

Два голоса переговаривались из разных углов комнаты. Он и прежде их слышал, догадываясь, что не один лежит в палате, но в слова только теперь стал вслушиваться.

Наверное, давно он слышал эти голоса, они скользили по его сознанию, едва задевая, пока не сложились в два беглых образа. Бессильный голос с сиплым придыханием и частыми передышками, верно воздуху не хватало, упорно все говорил, медленно, веско, внушительно, со знанием дела.

Не новичок какой-нибудь, больничный завсегдатай — старый, заматерелый зубр, в клочья обтерший шкуру, пробираясь в глухой пуще, где он, как дом родной, изучил все лазейки, запахи и шорохи. Он цифрами кровяного давления или числом лейкоцитов и всякими анализами гордился, как владелец конюшни призовыми секундами собственной беговой лошади. Он с трепетом вникал в едва заметное колебание какой-нибудь черточки кардиограмм. Подлинного смысла ее он, конечно, совершенно не понимал. Но постоянно выведывал и выспрашивал: а что это значит? И истово выполнял все советы, с суеверной точностью, благоговейно глотая капли и таблетки. Он с головой ушел весь без остатка в лечебные процедуры, как прежде много набезобразничавшие купцы к старости уходили спасаться в монастырь, с ужасом отряхнув прах погрязшего в мерзости мира, полного обреченных грешников.

Сам-то он, подобно праведнику, свято выполняющему все заветы, твердо верил в свое личное спасение. Уж его-то, своего человека в этих местах, не оставят, помогут, вытащат! Чужие смерти его не только не пугали, напротив, он со снисходительным самодовольством припоминал, как в прошлой больнице лежал с ним рядом какой-нибудь здоровяк, кровь с молоком, моложе его на двадцать два года, однако, понимаешь, в три дня скапутился… сдало вот тут, понимаешь, и помер. И когда он это рассказывал, в голосе его слышалось молодцеватое, высокомерное торжество боксера, наблюдающего со стороны, как другой рухнул в нокаут.

До чего же этот зубр, этот завсегдатай, был недоволен больницей. Каждый день он ее ругал. Второй голос по временам примирительно, мягко возражал. По его мнению, больница была совсем неплохая, в общем даже хорошая.

Недовольный его насмешливо высмеивал:

— Это ты!.. Который лучше… не видал!.. — и заводил с короткими выдохами, с паузами, опять про какого-то окаянного Митьку, который его подвел: «Прихватило это меня… на грех, прямо в машине… Митька-то все знает… Он бы сейчас… к телефону! Заместителю! И все в два счета… куда мне положено… а тот шофер, новый, понимаешь, сменщик его… перепугался и забросил куда поскорей да поближе… вот, здрасьте, я сюда и угодил… теперь лежи, дожидайся, пока…»

Алексей Алексеич слушал, слушал, и ему вдруг тоже стало глупейшим образом обидно. Неужели он тоже не заслужил, куда тому положено? Разве не отдал он тридцать один год работе в главке — и вот, оказывается, не заслужил даже попасть, куда этот запросто всегда устраивался.

Он лежал с открытыми глазами, но разговаривающие не замечали этого. Не то они считали его глухим, не то все еще в беспамятстве, во всяком случае они вполне свободно говорили при нем, так, будто его тут и не было вовсе.

— Еще и сосед… лежит в уголку… как эта… камбала какая на прилавке… разве это приятно?.. Таких в изолятор выносить полагается, а он находится… кислород выглатывает…

— Что вы так уж чересчур находите? — несмело возражал второй голос. — Мне, например, нравится. Врачи…

— Врач, он и есть врач… что врач? А ты знаешь, сколько там отпущено в день на питание? А тут? Вот то-то!

— Что ж питание? Все равно у нас диета.

— Я и ее съесть не могу… ну ее к свиньям… А тут на питанье сколько?.. А там два рубля сорок! Соображаешь?..

Голос звучал все бессильнее, глуше и замолкал надолго, иногда на несколько часов, прежде чем возобновить свою прерывистую неразборчивую передачу.

— …унитазы бы ты поглядел… в цветочках синеньких, нет, голубеньких… Пускай мне его сейчас не надо… я лежачий… Лежу, а желаю сознавать… сознание… да… с цветочком…

Когда приходил в палату врач, он ему напоминал фамилии всех профессоров, у которых лечился, или задавал вопросы:

— А у вас имеется аппарат «искусственная почка»?

— Вам этого вовсе не нужно, — терпеливо отвечал врач.

— Ну, ясно, нету. А вот где я прошлый раз, там пожалуйста… Меня Митя, шофер, понимаете, подвел меня, Митька…

— Вздохните глубже, — терпеливо, настойчиво говорил врач. И тогда он замолкал, старательно и бессильно принимался дышать.

До чего трудно не слушать то, чего ты именно не желаешь слышать, думал Калганов, но на другой и на четвертый день опять слышал все более невнятное, механически повторяющееся, как запись на пленке, бормотание все того же брюзгливого голоса.

— Кто это посетитель?.. Жена… посетитель?.. Ага… Ладно, пускай.

Это было после того, как сестра каким-то особенно безразличным голосом объявила ему, что сегодня пускают посетителей.

Почти сейчас же, — видно, она дожидалась где-то рядом, за углом в коридоре, — появилась жена.

— Ну, — заговорила она сейчас же бодро, грузно усаживаясь, так что заскрипела под ней табуретка. — Теперь ты сам чувствуешь, что тебе гораздо лучше? Правда?

— Ага… Вот как Митька-то… подвел меня как… а?

— Да это у него внук родился тогда. Он и праздновал. Уже три недели прошло…

— Три недели?.. — изумленно переспросил голос. — Разве я тут… нахожусь недели?.. Спутался я…

— Ну что считать, теперь-то тебе зато гораздо лучше. Да ты слушаешь, что я тебе говорю? Ты слушай!

И она начала объяснять, почему ему стало намного лучше, а скоро станет совсем хорошо, даже сравнить нельзя, как было и как теперь стало, он ведь и сам чувствует!

Но почему-то эти спутанные им три недели как-то очень его пришибли. Ему, наверное, казалось, что он тут дня три, и то по недоразумению, и все из-за Митьки. Он хотел спросить: «Как же так?..» — но выговорил только: «Ха… ше… та…» — и притих.

Жена вздохнула, отошла в угол к умывальнику и стала там потихоньку разговаривать с сиделкой про то, какой он всегда неосторожный. Видимо, ей утешительно было сознавать, что если с ним случилось что-то нехорошее, то именно сам он в этом и виноват своей неосторожностью.

Сиделка что-то ополаскивала под краном, сквозь шум воды можно было расслышать, что она сочувствует и соглашается с тем, что в жизни много бывает неприятностей от неосторожности. Они уже вроде бы сговорились и сдружились с сиделкой. Жена еще рассказала, что ехать навещать его в больницу ей приходится с тремя пересадками, с автобуса на троллейбус, и из всего этого как бы выходило, что вот он-то со своей неосторожностью теперь спокойно лежит на койке, а она из-за него пересаживается с троллейбуса на автобус и подолгу дожидается на остановках, а дома еще надо сготовить и покормить детей. Они взрослые, «но вы знаете, какие теперь дети?». Сиделка знала.

Потом, в ночной тишине, Калганов попробовал опять себе представить: «Я ведь тоже заслужил, тридцать лет отдал!..» — но получилось это как-то безо всякого смысла. Или даже вроде наоборот. Ему вдруг стало смешно на себя. Дурак. Господи, до чего же дурак! Кто его знает. Отдал главку тридцать лет! А вдруг это главк тридцать лет ему отдал? Кормил, одевал, поил. И в заслугу себе ставить Алексею Алексеичу решительно нечего.

Ночью было что-то беспокойно: будто шла какая-то тихая тайная возня, мягкое топанье, но наутро в палате все оказалось по-прежнему, только что-то долго не заводил свое про шофера Митю тот недовольный голос.

Медленно, мало-помалу, чуть-чуть повернув голову и сильно скосив глаза, он увидел в углу пустую, гладко застеленную койку. И, глядя на эту освободившуюся, для кого-то другого уже приготовленную койку, Калганов почему-то разом твердо и спокойно понял и поверил, что то же самое не только может, но даже обязательно, очень просто произойдет с ним самим. Вот так же опустеет, гладко и плоско застеленная, его койка, освободится его место, а в палате все останется по-прежнему. И как только он поверил, для него изменилось решительно все.

Он вдруг перестал думать о возвращении домой. Медленно закрыл глаза. Так накрывали себе лицо на смертном ложе воины, чтобы не видеть больше людей и мир и чтобы мир и люди не видели их лица в последние часы.

Он лежал, не двигаясь, долго — тощий, обессилевший воин, всеми заброшенный, оставшийся далеко в стороне от своего поля сражения, где стрекочут пишущие машинки, жужжат и щелкают телефонные аппараты. Одинокий воин, растерянный и отвернувшийся от мира, который отвернулся от него.

Точно долгий поезд дальнего-дальнего следования, с его непрестанным, оглушающим громыханием и качкой, с его вечной спешкой в нетерпеливом ожидании какой-то следующей и потом опять следующей станции, ушел и оставил его лежать в тишине и неподвижности, умчался, и эхо затихло вдалеке.

Да и мчался ли когда-нибудь его поезд?.. Пожалуй, не так уж он вовсе и мчался? Однако все же ведь погромыхивал, качался и шел, шел так, что ни минуты свободной не оставалось оглянуться на себя самого. И только теперь, когда Алексей Алексеич остался лежать где-то в сторонке, а поезд ушел, он перестал чего-либо ждать, заглядывать вперед и в недоумении, медленно оглянулся, пытаясь сообразить: «Откуда это я приехал? И отчего у меня пустые руки?»

Странное, неуютное ощущение. Как будто вечером вышел из дверей своего дома, случайно оглянулся и вдруг увидел самого себя в освещенном окошке, как сам он сидит там и смотрит себе самому вслед.

Что делать человеку, раз ему не нравится собственная рожа? Не глядеться в зеркало — и только. Он так и старался делать всю жизнь. А вот теперь как раз зеркало-то и стояло перед ним.

Заполненная по всей форме анкета его жизни вдруг представилась ему во всей своей обнаженной ясности, и до того неказистой показалась ему эта анкета с ее строгими, бесстрастными, четкими вопросами и лепечущими, виновато-расплывчатыми ответами: нет, нет, нет, в боях не участвовал, грехов не совершал, наград не получал…

Прожитая жизнь подступала к нему со всех сторон, и она ужасно не нравилась ему. Он всегда, втайне от самого себя, стыдился ее, стеснялся рассказывать свою историю, со столькими глупыми неудачами, просчетами и нескладностями. Рассказать кому-нибудь — не получится ли одна из тех историй, какие, не спрашивая твоего согласия, вдруг заведет со скуки окаянный какой-нибудь унылый ночной попутчик, с кем, на горе твое, свела судьба ночью в тесном купе дальнего поезда.

Мучительно стало казаться ему, что это он сам и есть такой унылый командировочный и силится припомнить и рассказать какому-то суровому попутчику свою жизнь. Но тут началась боль и надолго захлестнула, смыла, смазала все его мысли.

Выдался хороший ночной час глубокого покоя, внутренней тихой ясности. После почти непроизвольного скольжения во времени он опять ощутил остановку. Он сидит на твердом длинном сундуке, свесив коротенькие детские ножки, далеко не достающие до полу… Он не знал почему, но это было хорошо.

Чувство пустых рук, черного плаща, накрывшего лицо, стало слабеть. Нет, нет… что-то начало ощущаться у него в руках, что-то в них было, и это быстро прояснялось.

Он увидел, что сундук был приятного зеленого цвета, очень длинный сундук для того, чтобы на нем можно было спать, а сам он белобрысый, лобастый мальчик с не укротимым никакими щетками вихром на затылке. Он увидел круглые коленки в бумажных рубчатых чулках, пристегнутых резинками к лифчику. Он сидит в нянькиной комнате на ее сундуке и болтает короткими ножками, постукивая пятками по сундуку, и, кажется, не знает, чем бы ему заняться. В комнате светло, тихо и никого нет, он сидит и старается думать, и совершенно удивительно, но все-таки хорошо, что большое, костлявое тело, с колючей щетиной на щеках и подбородке, неподвижно лежащее на чужой койке в больничной палате, и вихрастый Алеша с его девически нежными, гладкими щечками, сидящий на сундуке в детском лифчике с пуговками для пристегивания резинок от чулок, — это каким-то непостижимым образом, по-видимому, один и тот же человек. Хочется сказать: они оба — один человек. Только тот, маленький, еще почти не живший, не знает ничего об Алексейсеиче, а он о малыше знает очень многое, и сейчас они, как после долгой разлуки, оказались совсем рядом, близко. Почти можно рукой дотянуться. И это очень утешительно Алексейсеичу — он уже не чувствует себя обездоленным и руки как будто не совсем пустые.

Самая важная собственность его осталась при нем. Неотъемлемая и реальная. Нужно только смотреть куда-то в себя, а не наружу, где ничего интересного для него уже быть не могло.

Он слышал, как около его койки кто-то сказал, что сегодня к нему в первый раз должны пустить жену.

«Ах да, верно, жена, — подумал он равнодушно, — значит, вот теперь она придет?» — и перестал об этом думать.

Она следом за сиделкой прошла по коридору, искоса робко поглядывая по сторонам, очень стараясь выглядеть ни слишком здоровой и жизнерадостной, ни слишком испуганной и печальной среди всех этих молчаливых, лежащих или вяло прохаживающихся людей.

Ему неожиданно пахнуло в лицо знакомым теплым домашним воздухом, когда она нагнулась, чтоб поцеловать его в щеку, укромным запахом убежища. Своего, отдельного от мира, благополучно найденного укрытия, какого, вечно копошась, ищут себе дети и зверята, залезая под стол, в шалашик из веточек или в земляную норку…

Он невольно начал сосредоточенно обдумывать это, не слушая то неинтересное, что говорила жена.

— Доктор считает, что твое состояние сейчас гораздо лучше. Правда? — расслышал он наконец ее фразу. Он давно ждал, что она что-нибудь такое скажет, и, наверное, улыбнулся бы, не будь у него такие деревянные губы.

Всякий человек, начни ему долбить: «Видишь, как тебе хорошо, ах до чего тебе хорошо!» — догадается, что дело его дрянь, подумал он, но говорить ничего не стал. И «плохо» и «хорошо» у них были сейчас до того разные, что пытаться объяснять ей не имело смысла. Да ему и не хотелось ничего объяснять. Он молчал, не разжимая губ.

Конечно, она ничего не поняла, так вот начисто, ровно ничего. Разговаривала, будто они как ни в чем не бывало рядышком мирно едут куда-то вместе в одном вагоне, бок о бок, а на самом деле она-то сидела тут, в Москве, а он, отстав от поезда, лежал где-то очень далеко от нее, ну, скажем, на пустынном пригорке где-нибудь за Уральским хребтом.

Наверное, ради его бодрости она с усилием держала все время на лице легкую непринужденную улыбку, хотя ей это было трудно, как неудобно бывает оживленно разговаривать, не выпуская из руки чашку чая, стоя среди гостей на парадном приеме.

Ему сейчас надо было думать, а не объяснять другим. И он лежал и думал, почти не замечая, что не отвечает ничего. Смотрит и молчит.

…Смотрит и молчит, думала в это время жена. За все мои волнения, страх, горе, отчаяние, за все мучения день за днем ускользающей надежды, даже слова не скажет, только смотрит вот, будто в первый раз увидел. Внимательно, но как чужой, с каким-то пустым интересом.

Хотя думал он на самом деле именно о ней, но вправду очень как-то издалека.

Ну, пускай молчит, пускай, говорила она себе, может, так ему легче. Они молчали теперь оба. Она начала тихонько поглаживать его руку. Рука была ей понятнее и добрее к ней. Очень знакомая рука, и от нее не требовалось ответа, она лежала усталая, больная, покрытая мелкой сеткой морщин. Закончившая свой долгий труд рука. Ей хотелось ее поцеловать, но было стыдно в этом людном чужом месте.

Ей приходилось прежде ухаживать за мужем, когда он болел, но то было совсем другое дело: она была ему нужна, укладывала, выхаживала, обмывала, в болезни он снова принадлежал ей, весь полностью, как когда-то возлюбленный, как ребенок, она им повелевала, утешала и любила больше и ближе, чем когда он был здоров. А теперь, в эту последнюю болезнь, его у нее отняли, она осталась в стороне, ненужная, потому что им занимались другие. Ее даже не пускали к нему какое-то время. Она, оказывается, могла его разволновать, принести ему вред. И вот, когда ее наконец пустили, они глядели друг на друга и молчали…

Да не вздумай ты еще зареветь! — ожесточенно приказывала она себе. — Сиди тихонько и улыбайся! — и, напрягая губы, заставляла их твердо держаться в тихой успокаивающей полуулыбке.

Он так давно ее не замечал, что сейчас даже вспомнить не мог, когда это он смотрел на нее в последний раз. Так давно они жили вместе, что он совсем перестал ее видеть и потому, с легким недоумением узнавания заново, смотрел, как она поправляет кончиками пальцев на затылке волосы, наклоняя слегка набок голову.

Он давно не видел ее, как человек, бреющийся перед зеркалом, видит только щеку, по которой проводит бритвой, но вовсе не видит своего лица… Или как больной, озабоченно сосчитав удары своего пульса по секундной стрелке, отложив часы, вдруг вспоминает, что не заметил, который час. Все-таки удивительно, как это произошло? Он не замечал ее, когда она утром ставила перед ним на стол тарелку с овсянкой и, зачерпнув из сахарницы, высыпала ему в стакан две ложки сахарного песку. Он иногда следил, как блестящие крупинки тонут и тают в крепко настоянном чае, а руки ее не замечал. И когда, надев пальто и шляпу, прощался с женой, уходя на работу, он тоже ее не видел. Иногда они ссорились и мирились, и все каким-то образом, по-видимому, почти не замечая друг друга, а теперь он ее видел и думал: «Значит, вот она какая, вот какой у нее голос, вот как она выглядит?..» Не то чтобы он представлял ее себе другой. Вернее, он просто давным-давно себе ее не представлял.

Один и тот же рисунок или лицо, когда видишь его перед собой утром, днем и вечером, месяц за месяцем, год за годом, мало-помалу становится все прозрачней и делается наконец невидимкой…

Тикают неустанно часы у тебя на стенке, отщелкивают звонкие секунды — а ты их вовсе не слышишь. И вдруг просыпаешься ночью — не от звука, а от отсутствия звука. Оказывается, часы перестали тикать и тишина тебя разбудила.

Он напрасно старался вспомнить и совместить ее сегодняшнюю с той, какой она была в те далекие времена, когда он еще не потерял способности вдруг совсем заново узнать ее утром, забавно взлохмаченную, моргающую, хмуро рассмеиваясь спросонья на солнечный свет; или удивиться весеннему загару, так изменившему ее лицо, или радости, мгновенно вспыхнувшей в глазах в ту секунду, когда она растерянно, почти испуганно искала и вдруг нашла его издали в чужой толпе…

Когда она совсем уже собралась уходить, ему захотелось как-то дать понять ей, что он молча все-таки думал о ней и старался вспомнить ее и все с ней связанное. Но все его мысли никак не укладывались в слова.

Она уже поцеловала его, пошла, хотела обернуться, но в дверях ей пришлось посторониться, пропуская сиделку с подносом, и она не увидела, что ему удалось наконец справиться с одеревенелостью губ и заставить их сложиться в кривоватую улыбку — ей на прощанье.

После ее ухода к нему опять подсел доктор. Тот, симпатичный. Хорошо это у него получалось: как будто так себе, шел мимо, заметил: знакомый лежит, он к нему и подсел. Другие врачи шли к его койке на работу. Одни твердыми шагами направлялись через комнату с высоко поднятой головой, как на смотру, озирая своих смиренных подчиненных, которые рядами тихонько лежали по своим коечкам, покорно дожидались, какое им выйдет решение от начальства. Еще был один врач, тот любил всех панибратски бодрить, фамильярничал: «Ну как мы сегодня? Да мы молодцом?», а «молодцы» робко, с замиранием сердца стараются угадать, к чему у них дело клонится.

Был и такой один, большой мастер своего дела, как говорили про него: все ловко, внимательно осмотрит, прослушает, промерит, как будто ты телевизор или пылесос и совершенно его не интересует, что этот прибор пугается, чутко ловит каждый проблеск надежды, жаждет сочувствия и приходит в отчаяние, — молча сложит опять свой инструмент и напишет на бумажке не то квитанцию на ремонт, не то рецепт с процедурой, все очень правильно, наверное, и деловито уходит. А ты лежишь и чувствуешь себя пылесос пылесосом. Да еще негодным, чтоб сейчас запустить тебя ковры чистить. И сам ты себе очень противен делаешься.

Совсем другое дело этот, с бородкой. Даже и бородка у него славная, клинышком, какие у старых профессоров, старых русских революционеров или изобретателей на портретах. Кажется, и у Чехова на портрете такая, хотя определенно вспомнить ему как-то не удавалось.

Как пылесос, телевизор или другой требующий ремонта прибор Калганов, видимо, этого доктора мало интересовал, хотя он ему не хуже других все назначал и даже сам делал ему, что нужно. Но главное, похоже было, просто любил подсесть поговорить, ему интересно было, что тот думает, какая там работа у этого Калганова идет в голове, вообще — что он за человек. Только с ним Алексейсеич переставал чувствовать себя придатком к своему кишечнику, печени, почкам, давлению и прочему, а существом до некоторой степени отдельным от всего этого. С другими он был вроде директора разболтанного, устарелого, кругом неисправного заводика, уныло дожидающегося решения комиссии ревизоров, явившихся навести в нем порядок. Или вовсе прикрыть. А доктор с бородкой не был среди этих беспристрастно деловитых, но вполне равнодушных к нему ревизоров, он был заодно с ним — владельцем заводика, называемого Алексейсеич Калганов, он был на его стороне. Вот и на этот раз он даже не стал расспрашивать, как идут дела у него в цехах: и так было ясно, что худо.

— А что, например: разговаривать? Вам сегодня трудно? — спросил он так, между прочим, вскользь и потихоньку, вроде бы по общему их секрету. — Разве вы не можете разговаривать?

Когда очень долго молчишь, как-то разучиваешься легко разговаривать, но он сделал усилие и медленно, четко выговорил:

— Не хочу.

Разговор этот возник потому, что он ни слова не отвечал жене, и доктор сразу все понял и сейчас же опять встал на его сторону.

— Ну и что? — вполне одобряя, кивнул доктор и, уже поднимаясь, чтоб уходить, еще наставительно возразил воображаемому несогласному собеседнику: — Не хочется человеку, вот и все. Очень просто, вполне понятно.

Славный он был, этот доктор.

Еще одной ночью он снова, нехотя, мало-помалу, пришел в себя — кругом шла сумятица, все было — тревога и страх. Тот, самый страшный страх, когда не знаешь, чего боишься. С мучительным напряжением понял: что-то он потерял. Последнее, самое нужное. И теперь никак не может вспомнить: что это было? Да, он о чем-то думал. Но о чем? Его покачивало, несло куда-то, в беспамятство, в беспорядок. Надо было во что бы то ни стало ухватиться за что-нибудь определенное, твердое, ясное, а кругом все плыло, все несло мимо, как по туманной реке в половодье несет всякую всячину: обломки полузатонувших стволов с торчащими сучьями, пучки соломы, развалившуюся бочку, плавучий островок зеленого мха с тонкой березкой посредине, амбарную дверь с железными петлями и мяукающей кошкой; так перед ним произвольно всплывали лица, забытые голоса, имена, внезапно возникавшие перекрестки улиц, а он упрямо и слабо отпихивал все это — само вспоминавшееся помимо его воли: «Не хочу этого! Не хочу!», но уже сознавал, что так, одним отталкиванием, не отделаться — чтоб спастись, нужно поскорей ухватиться за что-нибудь, чему можно сказать: «Да, это хочу, постой!»

Он смутно догадался: все это вместе, вся эта сумятица была боль. Наверное, он стонал, ему что-то сделали, и боль стала слабеть, гаснуть, прошла совсем, и наступила тишина, покой и ясность сознания, он сразу вспомнил: он ведь хотел выяснить и понять: кто он такой?

Удивительно тихо стало, и он мог сам с собой разговаривать. Похоже, что на протяжении всей жизни время от времени он говорил себе что-то, но вокруг стоял такой шум, что сам не слышал своего голоса, а вот, сейчас только, шум утих, и ему вдруг стало слышно, что он говорит. Ему вовсе не казалось странным, как это человек сам с собой разговаривает. Дело в том, думал он, что ведь я никогда в жизни не был как следует один. Только сейчас, оставшись в одиночестве, наедине с собой и прожитой жизнью, я могу поговорить наконец и выяснить в тишине вот то, самое нужное: кто же я такой? Что это такое: я? Только поскорей надо и попроще — времени в обрез. Надо собраться с мыслями, сообразить… составить отчет?., докладную? Знакомое, привычное это слово сразу его отрезвило и успокоило. Да, вот взять бы да и написать такую докладную: отчет об израсходованной, авансом выданной тебе жизни.



Поделиться книгой:

На главную
Назад