Иэн Бэнкс
Улица отчаяния
Глава 1
Два дня назад я решил покончить с собой. Я уйду, уеду на попутках, уплыву из этого мрачного города к ясным, пронизанным сыростью просторам западного побережья и там брошусь в предвечное великолепие моря, омывающего остров Айона (с его богатым ассортиментом плесневелых королей), чтобы чайки, и тюлени, и приливы разобрались по-свойски с моими останками и чтобы в предсмертные мгновения предвкушать встречу с шестигранными колоннами Стаффы и Фингаловой пещерой, а может, меня отнесет на юг, к Корриврекену [1], и я буду крутиться в водовороте, слушая оглушенными, заполненными водою ушами, как звенит над безустанно бегущими волнами его огромный голос, — или на север, где поют белые пески и таятся под океанской зыбью розовопалые, твердые в своей мягкости кораллы, а радужные устои, взрастающие из кипящей, молочно-белой пены, твердо держат тысячефутовую крепостную стену прибрежных утесов.
Прошлой ночью я передумал, решил пожить еще немного. Все последующее — не более чем попытка объяснить.
Сперва воспоминания. Все начинается с воспоминаний, как то обычно и бывает. Первое: сотворение облака.
Мы с Инес сотворили однажды облако. Нет, без шуток, настоящее, самое взаправдашнее облако в голубой бескрайности неба. Я был тогда счастлив, и то, что мы своими руками смогли такое сделать, переполнило меня восторгом и благоговением и сладостным, страшноватым ощущением своей мощи, а заодно и своей крошечности, и когда это случилось, я хохотал и тискал Инес и мы с ней плясали на пожарище, раскидывая ногами черную, дымящуюся золу, и она обжигала нам щиколотки, а мы все скакали и кружились, задыхаясь от едкого, жгущего глаза дыма, и смеялись как сумасшедшие, тыча пальцами вверх, где медленно уплывала к горизонту эта огромная, созданная нами штука.
Обугленные соломинки перемазали нас с головы до ног, а вдобавок мы щедро зачернили друг другу лица сажей, как командос в кино. Запах гари въелся нам в волосы и в руки; вернувшись домой, мы не стали принимать душ, а только наскоро умылись, и потом за обедом в обществе ее родителей мы все время переглядывались, и вспоминали, и хихикали, а ночью, когда я, как обычно, пробрался в ее комнату, чувствуя себя, как обычно, полным идиотом, —
А вот сейчас рукотворное облако ввергло бы меня в тоску. Нечто закрывающее солнце, роняющее на землю дождь или сажу, отбрасывающее тень, застилающее мглой…
Это было… давно это было. Мы только что подвели черту под «Night Shines Darkly», a может, это был следующий альбом, «Gauche» [2], я уж и не помню. Инес регулярно вела дневник, и я всегда уточнял у нее всякие вещи про прошлое и как-то уже привык, а теперь… теперь, когда мне не у кого спросить, как и когда все это было, я совсем теряюсь. Семьдесят шестой год? Может, да, а может, нет. Я гостил у них летом. Конец лета. Сентябрь? Когда они там жнут и убирают? Я вырос в городе и слабо в таком разбираюсь; деревенский парень сказал бы сразу, не раздумывая.
Ее родители жили на своей ферме в Хемпшире, ближайшим крупным городом был Винчестер. Я помню это потому, что я всю дорогу напевал «Винчестерский собор», эта песенка и тогда уже была сильно старая [3], Инес ее на дух не переносила, да и я тоже, а вот прилипнет такое — и не отвяжешься. Хлеб только что скосили, и поля опустели, от всего недавнего великолепия на них остались только длинные, неровные ряды светло-желтой колючей стерни (помню, мне все время лез в голову «Blonde on Blonde» [4]), а ворон было прямо не счесть, они кружили в небе, и пикировали, и приземлялись, неуклюже подпрыгивая, а потом расхаживали и что-то выклевывали из сухой, твердой как камень почвы. Чтобы выжечь стерню, по ней таскали здоровую, вымоченную в солярке тряпку; обычно это делал отец при помощи трактора, но на этот раз Инес попросила отдать одно, самое верхнее, поле нам, и отец согласился, потому что ветер был как раз подходящий, да и дорог там поблизости не было.
Погода в тот день выдалась любо-дорого, нам попадались по пути поля то выжженные дочерна, то стриженные ежиком, до которых у хозяев не дошли еще руки; при взгляде сверху вся эта местность должна была смахивать на анархичную, случайным образом раскрашенную шахматную доску. Обливаясь потом, мы тащились в гору со своими тряпками и канистрой мимо обвалившегося, чуть не насквозь проржавевшего жестяного сарая, через небольшую рощу (мы свернули туда нарочно, для тени) и наконец вышли на поле, по которому медленно ползли тени маленьких, как клочья ваты, облаков.
Ну и мы подожгли эту стерню — намочили тряпки соляркой и протащили их на веревках по двум сторонам огромного квадратного поля. Огонь схватился длинными трескучими полосами, темно-серый дым подсвечивался изнутри ярким оранжевым пламенем, а мы, совсем запыхавшиеся, смотрели, вытирая мокрые от пота лица, и закидывали комками сухой земли догорающие ошметки своих тряпок.
Пожар струился вдоль рядов коротеньких, сухих как порох соломинок и швырял их, горящие или прогоревшие, к небу; языки пламени широкими кнутами выхлестывали из серой колышущейся стены, оставляя за собой выжженную, дымящуюся землю, испещренную маленькими догорающими очажками огня; по полю бешено плясали миниатюрные смерчи, а трескучая стена пожара все ползла и ползла вперед. Бурый дым застлал голубое небо, превратил ослепительный диск солнца в тускло поблескивающую медную пуговицу. Я помню, как я кричал и бежал по краю поля, стараясь угнаться за огнем, видеть его, слиться с ним. Сияющая Инес шагала следом, скрестив руки на груди и не сводя с меня глаз.
Щетина сухой стерни горела быстро и яростно, я жмурился от яркого пламени, жар опалял мне лицо, от дыма першило в горле. По полю плясали короткие белые хвосты кроликов, со всех ног улепетывавших от огненного вала, полевые мыши метались в поисках хоть чего-нибудь похожего на укрытие, вороны улетели и расселись по деревьям, их остервенелое карканье едва прорывалось сквозь обжигающий голос пожара.
Когда огонь добрался до оголенных краев поля и начал стихать, Инес взглянула вверх, и там было наше облако, огромная белая масса, увенчивавшая бурый столб дыма. Облако нависало над нами и медленно уплывало, за компанию с прежними пушистыми облачками, — странный гриб с белой, идеально гладкой шляпкой и грязной, комкастой ножкой. Я не находил слов, а просто стоял с отвисшей челюстью, стоял и глядел.
Даже в тот, первый момент облако сильно походило на гриб, когда же оно вместе с остатками дыма отплыло к соседней долине и встало над поселком, очевидные сравнения прямо напрашивались… но оно было
В других обстоятельствах я точно захотел бы как-нибудь
Я точно уверен, что именно в этом памятном зрелище и коренится одна из идей нашего мирового турне 1980 года. Мы назвали эту примочку «Великая противоточная дымовая завеса». Оборудование встало нам ой как дорого, на отладку ушла бездна времени, ребята дружно считали, что овчинка не стоит выделки, и сто раз послали бы всю эту затею к чертовой матери, если бы не мое упрямство. Большой Сэм (наш менеджер, поразительно — для менеджера — похожий на человека) не видел и не хотел видеть ничего, кроме столбиков цифр, какие уж там столбы дыма, это для него вообще был полный абзац, он просто не понимал меня, хоть ты тресни, но и поделать не мог ничего, только что орал, а я имею счастливую способность слушать тихо и спокойно, вне зависимости от децибелов на входе. Жаль только, не всегда я эту способность применяю по делу.
История моей жизни или, во всяком случае, одна из сюжетных линий. Либо я знаю, что нужно что-то там сделать, но вот руки все как-то не доходят, либо я бьюсь изо всех сил над чем-нибудь таким, о чем в конечном итоге сильно пожалею. «Великая противоточная дымовая завеса» принадлежала ко второй разновидности. В конце концов мы наладили эту чертову штуку, и жаль, что наладили. Жаль, я не слушал, что мне говорят, и я буду до конца своих дней проклинать себя за то, что в тот раз с таким упорством навязывал другим свое мнение. Я не знал, что из этого получится, не мог и предположить, каким окажется конечный, жуткий результат моего ослиного — и весьма недешевого — упрямства, никто никогда не говорил мне, что они считают меня виноватым, но… А дело тут, собственно, в том, что это облако, которое сотворили мы с Инес, все же было использовано, на нем были сделаны
Вот это, к слову, Большой Сэм
В общем, такая вот история, такой вот день в деревне. Если бы нечто подобное произошло со мной теперь, такая ассоциация, случайное порождение образа тотальной угрозы, надолго выбила бы меня из колеи, повергла в состояние полной прострации, в тоскливые размышления, что, куда я ни сунься, вне зависимости от всех моих действий и наилучших, лежащих за ними намерений, символы хаоса и разрушения неотступно следуют за мной, стали неотделимыми от меня, как тело.
Но то теперь, а то тогда. Тогда я был другим. Тогда все было другое. Я был счастлив.
Господи ты мой боже, каким же все казалось простым — жизнь, гитара, песни.
Это три образца из тех, что получше. Куски, которыми я почти горжусь. Можно бы продолжить этот… но нет, скромно воздержимся. Как-никак у меня еще осталось нечто вроде гордости.
Да и вообще, теперь меня занимает другая, новая, песня. Нечто, над чем можно работать, после такого-то перерыва. Мне нужно подыскать несколько новых слов, но ритм и мелодия — они уже здесь, каркас, основа.
Новая песня. Какой это знак, хороший или плохой? Знал бы я. Не думай о последствиях, а берись за дело и делай. Старайся не думать о последних двадцати четырех часах, не думать о прошлой неделе, слишком уж они были насыщенные, мучительные, а вдобавок и смехотворные, сосредоточь все свое внимание на песне, разыгрывай свои козыри, какие уж они там есть.
Да-а, денек был еще тот. От почти верной смерти к самому натуральному финансовому самоубийству, не говоря уж о такой мелочи, как совершенно бредовый и наверняка провальный замысел, последняя отчаянная попытка сообразить, а какого же черта мне, собственно, надо, что же это такое хочу я получить? Счастье? Скорее уж — отпущение грехов.
Мне бы хотелось вложить в одну песню все сразу, спеть последнюю песню птиц, и собак, и русалок, дубоголовых приятелей и дурных новостей издалека (и тех, которые подтверждение, и тех, которые урок, и тех, что возмездие), песню магазинных тележек и гидросамолетов, электростанций и листопада, роковых контактов и концертов, вентиляторов работающих и вентиляторов рушащихся… только я прекрасно знаю, что мне слабо. Держись-ка ты одной песни, куплетов и припева, напой мотивчик, отстучи ритм, подбери слова… и назови ее «Улица отчаяния».
Так вот она и называется. Я знаю концовку песни, но не знаю, чем все это кончится. Я знаю (как мне кажется), что значит эта песня, но напрочь не знаю, что все это значит. Может, и ничего. Может, ни то ни другое и не должно ничего значить, есть ведь такая возможность. Ничто — оно всегда есть.
Три двадцать ночи по новым (вчера купленным) часам. Глаза саднит, словно песку в них насыпали. Город спит себе, похрапывает. Заварить, что ли, кофе? В такое время Глазго совсем затихает, странно даже как-то. Я отчетливо слышу одинокий грузовик на шоссе, рев мотора громко отдается в бетонном ущелье, глохнет под мостами и в тоннелях и совсем затихает вдали, когда машина достигает Кингстонского моста и перебирается через Клайд, курсом куда-то на юго-восток.
Три двадцать одна, если верить циферкам на циферблате. То есть ждать еще два с половиной часа. Сумею я выдержать? Должен вроде бы. Столько ждал, чего уж теперь-то. Два с половиной часа… пять минут на сборы, а потом… сколько отсюда до вокзала? Ну, не больше пятнадцати минут. Итого двадцать. Ну, пусть полчаса. Тогда ждать всего два часа. А можно выйти пораньше и потолкаться на вокзале. Может, там буфет работает или фургон, торгующий гамбургерами на Джордж-сквер (хотя я слишком сейчас вздернутый, чтобы чувствовать голод). Можно бы пойти прогуляться, убить время, слоняясь по пустым холодным улицам и пиная пустые пивные банки, но у меня нет настроения. Я хочу просто посидеть здесь, в этой несуразной каменной башне, глядя на город, обдумывая последние двенадцать лет, и прошлую неделю, и вчерашний день, а потом встать и уйти и, может быть, никогда не вернуться. Три двадцать две с хвостиком. До чего же быстро летит время, когда предаешься беззаботным развлечениям!
Где он сейчас, этот поезд? В двух с половиной часах отсюда или меньше… ну да, меньше. Два часа с небольшим. Карлайл? Ну, может, чуть-чуть поюжнее, во всяком случае — точно еще в Англии. Может быть, тяжело взбирается на Шапский холм сквозь неглубокие заносы искрящегося в звездном свете снега, тащит себе потихоньку свой груз сонных, укачанных перестуком колес пассажиров на север. Если только он идет по этой линии, я не знаю, можно было спросить на вокзале, но не спросил. Может, он идет по восточной линии, останавливается в Эдинбурге, а оттуда сворачивает на запад. Вот же зараза, нужно было спросить, теперь это обстоятельство кажется мне очень важным. Мне нужно что-нибудь такое, чем занять мысли.
Три двадцать три! И только-то. До чего же… нет, это я уже говорил, думал об этом. Я сижу и смотрю, как на циферблате меняются циферки секунд. У меня был когда-то «ролекс» из особой, ограниченного тиража партии, ценой с приличный автомобиль, но я его посеял. Подарок от… Кристины? Нет, Инес. Ей обрыдло, как я все время спрашиваю у всех, сколько времени, стеснялась она за меня.
Я вырос — стал в конце концов
Дневник мой вела Инес, потому что у меня не получалось. Каждое второе января я честнейшим образом делал первую запись (думаю, шотландцам требуется нечто вроде особого божественного повеления, чтобы они согласились делать что бы то ни было упорядоченное
А еще я ненавижу телефон. В моем доме его не было и не будет (вряд ли вы назвали бы
Господи, да что же я такое делаю? Соображаю ли я, что вообще делаю? Пожалуй что и нет. В первую руку мне бы не стоило задаваться вопросом, соображаю ли я, что вообще делаю. Впрочем, не стоит винить меня за эту кашу в голове, это будет не совсем справедливо, ну что там спрашивать с простого трубадура, с бедолаги рассеянного, с рядового техника, подвизающегося в секторе экономики, где самым стандартным продуктом является «сингл», одиночная пластинка со временем звучания три, максимум четыре минуты (
Талант. Вот и все, что у меня есть, и ничего кроме, некоторый талант… А даже небольшая толика таланта может завести поразительно далеко, в наше-то время. Был бы рад похвастаться, что тут есть и нечто иное, большее, но не могу. Не имея склонности врать самому себе, я знаю, что никогда не имел каких-то там мощных позывов, выходящих за рамки таланта и везения. Я отнюдь не
Так вот я себе и вговариваю, сейчас.
Три двадцать пять с четвертушкой. Боже милосердный, оно что, совсем остановилось? Посмотрим, что у нас за окном. Небо почти чистое, маленькие, колючие звезды и узкий ломтик луны.
Полная тишина в городе, и не с кем поговорить.
Машина прогудела по Сент-Винсент-стрит, остановилась у светофора на перекрестке с Ньютон-стрит, в смеси ночной темноты и желтого света натриевых ламп. Легкий дымок выхлопа, левый указатель поворота ритмично мигает. Там, за светофором, под эстакадой начинается бетонный желоб заглубленной автотрассы, глубокий шрам на теле города. Движения по трассе нет. Маленькие зеленые человечки превращаются в маленьких красных человечков, главный светофор переключается, машина уезжает, тихая и одинокая.
Жаль, что я не умею водить. Всегда хотел научиться, но — обычная для меня история — так никогда и не собрался, а затем с неестественной быстротой перешел от состояния, когда машина не по карману, к возможности усадить за руль моей «пантер-де-вилль» наемную шоферессу и начал серьезно подумывать, не перейти ли из пешеходов прямо в летчики (вертолетчики). Но тоже так и не собрался.
Психанутый Дейви, вот он — он все это перепробовал. У него были и быстрые машины, и большие мотоциклы, и самолеты, и свой особняк. И он
Может, я и тупой, но уж никак не психанутый и никогда психанутым не был.
Я оставлял эти игры Балфуру. Наш Дейви прямо-таки коллекционировал опасные, сумасшедшие выходки. Вроде как Трехтрубный тур, о котором еще будет речь. Бешеный ублюдок чуть меня тогда не угробил, и хорошо бы в первый раз. Это была одна из самых драматических его эскапад. Сделавшая то, что позднее случилось, еще более ироничным. И невыносимым.
Так ведь очень многое кажется невыносимым, по первости. Ну а потом непременно притерпишься, при достаточной практике и правильном подходе к делу.
И вот Кристина; стоит мне ковырять эту рану?
Я всегда знал, что ничего не получится. В некотором роде я именно этого и ожидал. Я с самого начала воспринимал себя как ни к чему не приспособленного человека, и я не чувствовал себя по-настоящему спокойно, уверенно ни с кем и нигде. Я просто решил, что, если никуда от этого не денешься, я ничего не потеряю, если попробую стать максимально удачливым неудачником, устрою такой тарарам, что всем чертям будет жарко, выдам ублюдкам не скупясь, по полной программе. Я подозреваю, что каждое общество имеет свои предохранительные клапаны, пути, на которых ненормальная личность может оставаться самой собой, не причиняя вреда окружающим и (что важнее) не причиняя вреда структуре все того же общества. Мне повезло родиться в то время, которое прямо-таки заваливало идущих не в ногу людей богатствами, буде люди те умеют вести себя хоть мало-мальски прилично — ну и, конечно же, могут предложить что-нибудь взамен.
Господи Иисусе… Дейви, Кристина, Инес, Джин… и все, все, все… что вы видели, глядя на меня? Выглядел ли я в ваших глазах таким же тупым и неуклюжим, как в своих собственных? А то и похуже. В глубине души мне всегда было ровно по фигу, что там думают обо мне другие, но в то же самое время это меня очень волновало. Я никогда не ожидал, что все меня вот так вот возьмут и полюбят, но при этом я никогда не хотел оскорблять ничьих чувств, а потому должен был изо всех сил стараться быть милым, и щедрым, и сердечным, и всегда готовым прийти на помощь, и вообще вести себя таким образом, словно я отчаянно хочу, чтобы меня любили, и не только за то, что я делаю, а меня самого.
И вот я, один из немногих бодрствующих обитателей Глазго, сижу здесь, в нелепой, святотатственной башне покойного мистера Уайкса, сижу и гляжу на кладбище, которое не кладбище, полное могильных плит, которые не могильные плиты, гляжу на небо и на вечно изменчивые огни светофора, которые раз за разом повторяют один и тот же цикл своей примитивной программы, не обращая никакого внимания на присутствие или отсутствие машин, равно как и на все прочее, за исключением разве что перебоя в электропитании, и я поджидаю некий определенный поезд и собираюсь — вполне возможно — сделать нечто крайне глупое.
Анна Каренина?
Нет. Хотя я вполне могу отправиться на запад.
У меня трясутся руки. Сейчас я готов убить за сигарету. Не человека, конечно же, человека я за сигарету не убил бы. Я бы убил… ну, что-нибудь из низших растений или плоского червя, ничего такого с развитой нервной системой… нет, если подумать, за сигарету я мог бы убить мокрицу (многие ли мокрицы носят при себе курево?), но это просто потому, что эти жуткие ползучие твари вызывают у меня острое отвращение. Инес сказала как-то, что она тоже всегда топтала мокриц, а потом вдруг стала воспринимать их вроде как новорожденных броненосцев, и тогда оказалось, что их очень даже можно терпеть.
Новорожденные броненосцы, это ж надо такое придумать.
Я много лет как бросил курить, но сейчас вот было бы совсем неплохо затянуться; может, стоило бы выйти, найти круглосуточную автозаправку и купить там пачку без фильтра.
Нет, это просто нервы. Покурив, я всегда потом жутко терзаюсь виной. Лучше уж не надо. Да, а ведь выпить бы мне тоже хотелось. А вот это дело будет позаковыристее. Выпить. Выпить выпить выпить. Не давать волю мыслям, а главное — рукам. У меня перманентное искушение, я ведь знаю, что здесь внизу сложено несколько дюжин контейнеров с выпивкой: «Столичная» с красненькими и синенькими этикетками, польская водка, венгерский бренди, белое и красное грузинское игристое (произведено по технологии шампанского), родной чешский «Будвайзер», восточногерманский шнапс. Целые ящики этого хозяйства, галлоны и галлоны коммунистического бухла, алкоголь в количестве более чем достаточном, чтобы обеспечить летальной дозой каждого биржевого брокера, каждого судью и священника в Глазго, небольшой плавательный бассейн самой доподлинной Красной Смерти. Кроме того, на нижнем этаже «Уайксова каприза» — моего, значит, дома — находятся югославский самосвал, русский трактор и чехословацкий бульдозер, не говоря уж о прочей продукции Восточного блока в количестве достаточном, чтобы заполнить полки небольшого и, пожалуй, не слишком воодушевляющего универмага.
Я являюсь владельцем всех этих сокровищ Али-Бабы по некоей вполне ясной, рациональной причине.
…Еще слова для песни. Я наскоро карябаю их на обороте чьей-то чужой визитки, вроде как спасибо за предоставленную информацию. Только, пожалуйста, пусть сведения будут точными, пусть они не будут ложными, ошибочными или неполными. Пусть они будут правильными, если эта песня правильная, а я, со своей стороны, постараюсь изо всех сил, вот же честно.
Каряб, каряб. Готово.
Очередная проверка времени. Три тридцать, слава тебе господи. Осталось час пятьдесят минут. Время подумать здраво, время переоценить, переосмыслить.
Давай-ка попробуем выстроить все это в нечто вроде последовательности, введем все это в контекст, давай? Приведем все это в порядок.
Меня звать УЭЙРД [6], меня звать Дэн, или Дэнни, или Дэниел, меня звать Фрэнк Экс, Джеральд Хлазго, Джеймс Хей. Мне тридцать один год, я преждевременно постарел, но так и остался малахольным маюсеньким майсиком, я блестящий неудачник и тусклая звезда, я мог бы при желании купить «Боинг-747»
Так что заходите, заезжайте, забегайте, входите, садитесь и заткните пасть, успокойтесь и слушайте… поддержите меня (эй, ребята, закатим-ка представление прямо здесь!)… поддержите меня в этом путешествии в прошлое по оживленной улице, именуемой… (вы сами догадались).
Глава 2
«Застывшее золото»: меня сразу затошнило от этого названия, но я ведь прямо лопался от самоуверенности и ни секунды не сомневался, что заставлю их его поменять.
А вот и не вышло.
Дождливый ноябрьский вторник, Пейсли, 1973 год. Мне было семнадцать, годом раньше я бросил школу и пошел работать к «Динвуди и сыновьям», в небольшую механическую мастерскую, где делали некоторые комплектующие для большого линвудского завода фирмы «Крайслер» (завод «Крайслер» был когда-то заводом «Рутс», позднее стал заводом «Талбот» и в конце концов оказался прикрытым заводом, автомобильный завод, который увял и зачах).
Большую часть рабочей смены я собирал стружку вокруг токарных станков, сочинял в уме песни и бегал в туалет. В туалете я курил, читал газеты и онанировал. Я был тогда бешено молод, фонтанировал спермой, гноем и идеями, выдавливал прыщи, дрочил, записывал мелодии, тексты и скверные стихи, испытывал на себе все известные человечеству способы борьбы с перхотью, за исключением бритья наголо, и мечтательно размышлял, на что это будет похоже — перепихнуться.
И ощущал вину. Никогда не забуду это ощущение вины, неумолчную басовую партию моей жизни. Вина стала едва ли не первым, что я отчетливо осознал. (Не знаю, что уж такое я тогда сделал — напрудил на ковер, облевал папашу, ударил кого-нибудь из сестричек, выругался, — да какая, собственно, разница. Исходный проступок не играет тут практически никакой роли, главное — это
Вина. С большой буквы «В», величайшее приношение католической веры роду человеческому и всяким его подвидам вроде психиатров… Ну, может, я малость и перебираю, я встречался со многими евреями, у них, сколько можно понять, с этим делом ничуть не легче, а ведь они будут малость подревнее, так что, может статься, это и не Церковь совсем придумала. .. но я берусь утверждать, что она
А есть люди, с которых все как с гуся вода, они словно стряхивают с себя самое возможность какой бы то ни было вины, как только выходят из дома; я так не могу. Я с самого начала воспринимал все это слишком уж всерьез. Я веровал. Я знал, что они правы: моя мама, священник, учителя. Я
Первородный грех стал для меня истинным откровением. Я наконец осознал, что можно чувствовать себя виноватым, даже и не совершив никакого конкретного проступка, что это жуткое, неотступное, изматывающее ощущение непосильной ответственности может быть отнесено на счет того, что ты попросту
Так вот я и чувствовал себя виноватым, даже после того, как бросил школу, даже после того, как перестал ходить в церковь (какие там «даже» —
Тем вечером я забежал домой повидать маму, а заодно и сестер-братьев, какие случатся под рукой. Мы жили на Теннант-роуд, в Фергюсли-парке, по тому времени это был самый опасный пригород Пейсли, скопище унылых, запущенных бетонных коробок, заселенных по преимуществу «проблемными» семьями.
Фергюсли-парк занимает треугольный участок земли, ограниченный тремя железнодорожными линиями, натуральная резервация. Наши улицы были сплошь усыпаны битым стеклом, а половина окон первого этажа заколочена фанерой и картоном. Граффити были последними скрепами, на которых кое-как еще держались стены.
В то время баллончик с аэрозольной краской представлял для местных хулиганов нечто вроде социального символа, вроде как «паркеровская» авторучка; это был знак, что ты
Все подъезды приземистых, уродливых зданий за одну ночь заваливались пустыми бутылками из-под крепленого вина и досуха высосанными банками от лагера, словно люди выставляли всю эту алкогольную посуду вместо молочных бутылок, в тщетной надежде на утреннюю доставку.
Я не стал засиживаться у мамы, старая квартира меня угнетала. Вот, к слову, еще один повод для вины: я считал, что, если по-хорошему, любовь к маме должна была бы перевесить все мои плохие воспоминания, связанные с этим местом. В нашей квартире всегда пахло дешевой стряпней, я затрудняюсь сказать о ней что-нибудь еще. Это был запах прогоркшего сала, разогретых банок дешевого ирландского рагу, вечных консервированных бобов и обожженных ломтиков белого хлеба, запах объедков рыбы, спаянных затвердевшим жиром, запах готовых китайских блюд и кэрри, смешанный с вездесущим запахом табачного дыма. Слава еще богу, мои младшие братья и сестрички подросли и теперь их не так регулярно тошнило.
Мама завела обычную волынку насчет ходи в церковь, если уж не на службу, то хотя бы на исповедь. Я-то хотел ее расспросить, как там она и как малышня и не слышно ли чего от папаши — обо всем, за исключением единственного вопроса, о котором хотела говорить она. Так что мы не разговаривали друг с другом, мы говорили каждый о своем.
Все это меня вконец достало. Я чувствовал себя никчемным, виноватым и абсолютно не в своей тарелке, сидел, тупо кивая, пожимая плечами, качая головой (крайне редко), и чинил одну из игрушечных машинок крошки Эндрю (он заходился ревом). В квартире было сыро и холодно, но я все равно вспотел. Мама по своему обыкновению садила одну сигарету за другой, но я всегда обещал ей, что не буду курить, а потому не мог вытащить из кармана свою пачку. Так вот я и развлекался — страдал без курева, неумело пытался починить братцу игрушечную машину и думал об одном: как бы это улизнуть поприличнее.
В конце концов я улизнул. Оставил пятерку на полке около передней двери, рядом с пузырьком святой воды, и ушел, но сперва пообещал, что вернусь, когда пабы закроют, куплю готовых рыбных обедов и вернусь, и еще пообещал подумать насчет снова ходить в церковь или хотя бы просто зайти поговорить с отцом Макнотом, и вообще вести себя хорошо и не отлынивать от работы… Отчетливый запах мочи в подъезде показался почти облегчением, я словно снова начал дышать.
Моросило. Я поднял воротник и пересек улицу, хрустя битым стеклом, которым были практически вымощены наши улицы, как в других местах — щебенкой. Затем я зашагал по грязной траве мимо обгорелых обломков ДСП, насквозь промокших кусков картона и мятых, с лужицами жирной воды внутри, алюминиевых посудин от готовых обедов. На Бэнкфут-драйв, в безопасном удалении от нашего дома, я нырнул в первый попавшийся подъезд и закурил, втягивая дым с жадностью утопающего, которого только-только вытащили из воды и дали глотнуть воздуха. В подъезде воняло, противоположная стена была изукрашена безграмотными надписями и бездарными рисунками, где-то наверху кто-то орал дурным голосом. В ближайшей ко мне квартире врубили телевизор на полную мощность — надо думать, чтобы заглушить эти вопли. Я стоял в распахнутой двери, курил и смотрел на мокрое убожество Фергюсли-парка, чуть поеживаясь, когда мне капало за шиворот.
Мокрый Фергюсли, моя колыбель, арена моих игр и приключений. Я ушел от него, но недалеко, всего на какую-то милю. Он все еще меня держал. Господи, что это была за помойка, что за жуткая трущоба. Идеальнейшая фактура для документального фильма, который никто, к сожалению, так и не снял. Упадок городских окраин? Ошибки послевоенного городского планирования? Обвинительный акт вытеснению «трудных» семей в гетто? Все это и многое другое. Тащите, ребята, свои модные теории и побольше пленки, но не забудьте запереть бак «рейнджровера» и закрепить колеса специальными, против воров, гайками. Ну и прихватите с собой пару дробовиков.
А мне все это обрыдло. Я хотел вырваться.
Я вытащил из внутреннего кармана куртки несколько сложенных вчетверо листов. Один из студентов, с которыми я снимал квартиру, дал мне попользоваться пишущей машинкой, и я напечатал кое-что из своих песен. Я купил в музыкальном магазине настоящую нотную бумагу и аккуратно перенес все половинки-четвертушки-восьмушки из старых блокнотов, а затем напечатал внизу слова.
Прекрасно понимая, что автор-исполнитель из меня никакой, я пребывал в размышлениях, какую бы это группу сделать богатой и знаменитой. Я обзавелся старой, прошедшей через множество рук басовой гитарой и уже почти научился на ней играть; кроме того, я имел некоторое, самое зачаточное, представление о нотной грамоте. А начиналось все с полной экзотики. В нежном восьмилетнем возрасте я изобрел свой собственный способ записывать музыку — при помощи миллиметровки и двадцати цветных карандашей, подаренных мне на Рождество. Странным образом эта система, при всей ее сложности и неуклюжести, работала. Она стала моим личным достоянием, предметом моей гордости, и я восемь лет кряду упрямо противился неизбежному, отказывался изучать общепринятую музыкальную нотацию и даже пытался убеждать каждого, кто соглашался меня послушать, в преимуществах моей системы. Я страстно, искренне верил, что в конце концов музыкальный мир увидит, что она лучше, и дружно на нее перейдет. Это будет нечто вроде перехода на десятичную систему, на метрическую систему мер…
Псих, да и только.
В конце концов я чуть ли не с отвращением купил себе музыкальный самоучитель и, преодолевая внутреннее сопротивление, освоил азы нотной грамоты — нотный стан и тактовые размеры, хотя всякие там уменьшенные септаккорды в миноре и последования так и оставались для меня грамотой скорее уж китайской. (Но кой, собственно, черт. Я слышал свои песни в голове, и они звучали великолепно. Перевести их из головы во внешний, реальный мир будет мелкой технической задачей. Играть на гитаре или клавишных или записывать готовую музыку на бумаге — это может каждый олух, а вот чтобы придумать мелодию, нужен настоящий талант.)
Сегодня я направлялся в студенческий клуб местного Технологического колледжа, где играла группа
Я плелся под дождем, ссутулившись и до отказа засунув руки в неглубокие карманы промокшей вельветовой куртки. Я шел, низко наклонив голову, чтобы не замокла зажатая в зубах сигарета, а потому не видел вокруг ничего, кроме мокрой, расхлюпанной земли. Покидая Фергюсли-парк под железнодорожной эстакадой, я выплюнул окурок (от сигареты остался практически один фильтр) в канаву.
В клубе было тепло и шумно. Пиво там давали по двадцать пенни за пинту, а послушать группу стоило всего пятьдесят. В баре нашлось несколько моих знакомых, мы покивали друг другу, поулыбались, обменялись приветствиями, но я пришел сюда совсем не за этим, а потому напускал на себя вид серьезный и задумчивый, изо всех сил демонстрировал, что мысли мои заняты делами куда более серьезными, чем потрепаться с ребятами, выпить и развлечься. Скорее всего, я вел бы себя так даже в сугубо мужской компании, однако, если по-честному, мой выпендреж был ориентирован в первую очередь на девиц. Перед ними был человек с призванием, скромный юноша, в чьем нагрудном кармане, рядом с сердцем, таится будущая история популярной песни. Я многое повидал, я был значителен… во всяком случае, не подлежало ни малейшим сомнениям, что я
Я отнес свою кружку в нижний зал клуба — скромных размеров помещение, использовавшееся по большей части в качестве бильярдной. Грязновато-серое здание клуба, располагавшееся на склоне холма, обращенном к железнодорожной линии Гурок —Глазго, принадлежало когда-то службе социального обеспечения и, надо думать, именно поэтому было построено в предельно унылом стиле «слепой кубист с большого бодуна». В зале, где этим стылым золотушникам предстояло найти свою судьбу — либо пройти мимо нее, чтобы потом всю жизнь кусать себе локти, — было уже жарко и накурено. Я почти чувствовал, как от моей мокрой одежды поднимается пар; кроме того, я чувствовал запах своего тела. Ничего такого уж оскорбительного для обоняния, уютный, в общем-то, запах, но рядом со мной стояли две девушки, и я очень жалел, что не забежал домой, не попрыскался одеколоном.
Группа состояла из пяти человек. Ведущая, басовая и ритм-гитары. Барабаны и хэммонд-орган. Три микрофона, считая тот, что для ударника. Аппаратура выглядела на удивление прилично, усилки и колонки считай что без царапинки, а «хэммонд» так и вообще нулевый. Двое техников (их собственные, что ли?) расставляли и подключали аппаратуру и почти уже покончили с этим делом. А самой группы — ни слуху ни духу. Я не понимал, с чего это такая вроде бы достаточно богатенькая команда подрядилась играть в этом крошечном зале и практически без рекламы. По некоей малопонятной причине из этого почти уже точно вытекало, что они совсем не то, что я ищу. Будь в моей кружке поменьше пива, я бы тут же ее допил и со значительным видом покинул клуб, потащился бы под дождем домой. Еще один вечер в четырех стенах у крошечного электрического камина, уставившись вместе с ребятами в черно-белый телевизор, либо читая какую-нибудь библиотечную книгу, либо терзая Кенову акустическую гитару, либо покер по пенни, а может, пинта-другая в «Бисланде», пока не закрылось в десять… но вместо всего этого я остался, хотя ни на что уже, собственно, не надеялся.