Готовя картины в грядущий Салон и стараясь сгладить дурное впечатление, вызванное «Христом и ангелами», Мане приходит к мысли создать другой образ Христа – картину «Поругание Христа».
Заканчивая ее в феврале 1885 года, Мане возвращается к опыту двухлетней давности и экспонирует в галерее Мартине девять произведений: «Кирсэдж» на Булонском рейде», «Выход парусников из Булонского порта», натюрморты с изображением фруктов и цветов... В отличие от работ 1863 года они встречены скорее благосклонно. А через некоторое время еще неожиданный и радостный сюрприз: Мане узнает, что Кадар продал один из его цветочных натюрмортов. И кому? Эрнесту Шено, критику, так строго разбранившему в «Le Constitutionnel» «Завтрак на траве». Не чуя себя от радости, Мане незамедлительно сообщает новость Бодлеру, расценивая эту покупку как счастливое предзнаменование. Быть может, говорит он, Шено «принесет мне счастье».
Жюри ведет себя в этом году еще милосерднее, чем в предыдущем. Увидев картины Мане и особенно «Олимпию», члены жюри должны признать, что перед ними «гнусные выверты». Поначалу они отстранили две работы, потом передумали. Поскольку некоторые горячие головы упрекают жюри в излишней строгости, что ж, в таком случае жюри еще разок прольет свет – «пример необходимый!» – на то, что в былые, разумные времена так и оставалось бы во мраке неизвестности. Пусть публика еще раз судит сама и пусть скажет, справедливо или нет учрежден академический трибунал, чтобы отклонять подобные непристойности.
Первого мая, в момент торжественного открытия Салона, Мане может полагать – правда, на очень короткий момент, – что выиграл партию. Его поздравляют с экспонированными работами. Какие великолепные марины! Как правильно поступил он, отправившись писать устье Сены! Марины? Мане вздрагивает. Не принимают же «Олимпию» за пейзаж Онфлера! Он входит в зал под буквой «М», где ему показывают на две картины, подписанные именем неизвестного дебютанта, Клода Моне. Автора «Олимпии» душит негодование. Что это еще за мистификация? «Откуда взялась эта скотина? Украсть мое имя, чтобы сорвать аплодисменты, в то время как в меня швыряют гнилыми яблоками». «В меня швыряют гнилыми яблоками» – это еще слабо сказано. В сравнении с тем невероятным взрывом, который производит «Олимпия», «Завтрак» вызвал просто легкое недовольство. Олимпия! Где это художник раздобыл такую Олимпию? Предубеждения против Мане настолько сильны, что необычное имя, ничем не напоминающее Олимпию, немедленно рождает подозрительные перешептывания и таким образом сбивает зрителей с толку. Какой еще очередной фокус задумал проделать с публикой этот шут гороховый Мане? Согласившись на название и туманные александрийские стихи, сочиненные Закари Астрюком, Мане не подумал, что к его живописи – а «Венера» – это живопись в полном смысле слова – вся эта литературщина не имеет никакого отношения. Впрочем, все, что исходит от Мане, никого уже не удивляет – публика готова напридумывать бог весть что. Олимпия – но позвольте! А что, если автор имел наглость представить в своей картине – ее реализм просто бессовестно глумится над идеальными образами академических художников – «бесстыдную куртизанку», одноименный персонаж «Дамы с камелиями» Александра Дюма-сына? «Величавая дева»! Нечего сказать! Хороша величавость! Впрочем, этого и следовало ожидать: ударившись в порнографию, скандальный мазилка не побоялся швырнуть вызов общественному мнению. Профанируя священную мифологию, осквернив ту высшую форму искусства, какой является изображение женской наготы, он написал проститутку, девчонку, едва достигшую половой зрелости, «ни то ни се», создал сладострастный образ, вполне достойный «Цветов зла» своего сатанинского приятеля»150.
Париж Второй империи дарит миру вихрь удовольствий. Дорогостоящие любовные связи со знаменитыми «львицами», среди которых ля Пайва; обладательница умопомрачительного бюста Кора Перл; Гортензия Шнейдер, чьи возбуждающе-озорные движения бедрами обеспечивают сборы театру Варьете и опереткам Оффенбаха; Маргарита Белланже, прозванная своими любовниками «Марго-забавницей», – все они придают Парижу Второй империи порочный блеск Вавилона. Вся Европа и обе Америки съезжаются сюда как в притон.
В полицейской префектуре Парижа зарегистрировано 5 тысяч девушек, а остальные 30 тысяч, более или менее шикарные, негласно занимаются галантными делами. Но в этой развратной столице, где праздник юбок стал обыденным зрелищем, где повсюду распевают куплеты, состоящие из малопристойных намеков и гривуазных шуточек, оказывается «свинья» – это Мане. Каких только «тревожащих симптомов» не усматривают в его «Олимпии»! Надо же дойти до того – что за извращенный демонизм! – чтобы изобразить у ног этой невзрачной гетеры кота, черного кота!
И наконец, последнее издевательство – он святотатственно вывесил рядом с картиной дурных нравов карикатуру на Христа. Протестуют. Возмущаются. Заливаются смехом или размахивают кулаками. То зубоскалящая, то разъяренная толпа устраивает перед картинами Мане такую давку, что администрация департамента изящных искусств вынуждена приставить для их охраны двух здоровенных служителей.
Пресса немедленно начинает вторить зрителям. Пора наконец покончить с этим субъектом. «Что это за одалиска с желтым животом, жалкая натурщица, подобранная бог знает где?» – восклицает на страницах «L'Artiste» Жюль Кларети. Повсюду говорят только о Мане и его «Венере с котом», напоминающей «самку гориллы»; она могла бы послужить вывеской для балагана, где показывают «бородатую женщину». «Никому и никогда не доводилось видеть собственными глазами более циничного зрелища... – уверяет Амеде Канталуб в „Le Grand Journal“. – Беременным женщинам и девушкам следовало бы избегать таких впечатлений». Искусство Мане «превзошло все допустимые эксцентричные выходки». Его «Иисус» – это вторжение шутовства в религиозную живопись», «тошнотворная микстура», тут художник, желая «взорвать петарду в Салоне», нашел удовольствие в изображении «низменных, безобразных типов» – «четырех ассенизаторов большого сточного колодца, собирающихся устроить ножную ванну своему приятелю, старому тряпичнику».
Нет ни единого голоса, пресекшего бы этот крикливый концерт и защитившего Мане. Даже Эрнест Шено, купивший у Кадара натюрморт с цветами, разносит Мане в пух и прах, громит его за «почти ребяческое неведение начальных основ рисунка», за «непостижимую склонность к вульгарности», за «абсолютное бессилие исполнения».
Мане не может больше выносить это. Единодушное осуждение полностью его деморализует. Странные поползновения, в которых его обвиняют, ошеломляют художника. Подавленный, он допрашивает себя, он во всем сомневается, он испытывает отвращение ко всему, ничего не понимая в окружающем его сейчас кошмаре. Может ли он считать себя одного правым вопреки всем? Он жалуется Бодлеру: «Как бы я хотел, чтобы Вы были здесь, – пишет он. – Ругательства сыплются на меня градом, еще никогда на мою долю не выпадало такого праздника... От этих криков можно оглохнуть, но очевидно одно – кто-то здесь ошибается».
Бодлер, все сильнее погружающийся в Брюсселе в «сонное оцепенение», нетерпеливо читает письмо друга. Стоит ли позволять критикам так «оглушать» себя! Ах! До чего же Мане-человек не соответствует своему творчеству! Обладать гениальными способностями и не иметь характера, этим способностям соответствующего, быть совсем неподготовленным к жизненным перипетиям, неизбежным для тех, кому уготована честь стать славой этого мира! Бедняга Мане! Ему никогда не удастся до конца побороть слабые стороны своего темперамента, по «темперамент у него есть – и это самое главное». Его талант «выстоит».
Бодлер усмехается. «Меня поражает еще и радость всех этих дураков, считающих его погибшим»151. Отвечая Мане 11 мая, поэт пылко выговаривает ему:
«Итак, я снова считаю необходимым поговорить с вами – о вас. Необходимо показать вам, чего вы стоите. То, чего вы требуете, – просто глупо. Над вами смеются, насмешки раздражают вас, к вам несправедливы и т. д. и т. п. Вы думаете, что вы – первый человек, попавший в такое положение? Вы что, талантливее Шатобриана или Вагнера? А ведь над ними издевались ничуть не меньше. Но они от этого не умерли. И чтобы не пробуждать в вас чрезмерной гордости, я скажу, что оба эти человека – каждый в своем роде – были примерами для подражания, да еще в плодоносную эпоху, тогда как вы, – только первый посреди упадка искусства нашего времени. Надеюсь, вы не будете в претензии за бесцеремонность, с которой я вам все это излагаю. Вам хорошо известна моя дружеская к вам привязанность».
Мане трудно было бы рассердиться на это «грозное и доброе письмо» Бодлера, как называет его художник, письмо, о котором он будет помнить всегда. Суровость этих строк стала для него бальзамом в ту тяжкую пору мая и июня 1865 года, когда каждый новый день усугублял его раздражение и смятенность.
Во Дворце промышленности, пишет Поль де Сен-Виктор, «посетители толпятся, словно в морге, перед смердящей, как труп, „Олимпией“. Просто чудо, что полотно еще не порвали. Служителей раз двадцать едва не сбивали с ног. Обеспокоенная администрация решает перевесить „Олимпию“. В начале июня ее переносят в самый последний зал и помещают над огромной дверью так высоко, как „никогда не вешали даже самые бездарные картины“, – пишет с удовлетворением Жюль Кларети. Но и сейчас, когда детали полотна Мане почти неразличимы, страсти не улеглись. Напротив, они становятся еще ожесточеннее. Публика с утра до вечера валит к двери, вытягивает шеи кверху, к „Олимпии“ и ее коту, пытаясь разглядеть подозрительные прелести этой Венеры meretrix152. Черное пятно кота в тени почти неразличимо, но острый глаз все равно старается высмотреть вызывающий силуэт животного, и возбужденная толпа снова сыплет скабрезности и непристойные шуточки.
Напрасно критика превозносит «Отдых жниц» Жюля Бретона, самое великое, как говорят, среди выставленных в Салоне произведений153, – посетители хотят увидеть только «Венеру с котом». Стоит Мане где-нибудь появиться, как его тут же начинают в упор разглядывать. Как только он приходит, люди мгновенно начинают подталкивать друг друга локтями. Порой слышатся насмешки. На улице ему смотрят вслед. Хорошо еще, когда за ним не идут по пятам, прыская со смеху, гримасничая или произнося непристойности. Ему кажется, что он производит впечатление «собаки с привязанной к хвосту жестянкой». «Вот вы и знамениты, как Гарибальди», – говорит ему не без зависти де Га, чьи «Бедствия города Орлеана» никем не были замечены.
Мане больше не работает. Всегда такой любезный, жизнерадостный, не позволяющий язвительности даже в остротах, он ожесточается. Под влиянием оскорблений становится злым, жестким. Он говорит жестокие вещи. Бодлер продолжает прислушиваться к критике и понимает, какой должна быть реакция художника на все это. Поэтому он просит мадам Поль Мерис принять участие в его друге:
«Когда вы увидите Мане, передайте ему то, о чем я вам говорю, – много шума или мало, насмешки ли, оскорбления, несправедливость – все это великолепно, и он был бы не прав, если бы не возблагодарил подобную несправедливость. Я прекрасно понимаю, что ему будет нелегко понять мою теорию; ведь художники всегда хотят незамедлительного успеха; но, право, Мане обладает такими блестящими и тонкими способностями, что было бы прискорбно, если бы он позволил себя обескуражить... Мне кажется, он до сих пор так и не понял, что чем больше несправедливости, тем лучше его положение, лишь бы он не терял головы. Вы ведь сумеете изложить ему все это легко и непринужденно, не задевая его».
Нет, конечно, Мане не понимает, что все это улучшает его положение. Он скорее склонен расценивать свое положение как катастрофическое. Подавленный, он считает, что проиграл партию. Он ничего не достигнет. Ему и в будущем не удастся осуществить мечту своей матери – «показать себя». «Эти люди, уж я-то знаю их, – негодует он. – Им подавай пустяки. Я такого товара не держу. На то есть другие специалисты». Слова, позволяющие легко предположить, что Мане знает, чего хочет и кто он есть, но это в общем-то фанфаронство, рожденное раненым сердцем. Фанфаронством выглядит и цена, потребованная им за «Олимпию», – 10000 франков – у некой итальянки, сделавшей вид, будто хочет купить картину. Дело, разумеется, с места не сдвинулось. В фельетоне, опубликованном «Moniteur», Теофиль Готье написал, что Мане имеет «школу, почитателей, даже фанатических приверженцев», что он представляет «опасность». Мане пожимает плечами. Какое недоразумение! Находясь на пределе нервного напряжения, он больше не раскрывает газет. У него нет сил читать статьи, где день за днем повторяются одни и те же обидные замечания по его адресу: «Полотна безобразные... халтура... отбросы... дешевая дерзость... безнаказанный скандал... стремление привлечь внимание любой ценой... подобный успех – достойная кара автору...»154. Как-то вечером, покинув Дворец промышленности, куда Мане заглянул еще раз проверить, не изменилось ли вдруг отношение к его картинам, он заходит с Антоненом Прустом в кафе на улице Ройяль: гарсон по привычке приносит ему газеты – Мане резко отталкивает его и громко заявляет: «Кто просил у вас газеты?» За время этого свидания с глазу на глаз Пруст не смог вытянуть из него ни слова. Мане сидит неподвижно, к мороженому не притрагивается, он погружен в себя, молчалив, преисполнен скорби. Бремя от времени пьет большими глотками воду; он опустошает целый графин.
В конце июня Мане спасается бегством в Булонь. Но и море его не успокаивает. Неожиданно он решает поехать в Испанию, поддавшись уговорам Астрюка, который, видя художника таким подавленным, советует ему обрести мужество и веру в себя на родине Гойи, Греко и Веласкеса. Много раз вдохновлявшийся Испанией Мане неоднократно испытывал желание посетить Пиренейский полуостров. Астрюк, почти все повидавший там, составит ему подробный маршрут. Мало-помалу путешествие приобретает реальные очертания. Мане договаривается с Шанфлери и Стевенсом о том, что они будут его сопровождать в поездке. Пока он будет странствовать по ту сторону Пиренеев, его мать, жена и малыш Коэлла поживут у кузенов Фурнье в принадлежащем им в департаменте Сарта замке Вассе.
Мысли Мане теперь только о том, как бы скорее пересечь границу. Однако Стевенс и Шанфлери мешкают. Мане вне себя. Прошел июль, затем первая половина августа. Шанфлери и Стевенс все еще медлят. Мане в ярости. В конце августа он заявляет, что с него довольно. «Они мне осточертели...» – пишет он Закари Астрюку. Он поедет один. «И сразу же, быть может, даже послезавтра». Он должен как можно скорее «получить советы „метра Веласкеса“. В пятницу 25 августа155 Мане отправляется в путь. Шанфлери и Стевенс присоединятся к нему, когда будут готовы.
Мане едет через Бургос и, миновав, не останавливаясь, Вальядолид, прибывает в Мадрид. Он не в том состоянии, чтобы совершать подобное путешествие. Проезжая по Испании, он все находит отвратительным, гнусным. Особенно кухню, терзающую его желудок и, говорит он, скорее вызывающую «желание блевать, чем есть». Взбешенный поведением Шанфлери и Стевенса, он телеграфирует им с каждой почты, но ответа не получает, что не прибавляет ему спокойствия: «Еще два человека, на которых я не смогу рассчитывать в будущем даже тогда, когда надо пересечь Бульвар». Но испанские пейзажи все-таки отпечатываются на сетчатке его глаз. Позднее он будет говорить об этой стране, «такой грандиозной, такой драматической, с ее выжженными камнями и черно-зелеными деревьями», но пока он эти пейзажи не видит, едва глядит на них.
Прибыв в Мадрид, он снимает номер в «Grand Hotel de Paris» на Пуэрта-дель-Соль. Во время первой трапезы он уселся неподалеку от второго и единственного постояльца гостиницы, мужчины двадцати семи или двадцати восьми лет, высокого, худощавого, с виду весельчака и, по всему видно, француза, завтракавшего, как и Мане, за большим табльдотом. Испытывая глубочайшее отвращение к тому, что ему подают, художник едва притрагивается к еде. Но, как только он отсылает блюдо, другой клиент тут же зовет гарсона и делает новый заказ; чем больше Мане выказывает отвращение, тем сильнее наслаждается другой. Художника передергивает. Долго ли будет издеваться над ним этот господин? Неужели даже в Мадриде преследователи не оставят его в покое? Поскольку поведение незнакомца не меняется, Мане вскакивает и, подбежав к обжоре, резко заявляет: «Ах так! Вы, мсье, изволите надо мной издеваться, хотите задеть меня, находите эту отвратительную стряпню великолепной, и когда я отсылаю гарсона, вы его подзываете к себе!» Мужчина глядит на Мане озадаченно. Художник настаивает: «Вы ведь меня, конечно, знаете? Знаете, кто я такой?» – «Да нет, – отвечает ему незнакомец. – Откуда мне вас знать? Я только что приехал из Португалии, провел сорок часов в дилижансе и так голоден, что стряпня в этом отеле кажется мне просто великолепной». Ах вот оно что! «Вы приехали из Португалии!» – восклицает Мане и хохочет, извиняется, объясняет, отчего он вспылил.
Путешественник слышал о Мане. Он представляется в свою очередь. Его зовут Теодор Дюре, родом он из Сента и торгует коньяком; он любит искусство, литературу, и если Мане принимает его компанию, то он охотно предоставляет себя в его распоряжение. Французы подружились.
Вместе отправляются в музеи, на бой быков и даже едут в Толедо поглядеть на собор и картины Греко. Мане оттаял, он почти каждый день бывает в Прадо. «Уже один Веласкес стоит такого путешествия, – пишет он Фантен-Латуру... – Это живописец из живописцев». Портрет шута Филиппа IV Паблиллоса из Вальядолида кисти Веласкеса156 кажется ему «самым поразительным произведением живописи, когда-либо созданным». Полотна Гойи также приводят его в полное восхищение. Он в восторге от самого Мадрида, от живописности его улиц: кафе, где собираются тореро с Калле-де-Севилья, его просто очаровали. Ему нравится вместе с Дюре смешиваться с толпой, фланирующей по Пуэрта-дель-Соль или по проспекту Прадо, этим мадридским Елисейским полям, – там, где прогуливаются маленькие, изящные, кокетливые senoras – в руке веер, цветок в волосах, на голову наброшена мантилья, длинный кринолин, а в вечернем воздухе разносится музыка гитаристов и мандолинистов и aguadores157 предлагают воду, и продавцы газет выкрикивают: «La Correspondencia de esta noche!», «El Pueblo!», «La Iberia»158.
Но, невзирая на все усилия, Мане никак не может привыкнуть к местной пище. Он предпочитает голодать. Выдержав неделю такого режима, он решает прервать путешествие и вернуться во Францию.
На обратном пути – Мане возвращается вместе с Дюре – единственное происшествие: на вокзале в Андейи досмотрщик паспортов, прочитав имя Мане, кличет жену и детей поглазеть на автора «Олимпии». Его возбуждение передается остальным путешественникам, и они также начинают изучать необыкновенный экземпляр. Де Га был прав: Мане сейчас знаменит, как Гарибальди.
13 сентября он приезжает к своим в замок Вассе; он устал до изнеможения, изголодался, но доволен тем, что повидал в Испании, ибо это глубоко его потрясло. Работы Веласкеса и Гойи воскресили его, пробудили энергию. Захваченный чувством соперничества, он ощущает в себе огромное желание писать.
II. «Батиньольская школа»
Я – их вождь, а посему вынужден следовать за ними.
Мане принадлежит к числу очень нервных людей, реагирующих на малейшее событие и почти без всяких промежуточных стадий переходящих от энтузиазма к унынию, от подавленности к возбуждению.
Итак, если, скованный разочарованием, он мало работал в предшествующие месяцы, то теперь, вернувшись из Испании, буквально набрасывается на кисти159. В художественных кругах уже поговаривают втихомолку, что дело Мане плохо и теперь, что бы он пи послал в будущий Салон, все будет отвергнуто, что осмелевшее жюри, получив поддержку публики, автоматически отстранит любую его работу. Но пусть говорят что угодно – Мане это не останавливает. Он работает. Та Испания, которую он прежде живописал, теперь кажется ему слишком «книжной», далекой от реальной страны, ее народа. В Мадриде его поразило зрелище корриды. Он вновь обращается к теме, так мало удавшейся в «Эпизоде боя быков», и стремительно пишет одну за другой несколько «сцен тавромахии», где пытается передать впечатления от доподлинно увиденного. Эти картины напоминают Гойю, чье искусство отныне надолго будет его преследовать. Но именно по этой причине он осмотрительно поостережется слишком хвалить Гойю. «То, что я видел до сих пор из его вещей, – писал он Фантен-Латуру из Мадрида, – не очень мне нравилось».
Глядя на эти корриды, понимаешь, что Мане – не aficionado160. Хотя он превосходно передает общую атмосферу зрелища – оживление зрителей и солнце, краски и свет, – но все-таки изображает тореадоров чисто внешне: они скорее позируют, чем живут драмой арены. Но разве, помимо этой довольно искусственной экзотики, перед Мане не стояли более интересные задачи? Не случайно «сцены тавромахии»161 станут последней данью испанскому фольклору.
Внешние приметы Испании уходят из его творчества, но испанское влияние, воспринятое через великих мастеров – Веласкеса и Гойю, – все глубже проникая в его искусство, становится особенно плодотворным. Веласкес («мой идеал в живописи», как заявляет Мане) подсказывает ему двух «Философов»162 и «Тряпичника». Именно в духе этого художника исполнены два портрета, посланные Мане в Салон 1866 года. На первом живописец представил актера Филибера Рувьера в роли Гамлета; на втором – флейтиста вольтижеров императорской гвардии: натурщика ему любезно предоставил майор Лежон.
Во «Флейтисте»163 Мане снова достигает одной из вершин своего искусства. Здесь сплавлены воедино строгость и поэзия. Мальчуган предстает со всей непосредственностью и важностью ребенка, преисполненного сознанием выполняемой роли. На нем двухцветная одежда: красные панталоны резко контрастируют с темно-синим мундиром. Сколько обаяния в этом ребенке! Как энергична и в то же время как деликатна эта живопись! Куда девались все эти «приправы» в духе Кутюра и ему подобных? Чистые краски приведены в совершенную гармонию. Силуэт флейтиста очерчен с такой простотой, которую хочется назвать почти «янсенистской». Но янсенизм смягчен какой-то таинственностью окружающей среды – однотонным фоном, где нет и намека на линию горизонта. Это заветы «Паблиллоса» Веласкеса. «Фон исчезает, – писал Мане Фантен-Латуру, – фигура окружена только воздухом». Только воздухом... Эта атмосфера, созданная из чего-то ирреального, рождает великую и подлинную поэзию живописи.
Мане покупает холсты и краски у некоего Эннекена, чья лавка находится на Гранд-рю-де-Батиньоль. Рядом, в доме под номером 11, открывается кафе Гербуа164. Мане любит заходить туда вместе с Фантен-Латуром, если последнего удается застать на улице Сен-Лазар. Проведав, что здесь часто можно встретить автора «Олимпии», многие из его знакомых усваивают привычку тоже сюда наведываться. Так мало-помалу кафе Гербуа становится местом встреч Мане и его друзей. Они собираются тут почти ежедневно, а по пятницам обязательно, это «их день». Заметив такое постоянство, хозяин кафе решил зарезервировать для них два мраморных столика слева от входа в первом зале, отделанном в стиле ампир, с большим количеством зеркал и позолоты.
Мане очень дорожит поддержкой, какую оказывают все эти окружающие его почитатели и благожелатели. Отвергнутый представителями официального искусства, заклейменный критикой, осмеянный публикой, он черпает в этой группе так необходимую ему теплоту. Каждый, кто относится к искусству художника без насмешек, вправе рассчитывать на хорошее отношение с его стороны. Продолжая верить, что поворот мнений неминуем, Мане склонен усматривать его признаки в самых незначительных, воспринимаемых им излишне экспансивно похвалах и готов преувеличивать их значение. «Надо быть либо одиночкой, либо находиться в рядах легиона», – запальчиво говорит художник.
Число посетителей кафе Гербуа, конечно, не доходит до тысячи, но их не так уж и мало. Неподалеку от полусонной кассирши, под сухой стук бильярдных шаров, доносящийся из дальнего зала, Мане и его друзья спорят о живописи, комментируют последние новости. Тут и майор Лежон, пришедший прямо из казарм Пепиньер, расположенных возле Сен-Лазарского вокзала165; и племянник майора Фредерик Базиль – он покончил с изучением медицины и теперь пишет маслом как одержимый; и друг этого последнего Эдмон Мэтр, мечтательный, «необыкновенно веселый и ребячливый», тем более что в кафе Гербуа общество вполне соответствует его вкусу; и Альфред Стевенс, чье имя приобрело теперь громкую известность; тут Бракмон, Филипп Бюрти, Закари Астрюк, который носит с собой «десятки тысяч каллиграфически переписанных стихотворений и норовит, чтобы их читали те, кто ценит ладно скроенный александрийский стих»166; тут спутник по испанской поездке Теодор Дюре, чьи республиканские убеждения вполне совпадают с убеждениями Антонена Пруста, – его статьи не так давно осуждены судами Империи.
Фантен-Латур покуривает и слушает; де Га, язвительно изрекая категоричные суждения, развивает сложные теории живописи («Вот где пропадает великий эстетик», – иронически говорит Мане) и разит противника в споре своими знаменитыми «словечками». Уистлер, наезжая в Париж (большую часть времени он проводит теперь в Лондоне), тоже не пропускает собраний у Гербуа, утверждая, что нашел «в этом кафе убежище от пугающих его сумерек». Литограф Эмиль Белло – упитанный, благодушный, с толстым багровым лицом – посасывает трубку и одну за другой опоражнивает пивные кружки. Дюранти переполнен горечью; он мало известен, неприятности сыплются на него одна за другой (небольшой театр марионеток, созданный им в Тюильри, скоро будет продан по судебному предписанию), глухим размеренным голосом высказывает он суждения здравые и продуманные. Среди прочих здесь присутствует молодой пейзажист Гийеме, столь же изысканно элегантный, как Мане; Константен Гис, чье творчество очень высоко ставит Бодлер; тут и толстяк Надар, знаменитый Надар, личность выдающаяся («У меня все внутренние органы в двойном количестве», – уверяет он), очертя голову кидающийся в самые различные предприятия: он карикатурист, журналист, писатель, фотограф, страстный поклонник воздухоплавания, совершивший с 1863 года несколько полетов на борту своего собственного воздушного шара «Гигант», благодаря чему вскоре стал одним из персонажей Жюля Верна, Арданом в книге «Из пушки на луну».
Согласие среди посетителей кафе Гербуа царит далеко не всегда. Де Га постоянно с кем-нибудь ссорится, например, с Мане – последний тоже с трудом переносит мнения, противоречащие его собственным, или еще с Уистлером, которому однажды, раздраженный тщеславием и снобизмом американца, заявил: «Дорогой мой, вы ведете себя так, будто бесталанны». Но все это не мешает их единству, скрепленному и уважением к Мане, и общими антипатиями. Публика и пресса среднего пошиба быстро придумывают для них название: это «банда Мане», «Батиньольская школа».
Могла бы возникнуть и существовать эта «банда», эта «школа», если бы Мане не превратился в изгоя? Очень сомнительно. Впрочем, Мане кажется, что в этих дружеских собраниях нет ничего вызывающего. Он нимало не помышляет о мятеже. Его единственная цель – убедить публику, критиков, жюри в искренности своих намерений, в серьезности своей работы. Иначе как оценить его действия? Ведь представленные им во Дворец промышленности в первых числах марта произведения – «Трагический актер» (портрет Рувьера) и «Флейтист» – ничем не должны были раздражать, кроме разве подписи автора.
Но подписи достаточно! Слухи ходили не зря. С первого взгляда жюри высокомерно отклоняет полотна Мане. К тому же, полагая, видимо, что опыт, вызванный вмешательством Наполеона III, достаточно затянулся, жюри вновь занимает непримиримую позицию. Оно чувствует теперь сильную поддержку публики и прессы, упрекавших жюри в излишней умеренности. Число отвергнутых умножается.
После первой вспышки гнева Мане берет себя в рука и вновь возвращается к палитре. Спокойствие. Сила. Так истолковывают это друзья. Конечно, вынесенные ранее испытания закалили Мане. Очевидно и то, что его поддерживают собрания в кафе Гербуа. Сверх того, Мане согласен теперь с Бодлером – «чем больше несправедливости, тем лучше положение».
И в самом деле, жюри действует по отношению к Мане настолько произвольно, что даже враждебно настроенные к художнику люди качают головами и осуждают поведение официальных лиц. Эти последние, пишет Фантен-Латур, «желая навредить, ему помогают: вот он и мученик».
Самовластие жюри породило так много недовольных, что это не может не вызвать ответных действий. Гнев выплескивается наружу в связи с одним драматическим случаем. Некий эльзасский художник, Жюль Хольцапффель, застрелился, объяснив свой поступок в предсмертных строках: «Члены жюри отвергают меня, значит, я бездарен... Надо умереть!» И вот уже колонна «рапэнов» идет по бульварам, скандируя: «Убийцы! Убийцы!» Сенатор маркиз де Буасси, возмущенный тем, что написанный с него одним живописцем портрет не принят («Шедевр!» – во всеуслышание заявляет он), присоединяется к демонстрации, а затем с сенатской трибуны страстно ратует за восстановление «Салона отвергнутых». Каждый день что-то происходит. Полиция выбивается из сил. Пресса неистовствует.
С точки зрения газет, все более чем просто: Мане, тот самый Мане, который спокойно работает в своей мастерской на улице Гюйо, исподтишка подстрекает недовольных. В общем гаме газеты слышат «мяуканье черного кота из „Олимпии“. Мане „бьет в барабан на трупе Хольцапффеля“. А руководит всем его „банда“.
Между тем в кафе Гербуа как-то вечером в сопровождении Гийеме появляется двадцатишестилетний молодой человек по имени Эмиль Золя – начинающий и пока безвестный писатель. «Очень смуглый, с круглой упрямой головой, квадратным носом, добрыми глазами на энергичном лице, окаймленном полукружьем бороды»167, Золя провел юность в Экс-ан-Провансе и явился в Париж с твердым намерением завоевать славу и состояние. Пока он с места не сдвинулся. Две опубликованные книги не принесли ему ни денег, ни имени. «Шумная репутация» Мане завораживает его, словно зеркало жаворонка. Как бы подошел такой вот шум его собственной персоне! Он с наслаждением вдыхает запах битвы. Хотя почти все его друзья – молодые художники, Золя все равно очень посредственно разбирается в живописи. Велика важность! Его будоражит ненависть, которую вызывает Мане. Он сам говорит, что будет «всегда на стороне побежденных». Его помыслы – в одном: ринуться в схватку, наносить удары и самому их получать. А кроме того, нельзя упускать случая заявить о себе публике. Золя, вступив в переговоры с директором задиристой газеты «L'Evenement», где он сотрудничает, добивается поручения написать отчет о Салоне; там он, в свою очередь, будет выступать за восстановление «Салона отвергнутых» и защищать Мане.
27 апреля Золя открывает кампанию страстным обвинением по адресу жюри. С тридцатого числа начинает с восторгом говорить об искусстве Мане, заявляя, что «придает мало значения всей этой рисовой пудре из запасов г-на Кабанеля». В те дни, когда открывается Салон, когда возникают новые манифестации, когда перед Дворцом промышленности происходят стычки между «отвергнутыми» и полицией, Золя умножает похвалы Мане. «Наши отцы смеялись над г-ном Курбе, а сейчас мы им восхищаемся168, – пишет он 4 мая. – Мы смеемся над г-ном Мане, a вот наши сыновья будут восхищаться его полотнами. Я не берусь конкурировать с Нострадамусом, но меня так и подмывает объявить, что это странное событие произойдет в ближайшее время». Развивая наступление, он спустя три дня публикует об авторе «Олимпии» целую статью в крайне вызывающем тоне:
«Прежде чем говорить о тех, кого могут видеть все, о тех, кто при ярком свете дня выставляет напоказ свою посредственность, я считаю своим долгом посвятить самое большое место тому, чьи произведения произвольно отвергли, кого сочли недостойным фигурировать среди полутора или двух тысяч бездарей, принятых в Салоне с распростертыми объятиями...
Насколько мне кажется, я первый так безоговорочно хвалю г-на Мане. Это происходит потому, что меня весьма мало интересуют все эти картиночки, предназначенные для украшения будуара.
Ко мне подходят на улице со словами: «Вы ведь говорите все это не всерьез, не так ли? Вы сами едва успели войти в роль художественного критика. И тут же начинаете сыпать парадоксами...» Я настолько уверен, что г-н Мане станет одним из наставников будущего, что, имей я состояние, я обделал бы великолепное дельце, скупив теперь же все его картины. Через десять лет они будут продаваться в пятнадцать или двадцать раз дороже, а вот кое-какие картины, за которые сегодня дают 40 тысяч франков, не будут стоить тогда и сорока... Вам известно, какой эффект производят в Салоне полотна г-на Мане. Они просто проламывают стену! Вокруг них выставлены эдакие кондитерские сласти, изготовленные руками модных художников, – деревья из леденцов, дома из мармелада...
Г-ну Мане уже обеспечено место в Лувре, – говорит в заключение Золя, – так же как Курбе, как каждому художнику, обладающему сильным и оригинальным темпераментом... Я постарался указать то место, которое принадлежит г-ну Мане, место среди первых. Возможно, над панегиристом будут так же смеяться, как смеялись над живописцем. Но наступит день, когда мы оба будем отомщены. Есть одна вечная истина, которая поддерживает меня на поприще критика, а именно: только одни темпераменты живут и властвуют над веками. Невозможно – поймите, невозможно, – чтобы для г-на Мане не наступил день триумфа, чтобы он не раздавил трусливую посредственность, его окружающую».
Эта резко полемичная апология вызывает негодование читателей «L'Evenement» – они адресуют редакции мстительные письма, и хуже того – отказываются от подписки. «Народ протестует, подписчики раздражены...» – констатирует Золя 11 мая. Он должен уступить. Двадцатого мая публикует последнюю статью своего «Салона» и вскоре издает его отдельной брошюрой. Битва продолжается. «Банда Мане» не позволяет замалчивать себя.
В кафе Гербуа появляются новые лица. Охарактеризованный Золя как наставник грядущего поколения, Мане видит, что войско его сторонников неуклонно растет. Сколько молодых художников домогаются чести быть ему представленными! Однажды – еврей Камилл Писсарро; в другой раз – провансалец Поль Сезанн, друг детства Золя, неряшливый по виду «рапэн» со взъерошенными волосами; нарочито утрируя свой южный акцент, он твердит, что «Олимпия» открывает «новый этап жжживопиписи».
Есть еще некто, кому очень бы хотелось завязать отношения с Мане: это Клод Моне – автор тех двух марин, с которыми в прошлом году ошибочно поздравляли автора «Олимпии». Но он не решается, зная, как велико было тогда раздражение Мане. В этом году вторично допущенный в Салон Моне экспонирует «Даму в зеленом платье», она пользуется большим успехом. Мане заметил ее, и она ему понравилась. Это становится известно Закари Астрюку. Как-то после полудня он подбивает Моне пойти вместе на улицу Гюйо. «А! Так это вы подписываетесь именем Моне! – восклицает Мане. – Вам везет, молодой человек, успехи сопровождают ваши дебюты в Салоне. – И после секундного молчания: – Ваша „Дама в зеленом платье“ была хороша, но ее слишком высоко повесили. Надо бы взглянуть на нее поближе».
Прием несколько холодный, что не помешает в дальнейшем горячей дружбе...
Во время всей этой суматохи Мане был потрясен ужасной новостью: в начале апреля газеты сообщили о смерти Бодлера. Ложное известие. Но истина ничуть не лучше. Здоровье поэта внушает серьезное, очень серьезное беспокойство.
Всю зиму Бодлер страдает чудовищной невралгией. «У меня не было уверенности даже в двухчасовом отдыхе». Он решается выходить из гостиницы, только обмотав голову «тряпкой, смоченной болеутоляющей жидкостью». Однажды январским вечером он начал, как потом рассказывал сам, «кататься и выделывать кульбиты словно пьяный, цепляясь за мебель и увлекая ее за собой». Как-то в марте в Намюре, осматривая с друзьями церковь Сент-Лу, Бодлер упал на плиточный пол. С этого момента развитие болезни усугубляется. Бодлера отвозят в Брюссель. 28 марта паралич правой части тела приковывает его к постели; речь поэта затруднена. 1 апреля потеря речи становится почти полной: тот, кто некогда был волшебником слова, может теперь, сверкая глазами, повторять только неистовое – «проклятье».
2 июля мать Бодлера и один из братьев Альфреда Стевенса перевозят поэта в Париж. «Проклятье! Проклятье!» – бранится поэт, иногда взрываясь пронзительным, долго не смолкающим хохотом, хохотом леденящим, жестоким. Через два дня Бодлер попадает в гидротерапевтическую клинику Шайо, расположенную на углу улицы Дом и улицы Лористон.
Отныне Мане регулярно посещает комнату, занимаемую больным в первом этаже флигеля в саду лечебного заведения. Он встречает там верных поэту друзей: майора Лежона, Шанфлери, Надара, Теодора де Банвиля, Леконта де Лиля... Опираясь на чью-нибудь руку, Бодлер в состоянии сделать несколько шагов. Пусть слова умерли в нем, но ум, по-видимому, остается неподвластным недугу. Он слушает друзей, забавляется их шутками. Иногда по пятницам Надар забирает его из Шайо и везет позавтракать с Мане и еще кем-нибудь из друзей»169.
Несомненно, только ради Бодлера Мане остается в Париже на все лето. Он продолжает работать, пишет «Курильщика», несколько натюрмортов и два портрета Сюзанны170.
Почти одновременно Эдгар де Га тоже пишет портрет Сюзанны: она играет на рояле, позади нее полулежит на диване внимательно слушающий супруг. Де Га дарит это полотно Мане, а он, в свою очередь, совсем недавно презентовал де Га натюрморт «Сливы».
Манера, в которой де Га, этот женоненавистник, написал лицо Сюзанны, не очень нравится Мане. Безжалостно отрезав часть картины, оп оставляет только собственную фигуру. Во время следующего визита де Га видит, что его холст изуродован. Задыхаясь от негодования, он уходит, хлопнув дверью, и, вернувшись домой, немедленно отсылает Мане его натюрморт. «Мсье, – пишет он, – возвращаю ваши „Сливы“...» Мимолетная ссора: спустя несколько недель художники мирятся. В конце концов, он, может, и прав, говорит де Га о Мане, когда же случайно ему напоминают о происшествии, обрывает собеседника: «Кто вам позволил, мсье, судить Мане?» Одно не может его утешить. «Когда я попросил назад „мои“ „Сливы“, выяснилось, что Мане продал их. Ах! как оно было красиво, это полотно! Я перегнул палку в тот день!»
Превосходный пример столкновений, время от времени возникающих между завсегдатаями кафе Гербуа. Различия в их темпераментах и убеждениях неминуемо порождают стычки. Добряк Писсарро, который исповедует социализм, возмущается, когда де Га заявляет, что «неимущим классам искусство отнюдь не требуется и совершенно неуместно отдавать картины по цене в тринадцать су». Со своей стороны, Мане не одобряет – а вместе с ним и де Га, и Фантен-Латур – тех «батиньольцев», кто утверждает, будто для изучения теней и света следует писать прямо на пленэре. По такому методу Клод Моне написал этим летом в Виль-д'Авре большое полотно «Женщины в саду». Мане иронизирует: «Будто старые мастера думали о чем-то подобном!» Но подобные расхождения не мешают единству группы. За размолвками быстро следуют примирения.
И это очень хорошо, ибо 1867 год начался многообещающе. В самом деле, Наполеон III уже давно решил, что новая Всемирная выставка должна происходить в Париже, на Марсовом поле, и стать еще внушительнее, чем в 1855 году. Она включит международную художественную экспозицию. Салон, однако, не упразднят. Таким образом, художникам предлагается двойной шанс. «Батиньольцы» его не упустят, Мане тем более. Он хочет нанести решительный удар, мечтает принять участие в Международной выставке изящных искусств. Ему помогут друзья. Фантен-Латур готовит для Салона его портрет – успокоительный для зрителя портрет светского человека; цилиндр, перчатки, тросточка, пиджак из темносинего сукна, бежевые панталоны. Золя также сочиняет о нем для «Revue du XIX siecle» длинный очерк – он начнет печататься с январского номера. Станет ли 1867 год «годом Мане»?
Мане на это надеется. Напрасно! В последние дни 1866 года он узнает из официальных источников, что на Международной выставке изящных искусств будут участвовать только ранее удостоенные медалей художники. Новое унижение приводит его в бешенство. Поистине его хотят вывести из терпения. Ах так! Ожесточившись, Мане, который теперь ощущает силу благодаря тем, кто окружает и поддерживает его, решает «рискнуть всеми акциями». «Я всегда думал, что первые места не даются, а захватываются!» – отчеканивает он, рассекая воздух тросточкой. Итак, двери Международной выставки для него закрыты. Очень хорошо! В Салоне он тем более не будет выставляться. Как поступил в 1855 году и как сейчас снова собирается поступить Курбе, Мане тоже устроит частную выставку: выстроит поблизости от Марсова поля деревянное здание шириною в десять метров и разместит там около пятидесяти лучших своих произведений.
Его мать такое предприятие пугает. Расточительность Эдуарда ее беспокоит. Она подсчитывает все его расходы. С момента смерти отца, то есть менее чем за четыре года, Эдуард (а он к тому же продал еще земли в Женвилье) успел истратить около 80 тысяч франков золотом. «Мне кажется, – заявляет она в заключение, – что пора наконец остановиться на пути к разорению»171. Разумеется, Мане и сам страдает – и куда сильнее, чем думают, – оттого, что ничего не зарабатывает и в тридцать пять лет после стольких усилий пребывает все в том же положении, в каком начинал свой творческий путь. «Показать себя» невозможно; будущее неизвестно. Но что оп может поделать? Его не признают. Относятся к нему предвзято. Он не в состоянии показать публике свои работы так, как хотелось бы. В общем и целом он выставлялся в Салоне всего три раза, четыре – включая «Салон отвергнутых». Вот почему такая выставка, бремя которой будет, конечно, тяжело, выставка, на которую он решился не без колебаний и опасений, все-таки кажется ему необходимой. Его творчество предстанет на ней в полном свете. Наконец-то каждый сможет увидеть и спокойно оценить его искусство. «Показать свои работы – это вопрос жизни, это для художника sine qua non172, ибо случается, что неоднократное созерцание приучает в конце концов к тому, что ранее удивляло и, если угодно, оскорбляло. Мало-помалу художника начинают понимать и принимать. Показать свои работы – это значит найти друзей и союзников...» Мать молчит. Если бы она так не любила сына, то ответила бы словами, какие иногда говорит его подруге, когда жалуется на постоянные неудачи Эдуарда; «Скопировал же он „Мадонну с кроликом“ Тициана. Вы можете прийти ко мне и посмотреть, как это хорошо скопировано. Он мог бы писать по-другому. Но он в дурном окружении...» Собрания в кафе Гербуа не должны особенно нравиться мадам Мане-матери. Она помалкивает, вздыхает, но в конце концов соглашается: она одолжит Эдуарду денег на расходы, связанные с этой выставкой.
Павильон Курбе будет возведен неподалеку от моста Альма. Павильон Мане – напротив, в частном саду, на углу авеню Альма173 и авеню Монтэнь. Строительство начинается в феврале. Мане хотелось бы, чтобы оно закончилось к моменту открытия Всемирной выставки, то есть 1 апреля. Однако строительство движется медленно. Художник вынужден торопить рабочих и подрядчика, а последний, в свою очередь, зависит еще и от главного подрядчика. Медлительность эта бесконечно огорчает Мане.
При мысли о том, что его выставка – а она будет стоить ему весьма дорого, более 18 тысяч франков – может потерпеть фиаско, художнику становится еще тревожнее. Ко всему прочему его отягощают сейчас тысячи забот. Чтобы сократить расходы на жизнь, он переезжает с Сюзанной к своей матери; старая дама снимает квартиру в доме 49 по улице С.-Петербург174. Необходимо также заботиться о несчастном Бодлере, чье состояние непрерывно ухудшается. Разбитый общим параличом, поэт уже не встает с постели. Только сомнамбулически-пристальные глаза еще сохраняют видимость жизни на его изможденном, высохшем лице в снежном ореоле совершенно седой шевелюры. Кто поверит, что этому старику всего сорок шесть лет? Даже слово «проклятие» не слетает более с его губ. Стараясь, чтобы Бодлер хоть как-то отвлекся от страданий, Сюзанна и мадам Поль Мерис часто играют ему на рояле (рояль есть в клинике) отрывки из «Тангейзера», которого он так любил.
1 апреля, когда по случаю открытая выставки вспыхивают первые огни ослепительного празднества (так пожелал императорский режим, а ему тем временем слишком многое угрожает: республиканская оппозиция, озлобившись, с каждым днем ведет себя все активнее; пошатнувшееся здоровье Наполеона III; экономический упадок; тревожные внешние события – такие, например, как поражение австрийцев при Садовой и победа Пруссии, отныне угрожающей Франции своей военной мощью), когда веселая толпа заполняет Марсово поле, иностранные павильоны, восхищается копией римских катакомб или мечети из Бруссы, разевает рты перед необыкновенным аппаратом г-на Эду – лифтом, поднимающим одновременно десять человек на высоту двадцати пяти метров, или пушкой г-на Круппа, «отлитой из самой лучшей стали», весящей пятьдесят тонн и «стреляющей снарядами – каждый из них стоит тысячу франков», или же отправляется на Сену, где ей приготовлены новые радости – катание на маленьких пароходиках, – в это самое время безутешный Мане торопится к кузену Жюлю де Жуи с просьбой обуздать подрядчика, строящего павильон: подрядчик не только не закончил строительство этого маленького сооружения к установленному сроку, но даже приостановил работы.
Тремя днями ранее жюри Салона сообщило публике о своем решении. Мане мог ни о чем не сожалеть. Соотношения непринятых произведений воистину ужасны – два из трех. За исключением Уистлера, де Га и Фантен-Латура (у него взяли «Портрет Мане»), все «батиньольцы» – Писсарро, Базиль, Гийеме, Сезанн, Моне – находят свои имена в числе отстраненных. Вновь требуют восстановления «Салона отвергнутых». Петиция быстро покрывается подписями. Но власти не имеют ни малейшего желания уступать бунтовщикам. Во второй половине апреля выясняется, что петиция не принята. Однако «отвергнутые» не складывают оружия. Они все равно будут экспонироваться. Они нашли место; они ищут средства, открывают подписку.
Тем временем работы в павильоне Мане возобновляются. Золя публикует отдельной книжкой свой очерк из «Revue de XIX siecle». Он предполагает, что книжка эта будет продаваться прямо в павильоне Мане, но художник опасается разъярить публику слишком очевидной саморекламой. «Думаю, что было бы дурным вкусом продавать на моей выставке такую хвалу ей». Вместо того он подарил Золя в качестве иллюстрации для его брошюры офорт с «Олимпии». («Между нами, – пишет Золя корреспонденту, – он не удался».) Кроме того, пообещал ему награвировать несколько листков для переиздания «Сказок Нинон».
Это еще одна идея Золя; ему не терпится пустить в ход все средства. «Сказки Нинон», произведение начинающего писателя, не имели ни малейшего успеха. Переиздание представляется издателю «чистым безумием». «Ничего! – бросает Золя, подготавливающий свой план исподволь. – Когда вы узнаете рисовальщика, сотрудничающего со мной, вы измените свое мнение». Кто же этот таинственный рисовальщик? Золя до сих пор не раскрыл его имени, желая подогреть, распалить интерес издателя. Внезапно он раскрывает карты: речь идет о г-не Мане, о том самом Мане, который в ближайшее время получит «огромную рекламу». Мане? Издатель в ужасе. «Поверьте, – уверяет Золя, – это тот человек, кто нам нужен. Вот увидите, будет большой шум». Он убеждает: «Вас не должна беспокоить манера художника; какая вам разница – сделает он так или иначе; он ставит свою подпись, и этого достаточно; его имя вызовет шум, любопытство, оно будет приманкой для публики... Если бы вы предоставили мне возможность кое-что предпринять, если бы поверили моим уверениям... Не беспокойтесь, выбирая г-на Мане в качестве рисовальщика, я знал, что делал, вы меня достаточно изучили, чтобы понять, как я ищу успеха. Вы как-то раз изволили назвать меня ловкачом. Так вот, пожелав поставить имя Мане на одном из моих произведений, я как никогда ловко поработал ради своей репутации. Согласитесь на это дело, и вы увидите, ошибаюсь ли я»175.
Если бы Мане прочел письма Золя издателю, то, конечно, совершенно потерял бы самообладание. Новый скандал? Ну нет! Вот если бы, напротив, можно было бы рассеять недоразумение, связанное и с ним самим, и с его творчеством, разрушить ужасную легенду, чьей жертвой он стал, если бы иметь возможность сделать так, чтобы его талант наконец признали – но без воплей и криков, просто так, как это принято у людей из хорошего общества! Большего он не требует. Пусть все придет в порядок, тогда он будет считать себя вполне вознагражденным за все огорчения. О нет! Только не скандал! С приближением открытия выставки тревога его растет. Опасаясь, как бы снова не начался тот «большой шум», который радостно предвкушает Золя, оп «испытывает ужасный страх». Он хочет предупредить его и с помощью Закари Астрюка составляет для каталога своей выставки мудрое, осмотрительное, лишенное какого-либо догматизма предисловие, где скромно, но настоятельно просит публику изучать его работы беспристрастно, отбросив предвзятое мнение:
«С 1861 года Мане выставляется или пытается выставляться. В этом году он решил показать собрание своих работ непосредственно публике...
Художник не говорит: «Приходите и смотрите на безукоризненные произведения», но: «Придите и посмотрите на искренние произведения».
Эта самая искренность придала его произведениям тот характер, который приняли за протест, тогда как сам живописец думал лишь о том, чтобы передать свое впечатление.
Г-н Мане никогда не хотел выступать с протестом. Наоборот, все протестовали против него, когда он этого никак не ожидал...
Г-н Мане всегда признавал талант, где бы он ни обнаруживался, и никогда не предлагал ни уничтожить старую живопись, ни создавать новую. Он только хотел быть самим собой и никем другим.
Впрочем, г-н Мане нашел поддержку и симпатию со стороны людей достойных и мог убедиться, насколько суждения подлинных талантов становятся все более к нему благосклонными...
Художнику остается теперь только помириться с публикой, которую против него настроили, сделав ее якобы его врагом».
Открытие павильона Мане – «вход 50 сантимов» – произошло 24 мая. Тут собрана большая часть самых мастерских произведений живописца: от «Любителя абсента» до «Завтрака на траве», от «Гитарреро» до «Олимпии», от «Музыки в Тюильри» и «Лолы из Валенсии» до портрета Закари Астрюка и «Приветствующего матадора» – в общей сложности пятьдесят три картины маслом и три офорта, что в совокупности наглядно показывает развитие его искусства с первых шагов до настоящего времени. Вначале публика на выставку не торопится. Но постепенно число посетителей растет. Вскоре в павильоне уже не протолкнуться. Увы, Золя оказался прав! Все те же насмешки и шутовские выходки, что и прежде. «Мужья, – напишет Антонен Пруст, – ведут жен на мост Альма. Жены приводят детей. Необходимо, чтобы все воспользовались и дали воспользоваться своим близким таким редким случаем посмеяться до слез. Все те, кого в Париже считают так называемыми признанными живописцами, назначают свидания на выставке Мане. Это концерт обезумевших болванов».
Мане устал. Нет, это никогда не кончится. Его атакуют со всех сторон. Над ним смеются, смеются и над Золя, чью брошюру быстро раскупают, – оба одним миром мазаны:
Даже «батиньолец» Теодор Дюре проявляет по отношению к живописи Мане некоторую неуверенность. В небольшой книжке «Французские художники в 1867 году» («Les Peintres francaisen 1867») он утверждает, что «недостатки художника свидетельствуют о том, что он еще не вполне сформировался». Слова эти тяжело ранят Мане.
В начале июня неприятность иного рода: 6-го числа поляк Березовский во время военного смотра в Булонском лесу совершил покушение на Александра III, прибывшего в Париж по случаю Всемирной выставки. Правительство немедленно принимает полицейские меры, подвергает строжайшему надзору неблагонадежные элементы и вообще всех тех, кто вызывает хоть малейшее подозрение. «Отвергнутых» без обиняков предупреждают, что их выставка разрешена не будет. Под тем же предлогом не прочь закрыть павильон известного руководителя всех этих смутьянов. Мане теперь просто не спит. Однако его оставляют в покое.
Тем временем, пока по случаю Всемирной выставки балы и банкеты в Париже следуют один за другим (это тот самый Париж, который, по словам полемиста Анри Рошфора, «получив прозвище головы Франции, на самом деле являет собой только ноги»), в Мексике происходит новая трагедия: только что, 19 июня, взбунтовавшиеся мексиканцы расстреляли эрцгерцога Максимилиана, возведенного Наполеоном III на престол этой страны. Это случилось в Керетаро, где с ним были расстреляны также генералы Мирамон и Мехиа. Мане тотчас же запирается в мастерской и пишет «Казнь Максимилиана», предполагая включить ее в экспозицию своего павильона. Ведь оценили же «Битву „Кирсэджа“ и „Алабамы“. Новое полотно на актуальную тему должно принести такой же успех, как знать, не поможет ли оно художнику завоевать расположение публики.
Взяв за образец для композиции гойевский «Расстрел 3 мая 1808 года», Мане принимается за работу. Картина продвигается не без затруднений. После предварительного эскиза художник пишет первое полотно, затем второе, наконец, третье. Картина как нельзя лучше характеризует ту чисто пластическую манеру, какую утверждает живопись Мане. «Расстрел» Гойи – произведение, обжигающее страстью, ненавистью и гневом, – имел значимость политического выступления. Мане напрочь лишает драму в Керетаро какого бы то ни было эмоционального элемента. Он пишет военную форму, оружие, солдатскую амуницию. Сцена становится только «предлогом для тональных вариаций»177. Разгадать, что думает художник по поводу события, невозможно; для его кисти этого события попросту не существует.
Власти постарались пойти навстречу Мане и помогли ему избежать трудностей, связанных с перевозкой картины в барак Альма: ему было заявлено, что экспозиция «Максимилиана», чей сюжет слишком затрагивает политику императорского режима, запрещена. С досады Мане переносит композицию картины на литографский камень. Новый запрет: тираж гравюры печатать не разрешается.
На каждом шагу Мане ждут новые препятствия. Каждый день приносит, по его собственным словам, «грязный поток» оскорблений. Исполненный отвращения, устав от неприятностей и затруднений, он в начале августа уезжает в Булонь и Трувиль – жара в это лето стоит невыносимая, – чтобы хоть на короткий срок забыть там о неудачах, подышать умиротворяющим, живительным воздухом моря.
Однако пребывание там он вынужден сократить. Вызванный телеграммой от 1 сентября, он немедленно возвращается в Париж: накануне испустил последний вздох Бодлер, убитый болезнью, медленно действовавший страшный яд которой влила в него когда-то одна лишь любовная ночь.
О чем думал Мане, когда вместе с Фантен-Латуром, Шанфлери, Надаром, Стевенсом и Бракмоном провожал останки друга на кладбище Монпарнас? О тех словах, которые однажды, в октябре 1865 года, Бодлер написал ему: «Первые строки Вашего письма заставили меня содрогнуться. Вряд ли во Франции найдется десять человек – нет, конечно, десяти не наберется, – о ком я мог бы сказать такое».
А может быть, пока он думает о страданиях поэта, о его мученической кончине, в ушах художника слабым, по зловещим эхом раздаются предостережения капитана Бессона, произнесенные им на следующий день после карнавала в Рио?
Над кладбищем бушует гроза, собиравшаяся целый день: она обрушивает на землю, могилу и траурное шествие сплошную лавину дождя и града.
III. Берта и Эва
По правде говоря, творческая жизнь так близка жизни сексуальной – ее страданиям, сладострастию, – что их следует рассматривать как две формы одной и той же потребности, одного и того же наслаждения.
На мольберте Мане только что родилось произведение, полное радости и свежести, одно из тех произведений, какие так любил писать этот художник, постоянно влекомый «чуть дичащейся искренностью мальчишеского возраста»178: пятнадцатилетний парнишка пускает мыльные пузыри.
Парнишка этот – Леон Коэлла.
Леон Коэлла не слишком преуспевает в учении. Сейчас, в сентябре 1867 года, когда отец выбрал его натурщиком, он становится рассыльным у отца де Га, банкира, который живет в доме 28 по улице Виктуар. Леон уже знает, что его «сестра» на самом деле – его мать. Родители доверительно подтвердили то, о чем он сам догадался. Они приоткрыли свою тайну, попросив никому ее не раскрывать: в присутствии посторонних Леон будет и впредь называть мать «Сюзанной». Впрочем, подобные секреты не слишком беспокоят юного Леона. Наконец-то он почувствовал, что больше не зависит от школы; у де Га он зарабатывает 125 франков в месяц; у него отдельная комната в доме 51 по улице С.-Петербург – в соседнем от того, где живут его «сестра» и «крестный». Чего еще можно пожелать? Авось кривая вывезет!