— Хороший, — сказала она, — милый, любимый, ну скажи мне что-нибудь. Давай я тебе что-нибудь сделаю, пожалуйста. Давай покормлю тебя.
Она попробовала положить руку ему на плечо, на холодный неприятный погон. Он даже не шевельнулся.
— Милый, ну пожалуйста, — сказала она, не зная, куда деть руку. — Что случилось? Ну пожалуйста.
— Я убил белку, — сказал он сухо.
Она не поняла и переспросила.
— Я убил белку, — сказал он. — Был ружейный салют, и я застрелил белку. Я не знал, но потом сел в машину, поехал и чуть не наехал на что-то, прямо на стоянке. Я успел затормозить, и это была подстреленная белка.
Она попробовала пристроить ладонь в воздухе у него над головой, потом сунула ее себе подмышку, потом сказала:
— Хороший … Но ведь салют — это же не один человек, не только ты, нет?
— Не только, — сказал он сухо. — Я сейчас об этом думаю.
Тише-тише-тише
— Пожалуйста, — сказала она ломким, пластмассовым голосом, — Пожалуйста, убери нож, — и тут же дрожащее острие коснулось шеи, от ужаса она задохнулась, хотела рвануться назад, но там была стена, и она попыталась вжаться в стену.
Несколько секунд они так и стояли, он старался не смотреть на нее, метался взглядом по незнакомой кухне, — она вдруг подумала, что так ищут, куда спрятаться.
— Пожалуйста, — сказала она, стараясь не шевелить горлом, — я сделаю все, что…
Тут он взвизгнул:
— Раздевайтесь!
Она зашарила негнущимися пальцами по воротнику кофты, смертельно боясь задеть трясущийся нож у горла. Ей удалось нащупать язычок молнии, она повела его вниз, довела примерно до середины живота и безвольно отпустила.
Тогда он заплакал. Сначала просто тоненько взвыл, потом попытался спрятаться за локтем руки, все еще сжимавшей нож, потом стал захлебываться, сложившись пополам. Она сгребла его в охапку и вместе с ним осела на пол, неудобно привалившись боком к стене и усадив его к себе на колени, — он был худенький, легкий, может, — подумала она, — он старше, чем мне кажется, может, ему двенадцать или даже тринадцать. Он уткнулся мокрым лицом ей в ключицу, а она стала бормотать, что — всё, всё, всё хорошо, никто ничего не узнает, не надо плакать, не надо плакать, не надо плакать. От ужасно неудобной позы у нее заболела спина, из выбитого окна дуло, и они сидели так, пока не замерзли.
До связи
Он помахал, еще раз помахал, — приподнявшись на цыпочки, улыбаясь во весь рот, — потом, не удержавшись, сделал несколько шагов вперед, подпрыгнул, чтобы его было лучше видно, послал шутливый воздушный поцелуй, крикнул: «Звони!», потом еще раз, громче: «Звони мне!» — и на всякий случай показал пальцем в воздухе: кружок, еще кружок, — приложил кулак к уху, кивнул, еще раз помахал, сказал: «Извините!» недовольному мужику с перевязанной скотчем коробкой из-под телевизора, натужно пытавшемуся обогнуть его, — сперва слева, а потом справа, — и, наконец, одернул сбившийся рукав пальто, развернулся, быстро покатил свой аккуратный маленький чемоданчик вдоль перрона. Когда-то ему делалось стыдно перед собой за эти пантомимы, а сейчас стало наплевать, потому что после них он и правда чувствовал, как будто кто-то его проводил, долго махал ему, завтра обязательно позвонит, и надо не забыть привезти подарок.
К беде
Он приглушил звук у телевизора и снова стал слушать потолок. Потом не выдержал, встал с кровати, бросил на тумбочку пульт и зашарил ногами по ковру в поисках тапок. В этом подвальчике, превращенном в крошечную квартиру (он снимал ее уже месяц за сущие гроши, то есть за две трети своей зарплаты), акустика вообще была божьим наказанием, но сейчас дело было не только в шуме. Дело было вот в чем: он никогда не слышал, чтобы этот неведомый ребенок просто ходил; нет, он всегда бегал, — очень быстро и, кажется, босиком, то есть громко стуча по полу голыми пятками. И еще одна вещь его интересовала, не менее странная: никогда не было слышно, как там ходят взрослые. Только грохот маленьких пяток.
Он вышел в общий коридор, где немедленно зажегся отвратительный бледный галогенный свет, поднялся на первый этаж. Он слушал потолок уже месяц, этот ребенок (девочка — он почему-то был уверен, что девочка) жил у него в голове: видимо, толстенькая, лет пяти, с густыми каштановыми кудрями до пояса, в красном платьице, босиком, бегает там, очень быстро бегает, живет… живет одна? (какой-то смутный кухонный стол, бутылки… вода в бутылках). С парализованным взрослым? С парализованным взрослым, чьи просьбы она спешит исполнять бегом (запах болезни)? Он хотел, наконец… — ну, непонятно, чего хотел, — просто увидеть, черт, какая-то дурацкая загадка.
Он ткнул пальцем в звонок, очень коротко, и тут же за дверью раздался бойкий босоногий топор, дверь распахнулась, — он смотрел вниз, на маленького, едва доходящего ему до пояса человека с неловким тельцем и неестественно большой головой: щеголеватый спортивный костюмчик, почти докуренная сигарета. Он сумел сказать, что зашел за солью, вот простудился, и идти в магазин… Он не успел договорить: маленький человек очень быстро побежал по коридору, ухватился крошечной лапкой за вешалку для пальто, дал инерции пронести себя по строго рассчитанной дуге и крикнул в кухню: «Лапка! Сосед за солью!» Тут же из кухни вылетела головастая, коротко стриженая женщина ростом чуть повыше мужа. Она дробно простучала пятками по паркету, перевела дух и, улыбаясь, протянула соль в граненой стеклянной банке с выпуклым речным пейзажем, — он всегда дивился, видя такую соль в супермаркете, не мог представить себе, кто ее покупает, если она буквально в пятьдесят раз дороже нормальной.
Он пробормотал, что спасибо и все такое, и, как дурак, пошел с солью вниз, к себе. Там, в своей норе, он подставил ладонь, наклонил солонку, и меленькая-меленькая соль вдруг побежала из-под серебристой крышки торопливым ручейком. От неожиданности он отдернул руку, судорожно стряхнул соль на пол, потом тщательно вытер ладонь о штаны, а потом зачем-то взял и несколько раз топнул по рассыпавшейся соли ногой, стараясь повыше поднимать колено, как если бы имел дело с муравьем или с юрким, сухо хрустящим под подошвою тараканом.
Ты плачешь?
Позже, когда ее уже перевели в камеру смертников, его спросили:
— Почему вы позволяли вашей жене общаться с этой женщиной?
Он ответил:
— Потому что она делала мою жену счастливее.
В день казни газеты почему-то вспомнили именно эту фразу, повторяли ее на все лады, появились даже какие-то смутные фотографии, но он не мог никого на них узнать, и вообще все это было совершенно не о том.
Что-то не так
Та девочка в передаче сказала: «Эти военные просто приехали к нам, сообщили про папу и уехали. Я плакала, а мама не плакала. Я забралась под кровать и там плакала, и плакала, и плакала». Он все думал об этом, всю неделю, ему казалось, что это должно быть очень хорошо — лежать под кроватью и плакать. В воскресенье он так и сделал: забрался под кровать и лежал там, среди старых запахов, разводов тонкого бесцветного песка и облачков кошачьей шерсти, и представлял себе, что папа ушел воевать и его убили. У него не получилось заплакать, но он нашел под кроватью фломастер и нарисовал в пыли пересохшим грифелем сначала себя, потом кота, потом закалякал кота. Если бы кот погиб, он бы смог заплакать, но кот просто убежал в Африку, так что пришлось вылезать из-под кровати ни с чем.
Не получается
Они добрались, наконец, до четвертого этажа проклятого «Детского мира» с проклятыми огромными лестницами и проклятым неработающим лифтом, — прочем Лешка скакал наверх через две ступени, потом сбегал к нему вниз, а потом снова скакал вверх, пока он сам волочил тело на ватных ногах и откровенно задыхался, и опять клялся себе бросить курить, как только переживет Лешкин день рождения.
— Постой, Леша, — сказал он, — постой, — и попробовал отдышаться.
Лешка тут же принялся озираться по сторонам, рассматривать дурацкий сувенирный хлам в стоящих у самой лестницы киосках, углядел расписную тарелку якобы с видами Полтавского сражения, радостно разинул рот и завопил:
— Ого, тарелка!
— Леша, — сказал он, — да что ж тут «ого»? Всё у тебя — «ого». Паровоз был — «ого», лестница — «ого», теперь тарелка — «ого». Чего — «ого»?
Мальчик глянул на него искоса, как будто почувствовал, что сморозил глупость, и сказал уже потише:
— Просто — «ого». Вижу — ого.
Тогда он, все еще держась за бок, внимательно посмотрел на этого чужого рыжего мальчика, который теперь жил с ним в одном доме, утыкался после школы носом в живот его жены, имел какие-то свои секреты, какую-то, безусловно, память о своей недавней жизни с совершенно другим человеком, и какие-то, небось, ожидания, — ого-го, какие ожидания, может быть, — от этой новой жизни, в которую они с Мариной его втянули, — и сказал:
— Знаешь, Леша, какой-то я вообще совсем дурак.
От неожиданности рыжий мальчик даже прикрыл рот, а потом спросил, смешно разведя руками:
— Это почему?
— Не знаю, — сказал он, — Просто дурак — и все.
Всё будет отлично
Пока он мыл руки, а медсестра готовила, что положено, она, полулежа-полусидя в этой унизительной раскоряченной позе, рассматривала висевший на стене старый плакат: человек в белом халате и круглых очках, идеальный старый доктор из идеального мира пятидесятых, протягивает зрителю пачку сигарет давно исчезнувшей марки, — бойкая белая надпись на красном фоне заверяла, что «Ваш личный доктор советует: именно эти сигареты!». Ей даже удалось отвлечься, но тут он вернулся, уже в перчатках, с поднятыми руками, и медсестра подкатила столик с разложенными инструментами, и ей опять стало дурно, и она сказала, — просто чтобы сказать что-нибудь, — прыгнувшим вверх идиотским голосом:
— Остроумное украшение, — и даже попробовала улыбнуться, — и он тоже улыбнулся, осторожно что-то ощупывая у нее внизу (но еще без инструментов, еще без них, — она уже ничего не чувствовала, подействовал укол, но он пока ничего не взял со столика, — или она не заметила? Может, они специально умеют брать так, чтобы она не заметила?) — и сказал, приподнимая руку, в которую медсестра услужливо сунула что-то невыносимо изогнутое:
— Это дедушка мой. Мы четыре поколения все врачи. Ничего не бойтесь.
The Flying Ridge of Clouds is Thinning
— Не сердитесь, — сказала она, — а только ничего не получится.
Он пожевал губами и посмотрел на нее серьезно, прекрасно посмотрел, и у нее опять случился приступ нежности к нему, и еще — приступ отчаяния.
— Я не думал, что здесь что-нибудь может не получаться, — сказал он, и она, уже слышавшую эту фразу (или примерно эту), раз, наверное, восемьсот, улыбнулась и сказала:
— А вот поди ж ты.
Они пошли вдоль облака, и он все время жевал ртом и делал руками так, как будто пытался что-то загрести, сгрести в одну кучу, и потом, может, сложить в правильном порядке, но ничего, конечно, не сложится.
— Давайте я вам объясню, — сказала она. — Только вы пообещайте не смеяться.
Он посмотрел на нее все так же — исподлобья, — и она сказала:
— Просто есть одна песня. Мой сын был очень расстроен, — ну, тогда. И хотел что-нибудь сделать. И он попросил, чтобы в церкви сыграли одну песню, и сказал: «Теперь эта песня, где бы она ни играла, всегда будет играть для тебя».
Они повернули и пошли вдоль ветра, и она вела по этому ветру рукой, как ребенок ведет рукой в варежке по нетронутому снегу, лежащему на парапете.
— И что, — спросил он, — играет?
— Иногда играет, — сказала она.
Просто — вдруг что
Он сказал, что им надо поговорить, но только они не могут говорить ни у него дома, ни у нее дома, ни у него в кабинете, ни в курилке ее никчемной работы, вообще нигде, где есть уши или даже стены. Было почти минус тридцать, они добежали до круглосуточной аптеки, и там, теребя хрустящий целлофановый пакет с цветастым клеенчатым монстром для ванны, он сказал ей, что она не должна верить ничему, что ей могут о нем рассказать в ближайшие дни, вообще ничему. «Даже не так», — сказал он, заламывая монстру полосатую щупальце, — «Верьте, чему захотите, просто пообещайте мне: если что — вы дадите мне всё объяснить вам самому. Вы придете и спросите меня, и я вам сам все объясню, а потом, если хотите, верьте. Если уж я не смог объяснить, то тогда уж все плохо, тогда верьте».
— Господи, — сказала она, — Да что же такое? — и потянула к себе пакет, не выдерживая вида этих извивающихся под пыткой щупалец, ломкого хруста, обнажающихся белых ниток внутри швов, — но он не уступил, вцепился в пакет намертво. — Кто мне может что? Что за мистика? Что такое?
— Может, может, — сказал он.
— Хорошо, — сказала она и снова дернула пакет на себя, — Хорошо, только скажите мне, ради Бога, — Вам что-нибудь грозит? Вам что-нибудь может грозить? У Вас могут быть неприятности? Что? Что-то случится?
Тут он вдруг посмотрел на нее, как будто и вправду только сейчас начал просчитывать варианты. Потом сунул палец под лопнувший целлофан и почесал монстра за ухом.
— Да нет, — сказал он, — нет, конечно, нет. Конечно, ничего не случится.
Лекарство
Они зашли уже достаточно далеко, но он все не мог выбрать место, все места были какие-то не такие. Пару раз Патрик рыпался вслед за мышью или ежом, но достаточно было щелкнуть языком, чтобы пес, издав жалобно-виноватый звук, вернулся к ноге. Они уже прошли все знакомые лесные места. Наконец, он скомандовал сам себе остановиться около довольно большой сосны, велел псу сидеть, быстро отошел на восемь шагов, повернулся, вскинул винтовку и выстрелил. Потом, все еще с винтовкой в руке, он проковылял вперед, с усилием переставляя полусогнутые ватные ноги, и уставился на брюхо Патрика, на рыжий нежный подшерсток, перебираемый ветром, и все это показалось ему какой-то пустой ненастоящей пакостью. Он заставил себя перевести взгляд на морду — верхняя губа у пса задралась, и впервые стало видно, какие бледные, почти белые у него были десны, глянцевитые, выпуклые, в еще не испарившихся мелких пузырьках слюны, — и вот именно от взгляда на десны Патрика он скрючился и заорал. Он упал на колени и, кажется, стал кататься по сухой желтой хвое, он орал и орал, и слезы лились из него, как вода, слезы просто хлестали, а он все орал и орал, сгибался вдвое, сжимая руками живот, и орал, исходя слезами, и даже потом, когда не мог больше орать в голос, он все равно плакал, лежа на боку, все плакал и плакал. Наконец-то он плакал, впервые за три недели, впервые с того дня, как его вызвали опознать тело жены, — вернее, то, что осталось от ее тела, выцарапанного спасателями из смятой в лепешку машины. Он очень старался заплакать целых три недели, — он задыхался от боли, но ничего не получалось; он специально вспоминал их медовый месяц, вспоминал давно умерших родителей, вспоминал все доставшиеся ему горечи, какие только мог припомнить, сильно, с вывертом, щипал себя, даже колол иголкой, но ему все равно не удавалось заплакать, — и при этом он чувствовал, что если он не заплачет, то у него в мозгу вот-вот что-то лопнет, просто лопнет — и все, и он упадет замертво.
Скользящий
В центре зала было полно народу, но все, безусловно, просто клали на этих девчонок, ржущих, как две орловских лошади. Он подошел к ним и довольно жестко взял ту, которая была покрупнее, за локоток. Она повернула к нему все еще осклабленную мордашку — нос лопаточкой, в брови маленький пирсинг, мелкие прыщики на лбу. Вторая писюшка, помельче, еще не заметила вмешательства, и, захваченная игрой, продолжала, скисая от смеха, что-то говорить в спикер красно-синего железного столба, пытаясь переспорить раздраженно рявкающий в ответ хриплый голос диспетчера. Наконец, удивившись молчанию подруги, она тоже обернулась, увидела мужчину, его цепкую руку на серебряном рукаве курточки, его поджатые губы, — и испуганно уставилась светлыми глазками: костлявая маленькая козявка с брекетами на зубах. Тогда он отпустил осторожно рыпающийся девичий локоть.
— Между прочим, — сказал он очень, очень тихо, — из-за таких, как вы, умер мой отец. У него был инфаркт, прямо вот так, в центре зала, и диспетчер не стал отвечать, потому что какие-то дебилы вроде вас перед этим орали в микрофон.
Он повернулся и пошел прочь, к переходу, и даже не оглянулся. Он делал это в третий или четвертый раз, и никогда не оборачивался. Собственно, он делал это каждый раз, когда видел подростков, развлекающихся с аварийной связью на станциях, — подходил, брал за локоть, говорил одну и ту же пару фраз, а потом медленно уходил, — и, пока шел, представлял себе, что все и на самом деле было так: вот отец, лежащий на мраморном полу; вот он сам, трясущий отца за плечи, криво расстегивающий ему нетугой воротник; вот как будто отдаляется камера, и видно, что присутствующие на платформе стоят бесполезным кругом, а сам он, уже все понимая, но отказываясь понять, что-то кричит в красный аварийный коммуникатор, — не то «Доктора!», не то «Зовите скорую!», — давит на кнопку, но коммуникатор не отвечает. Он видел эту картинку так ясно, так легко. Вот бы и вправду было так, — думал он каждый раз, — вот бы и вправду было именно так, и не было бы ни выстрела, ни воды, ничего такого.
Жюльетта
Он не услышал, как она вошла, но почувствовал запах ее духов, сильный, пряный, почти вульгарный, роскошный, и у него заныли губы. Она позаботилась об отсутствии света, даже опустила шторы, и он едва видел ее, беззвучно приближающуюся, — темное пятно на темном фоне. Он протянул руку, но она неожиданно сильно перехватила его запястье, прикосновение прохладного атласа перчатки показалось ему вызывающе непристойным, он невольно напряг ноги, выдохнул, сдался на ее милость, и она неторопливо принялась водить рукой в перчатке по его груди, потом по животу, безжалостно доходя до пупка и замирая. Он нетерпеливо приподнял колено, но она никак не отреагировала на эту просьбу, зато наклонилась ниже, и он стал жадно вдыхать запах, шедший от приподнятых корсетом мягких, теплых полушарий груди. Она наклонилась еще ниже, он не выдержал, схватил ее за бедро, попытался просунуть палец под широкую кружевную резинку чулка и тут же получил атласной ладонью по губам. Расстояние между его лицом и ее грудью тут же увеличилась, рука, ласкавшая живот, покинула его. Он усвоил урок и жалобно замер, и был прощен, — ему позволили зубами снять, пальчик за пальчиком, тугую атласную перчатку и жадно обхватить губами тонкий палец с коротким, чуть шероховатым ногтем. Он застонал от удовольствия, когда этот палец принялся гладить его язык. Она осторожно перекинула через него ногу, встала над ним на колени, и он успел почуять сквозь духи другой запах, человеческий, плотский, и выгнулся, силясь коснуться ее плоти своей, но она не спешила опуститься, все медлила и медлила, а потом уперлась руками в подушку за его головой, повалилась на бок и откатилась к стене. Он попробовал отдышаться, нащупал выключатель за тумбочкой, включил свет, она жалобно застонала и закрылась от света ладонью.
— Ну что? — спросил он. — Ну что, что такое, киса?
— Это просто не помогает, — сказала она. — Просто не помогает. Я сама затеяла, я знаю, я знаю, извини меня. Но я не чувствую себя, ну, лучше от всей этой сбруи. Извини. Разряженной старой дурой — вот кем я себя чувствую.
Во времени
Во всей этой сцене была какая-то нездоровая мелодраматичность, — в кафеле, в запахе, одновременно стерильном и тошнотворном, в отвратительном отсутствии теней, в самом здешнем искусственном свете, в том, как глупо замерли у двери проводившие его сюда усач и женщина с длинным, по-кладбищенски серьезным лицом. Все это отдавало плохой постановкой, дешевым сериалом, коротающим век в дневном эфире, — но не поддаться было невозможно: он чувствовал, что и его собственное лицо вытягивается в неуловимо-стандартную мину, что шаг его делается нарочито-медленным, и даже что-то комическое здесь проглянуло. Только так он, видимо, и сумел пережить путь от двери к высокому столу, к телу, закрытому простыней, в резком прямом свете показавшейся картонной, к моменту, когда кто-то, кому полагалось, откинул (тоже, кстати, неприлично замедленным жестом) угол этой самой простыни с лица Ады. Он посмотрел на дочь, его спросили, о чем положено, он ответил, что положено, ему дали понять, что опознание окончено и хорошо бы уйти, но он не ушел. Мало того — он подошел поближе к столу, наклонился и стал всматриваться, и все всматривался и всматривался, не мог оторваться, потому что, оказывается, у Ады на зубах были брекеты, все-таки Мира заставила ее надеть брекеты, а он и не знал, и не узнал бы, пока Ада не приехала бы к нему на отпущенные судом три летних недели.