Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Понятно после этого, насколько перепутались положения раскольников, ищущих школ для своих детей, и тех православных, которые запрещают им это и желают таким образом положить предел распространению раскола… Первые, отчасти даже для защиты раскола, для обеспечения его существования, хлопочут о том, что именно должно уничтожить раскол, ищут образования — этого смертельного врага старообрядчества, которое и возможно лишь под условием глубокого невежества. Положение вторых еще страннее: они понимают, что только просвещение может уничтожить раскол, что только при ясном свете старообрядцы могут найти надежный путь к истине православия, — и лишают их этого просвещения, боятся осветить раскольникам их нынешний путь… Надолго ли возможно такое фальшивое положение обеих сторон, такая путаница в действиях противников?

Тем, которые опасаются дать раскольникам школы и образование, напомним еще нынешнее отношение раскольников к отечественной цивилизации, — явление в высшей степени интересное и доказывающее, как могущественно влияет культура известной эпохи даже на тех, которые всячески сторонятся от нее. Явление, о котором мы говорим, состоит в том, что в очень многих местах России молодые поколения раскольников, без всякого внешнего влияния на них со стороны каких-либо проповедников православия, инстинктивно не симпатизируют вере своих отцов и дедов, потихоньку подсмеиваются над ними за их вычурные мнения — и еще больше — переходят к православию. Известно, например, как противоположны взгляды тех и других на табак, на силу пара в пароходах и локомотивах и тому подобное. Теперь и сами раскольники не могли бы удержаться от смеха, если бы кто-нибудь назвал перед ними изобретениями антихриста бумажные деньги, каменные мостовые и тому подобное. Внутренний переворот в сознании раскольников очевидно совершился тихо и незаметно даже для них самих. Где же причина этого, если не в цивилизации, если не в проведении в практическую жизнь всех средств культуры? Земские и судебные учреждения своим громадным умственным и моральным влиянием на народные массы вызывают их к новой жизни, которая скоро прольет свои животворные соки и в массу старообрядцев. Эти великие реформы нашего времени служат лучшим залогом того, что русскому расколу уже недолго жить, что дни его уже сочтены. Раскол, кажется, понял это, и вот откуда у него такое сильное желание школ, вот откуда у него такая сильная энергия при искании их. Утопающий хватается за соломинку. Так и старообрядцы, боясь, чтобы не пришлось им искать образования в школах иноверцев, например, православных, протестантов и других, откуда, понятно, нельзя выйти раскольником, хотят строить свои, как будто эти последние не приведут их к тому же результату!..

Открытие школ для детей старообрядцев, при всех этих обстоятельствах, есть дело не только ни в каком отношении не опасное для православной церкви, но и желательное для нее, желательное для самого уничтожения раскола. Конечно, такие школы должны быть под ведением министерства народного просвещения, как согласны на это и сами старообрядцы. Запрещать их открытие в настоящее время более, чем когда-либо прежде, несправедливо, странно и вредно для всей России…

1869 год.

<«КАЖЕТСЯ, НЕСОМНЕННО, ЧТО ПРЕДСКАЗАНИЯ…»>

Кажется, несомненно, что предсказания, сделанные некогда издателю «Колокола» нашими славянофилами, исполнятся над ним со всею неотразимостию пророчеств. Москвичи, издавна знавшие Искандера на основании известных им свойств его характера, горячего, порывистого и искреннего, предрекали ему, что рано или поздно для него непременно ударит час, когда он откроет в своей прошедшей заграничной деятельности длинный ряд непростительных заблуждений и с свойственною ему прямотою не устыдится всенародно сознать их, а затем попросит отпущения своих грехов и позволения снова явиться на родную землю. Час этот предреченный, должно быть, уже ударил или, по крайней мере, ударяет. Бесполезность продолжения своей литературной деятельности г. Герцен уже сознал, что мы с достаточною ясностию и видели из напечатанного в «Nord» письма его к его другу, г. Огареву. Затем наш варшавский корреспондент недавно сообщил нам, со слов газеты «Славянин», что г. Герцен близок к самоосуждению и находится на повороте в другую сторону от той, куда шел с первого дня своей эмиграции. Г. Герцен явился в Вену и имел свидание с известным священником нашего посольства в Австрии, отцом Раевским. В каких соображениях и целях Искандер искал свидания с отцом Раевским? корреспондент наш утвердительно сказать не мог, и новых сведений этим путем о г. Герцене мы не получали. Но первое известие, перепечатанное из «Биржевых ведомостей» всеми нашими газетами, возбудило во многих петербургских кружках большой интерес и довольно сильные толки. Молва утверждает, что г. Герцен виделся с отцом Раевским именно для того, чтобы поверить ему свое желание просить у Государя дозволение возвратиться в Россию. Утверждают даже определенно, что о. Раевский избран г. Герценом в ходатаи за него перед правительством и что о. Раевский принял на себя такое ходатайство и уже будто писал об этом в Петербург одному из уважаемых духовных лиц, пользующихся доверием всего августейшего русского дома. Как ни шатки все эти толки, но они не умолкают, и некоторые из них получают все новые подкрепления, хотя опять не вполне неопровержимые, но тем не менее довольно замечательные. Одно частное лицо, заинтересованное всеми приведенными нами слухами и толками, обратилось к проживающему в Вене своему приятелю с просьбою: разъяснить по возможности, что именно во всех последних слухах о Герцене можно считать достоверным? В ответе, полученном на это письмо, уведомляют, что, по венским соображениям, есть основания считать достоверным очень многое из того, что говорят об Искандере в Петербурге. Хотя при разговорах г. Герцена с от. Раевским никто не присутствовал и ничего утвердительного о предмете собеседований их сказать невозможно, но тем не менее некоторые данные оставляют очень мало сомнений, что г. Герцен решился принесть повинную и будет просить позволения возвратиться в отечество. Говорят, что давно уже томившая Герцена тоска по отчизне в последнее время принимает для него роковое значение; он не может сносить массы нелепых, злобных клевет, расточаемых о России заграничною печатью, с ужасом глядит на партии, которым часто служил в прежнее время, и ревниво завидует тем, кто, неся тяготу друг друга, может дома служить великим национальным вопросам настоящего времени. Русское сердце заговорило в груди старика! В письме из Вены прибавляют, что г. Герцен, кажется, будет искать милостивого дозволения возвратиться на родину одновременно себе с семьею и г. Огареву; а если ему и г. Огареву не будет оказано этой милости, то он будет ходатайствовать о даровании ее хотя одним его детям, неповинным в отцовских увлечениях и между тем осужденным на тягостнейшую жизнь без отечества. При этих сообщениях, за достоверность которых мы, разумеется, нисколько не можем ручаться, передается еще одна весьма вероятная догадка. Автор письма думает, что нынешним решительным поворотам в образе своих мыслей г. Герцен весьма много обязан своим столкновениям с некоторыми приятными личностями русской колонии в Женеве. Нравы, обычаи, стремления и взгляды этих колонистов и их забубенная литература, беспардонным гарцуном и джи<ги>том которой явился там какой-то г. Элпидин, — все это, в своей прелестной совокупности, говорят, наглядно убедило г. Герцена, что ему не лгали отсюда, когда говорили, что он, идучи по пути своих заблуждений, давно служит очень дурной партии, которой постыдился бы служить, если бы дал себе труд беспристрастно в нее вглядеться и понять ее преступные цели и низкие страсти, прикрываемые флагом вовсе не свойственных ей теорий. Повторяем, все это весьма возможно и весьма понятно; но как жаль, что это так поздно… Мы говорим не о раскаянии, — искреннее раскаяние никогда не поздно, но говорим о просветлении взгляда г. Герцена. Сколь, значит, велики, сильны и фанатичны были его заблуждения насчет людей этой партии, от которой к нему еще так недавно являлись послы, выдававшие себя за апостолов теории, до одного понимания которой ни один из них никогда не умел возвыситься! Удивительно! Будем ждать: как все это разъяснится и подтвердится. Увидим, если Герцену суждено вернуться на родину, кто-то, какие люди подадут ему здесь руку и скажут: «Дню минувшему забвенье; дню грядущему покой». Мы сомневаемся, что это будут те, которые некогда клялись его именем. Обращаясь затем с собственным судом к намерениям г. Герцена (если достоверность их несомненна), мы видим в них достойную черту его искренности и, может быть, даже очень почтенное желание хотя сколько-нибудь загладить свою вину перед поколением, которое, взволновавшись раз его призывными кликами «с того берега», до сих пор еще мается, не находя себе места и призвания. Положим, что теперь все эти теории, во имя которых погибло столько честных и юных жертв, ныне не в моде и подупали, задавленные восстающею над всем национальною идеею; но все-таки неуменье успокоиться и делать дело еще велико, и возвращение Герцена на родину с сознанием, что родина всего святей и необходимей человеку, обмахнуло бы последний налет, которого никак не могут стряхнуть некоторые мнящие себя прогрессистами и не замечающие, что они давно увязли и опочили на журнальной фразе 1862 года, а жизнь позабыла их и идет и идет, изрекая в своем неудержимом течении проклятие всякой неподвижности.

1869 год.

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ. 13-го МАРТА

В нынешнем нумере мы печатаем текст письма, полученного нами из Ниццы от г. Герцена. Поговорка: «Глас народа — глас Божий» вполне оправдалась на слухах, которые в последнее время носились о Герцене. Наш варшавский корреспондент писал о свидании г. Герцена с венским протоиереем нашим М. Раевским; несколько позже мы напечатали извлечение из одного частного письма, где тоже передавались новости, касающиеся Герцена. Затем в январской книжке «Русского вестника» появилась статья г. Ренненкампфа: «Невольное объяснение с издателем „Колокола“», из которой мы могли видеть, что хотя г. Герцен и прекратил издание своего журнала, но по-прежнему верит в свои социалистические принципы и в их будущее торжество в России. Столь же неизменным взглядом г. Герцен похваляется и по отношению к вопросу польскому, в котором он, как известно, держал сторону поляков и считал Россию по их делу неправою.

Цитаты, приведенные г. Ренненкампфом в «Невольном объяснении» с издателем «Колокола», дают знать, что если у Герцена и есть мысль о возвращении в Россию, то осуществление этой мысли будет ему крайне неудобно, так как, помимо многих иных затруднений к его возврату на родину, он до сих пор еще открыто держится такого образа мыслей, который у нас не встретит теперь ни сочувствия, ни почета.

Между выдержками, которые напечатали мы из одного частного письма, и теми, которые читаем в «Невольном объяснении» г. Ренненкампфа с издателем «Колокола», есть некоторая гармония. Частное письмо, которое мы имели в руках, говорило, что Герцена сильно понажали собравшиеся в Швейцарии русские социалисты. В последних статьях своих, цитируемых в «Невольном объяснении» г. Ренненкампфа, Герцен тоже не без желчи говорит о тех своих испытаниях и уже не в первый раз упоминает о некоем «известном русском литераторе, который украл (sic) у Николая Огарева сто тысяч франков». Новое обращение Герцена к этому факту свидетельствует, что издатель «Колокола» действительно не свободен и в настоящее время от раздражений, причиняемых ему партиею людей, которых он считал некогда своими преданнейшими учениками; но дальнейших намерений Герцена все это нисколько не выясняло.

Напротив, судя по тому, что Герцен в приведенном г. Ренненкампфом письме своем к Огареву старался выдержать себя тем же «неисправимым социалистом» и другом Польши, мы должны были бы считать все слухи о намерении Герцена проситься на родину крайне шаткими и неосновательными. И «С.-Петербургские ведомости», на основании сведений, которые эта газета рекомендовала считать достоверными, объявили, что вести о желании Герцена возвратиться на родину не имеют основания, что достоверным можно считать только то, что сын Герцена просит дозволения побывать в России для устройства хозяйственных дел своего отца, за которым до сих пор числится в Костромской губернии довольно большое имение. Это, конечно, было далеко не то, что повинная самого Герцена и его личное возвращение. После этого всякие дальнейшие толки о Герцене замолкли.

Но вот на сих днях нами получено письмо от самого Герцена. Письмо это, которое также позволительно считать «достоверным сведением», отчасти подкрепляет сказания «С.-Петербургских ведомостей», отчасти же противоречит им. Г. Герцен пишет нам (14 марта нового стиля из Ниццы), что он «в Вене никогда не бывал и с отцом Раевским никаких сношений ни личных, ни письменных, ни чрез чье-нибудь посредство не имел и вообще никаких шагов, чтобы возвратиться в Россию, не предпринимал, несмотря на то, что возвращение на родину для него, как для всякого человека, находящегося в его положении, было бы одним из счастливейших событий в жизни».

Стало быть, сведения «С.-Петербургских ведомостей», вполне достоверные в том, что Герцен «никаких шагов, чтобы возвратиться в Россию, не предпринимал», не имеют той же силы достоверности касательно отсутствия в нем желания возвратиться. Кроме того, желание г. Герцена возвратиться на родину для некоторых кружков уже давно не новость: г. Герцен, около двух лет тому назад, положительно высказывался в этом духе двум почетнейшим русским писателям, свидетельства которых нельзя было считать легковесными, без преднамеренного желания игнорировать их или не верить им. Такое недоверие нужно было для того, чтобы не упадала слава Герцена как непримиримого врага правительства, с чем в свою очередь связывалось желание удержать на известной высоте поколебленный авторитет Искандера и его утопий. Но дело не в том.

Г. Герцен заключает письмо свое к нам выражением надежды, «что условия, в которых поставлена русская печать, не помешают нам напечатать его письмо в ближайшем листе нашей газеты». Эта просьба — которую мы не видим никаких оснований не исполнить и которую ныне же и исполняем, — по нашему мнению, стоит того, чтобы сказать по поводу ее несколько слов.

Г. Герцену, который с такою точностию определяет нынешнюю меру независимости нашей печати, всеконечно, должна быть известна и степень значения печатных заявлений в России. Если печать наша, благодаря последним реформам, пользуется известною долею свободы суждений, то ее все-таки нельзя рассматривать как силу, имеющую влияние на правительственные мероприятия. Хотя и нельзя отрицать, что некоторые заявления нашей печати были удостоиваемы большего или меньшего внимания со стороны известных лиц нынешнего правительства России, но тем не менее ни один из органов нашей печати не имеет вовсе претензии руководить соображениями государственных людей. Уверения в противном, имеющие будто бы своею целию вознести значение русской публицистики, на самом деле идут ко вреду ее и рассеиваются у нас, и дома, и за границею, тайными и явными врагами тех органов, национальные стремления которых совпадают с некоторыми наипопулярнейшими мероприятиями правительства в национальном духе. Эти пустые и злостные россказни имеют вредную цель — путем видимой похвалы отечественной печати нанести косвенную укоризну правительственным лицам в недостатке самостоятельности. Это очень хорошо понимают и наши государственные люди, которые видят тайные пружины этого ехидного подхода, и не дарят никаким вниманием наветов, стремящихся разрушить доверие правительства к общественным органам, наиближе принимающим к сердцу всякую благую меру и особенно горячо отстаивающим ее от подкопов и мин, неустанно подводимых темными партиями. Признательные правительству за долю льгот, предоставленных им русской печати, мы относимся с полнейшим уважением к его самостоятельности. Следовательно, обращаться к правительству через печать с просьбой такого рода, какова должна быть просьба, диктуемая Герцену его желанием возвратиться на родину, нет ни малейшего смысла. Такая опрометчивая мысль рекомендовала бы сообразительные способности Герцена гораздо ниже, чем они стоят в нашем мнении. По его просьбе, мы печатаем его письмо, из которого в России узнают, что для издателя «Колокола» «возвращение на родину было бы счастливейшим событием в его жизни», но смеем уверить автора этого письма, что оно не может иметь никакого влияния на представление, которое имеют о Герцене наши государственные люди. Мы должны думать, что Герцен, прося нас заявить о его желании возвратиться на родину, отнюдь не мог иметь неуместной надежды, что это заявление поднимет какой-нибудь всполох и предуготовит правительство к изменению взгляда, какой оно имело о бежавшем Герцене и какой может иметь о Герцене, возжелавшем возвращения. Это было бы слишком легкомысленно, даже после того, как Герцен некоторыми своими выходками, вроде заподозренного им покушения похитить его из Англии, отнял у нас всякую возможность не считать его, при всех его дарованиях, способным на очень большую заносчивость и на самые крайние и смешные увлечения. Одним словом, мы не хотим думать, чтобы Герцен, посылая свое письмо, думал, что опубликование его может иметь какое-нибудь воздействие на правительство и послужить нашему эмигранту средством определить состояние горизонта тех сфер, где должно разрешиться: быть или не быть «счастливейшему событию в жизни» Герцена.

Кое-как, побочными средствами и окольными путями, могут устраиваться экспатриации и побеги за границу, но для возвращения на родину, после стольких выходок против правительства, сделанных притом с такою заносчивою дерзостию, Герцену существует только два пути: один — путь прямого обращения к великодушию Императора, от которого одного будет в таком случае зависеть вся дальнейшая судьба смирившегося строптивца; другой — возвращение на родину, без всяких предварительных просьб, и предание себя власти и суду, который решит судьбу Герцена не по милости, а по закону. Оба эти пути перед Герценом, и от него самого зависит, какой из них он найдет более удобным и предпочтительным; но ни на том, ни на другом из этих путей присланное нам письмо его не облегчит и не укоротит его шествия.

После всего сказанного, спрашиваем себя снова: зачем же Герцен желает, чтобы в России знали, что «возвращение на родину будет счастливейшим событием в его жизни»? Что это: холодный фарс прежнего фанфарона, в своих писаниях обращавшегося за pan-brat-a с государями, или искренний крик нестерпимой боли, вырвавшийся из груди настрадавшегося старика, который на пятьдесят седьмом году сознал недостоинство своего прошедшего, или, наконец, зрело обдуманное желание сериозного человека, преклоняющегося перед судом общественного мнения родной страны и желающего выслушать ее приговор?

По чувству человечества, мы не хотим давать места первому из этих предположений. Пусть лучше будем рисковать впасть в ошибку, но откинем от себя всякую мысль — видеть в настоящем поступке Герцена фарс. Много виновный перед Россиею неоплатными и для многих из нас уголовными, в самом строгом значении слова, винами, Герцен все-таки человек, и вдобавок в эти минуты несчастный человек. Несчастие и скорбь имеют свои неприкосновенные права: человек, уважающий свое человеческое достоинство, должен сдержать свой даже справедливый гнев и относиться к ним с известною деликатностию и участливостию. Мы хотим верить, что письмо Герцена прислано к нам потому, что автора этого письма непреклонно нудит его совесть войти в сношения с родиною, и он хочет знать ее мнение, ее суд о нем. Мы не знаем, какие меры, помимо этого письма, предпринимает Герцен для того, дабы «счастливейшее событие его жизни» сделалось возможным, да для нас это и нимало не важно; но что до желания его видеть напечатанным присланное к нам письмо, то мы готовы видеть в этом поступок не только не легкомысленный и не бесцельный, но даже и очень сериозный. Мы не можем думать иначе; мы склонны думать, что Герцен, сам знающий пути, какими он должен идти в своих исканиях права вернуться на родину, желает знать, как, помимо правительства, отнесется к его желанию и к самому факту его возврата само русское общество, которое он оскорбил гораздо более, чем правительство, имевшее все условия для того, чтобы не обращать внимания на всю его заграничную деятельность, как игнорирует оно ныне деятельность герценовских последователей: Серно-Соловьевича, Элпидина, «Публициста Николки» (есть и такой заграничный писатель) и всех им подобных.

Такую цель г. Герцена мы понимаем и в интересах достижения ее оправдываем его просьбы напечатать письмо, присланное на имя редактора и издателя «Биржевых ведомостей». В самом деле, помимо первой важности, какую должны иметь для Герцена милосердие Государя и взгляд правительства, для него весьма важно предузнать, как отнесется к нему все русское общество, имеющее свои представления о пользе или вреде необыкновенного способа Герцена любить Россию и служить ей, растлевая понятия ее молодых людей. Прекращая издание «Колокола», в прощальном слове к читателям, Герцен весьма верно определил свое настоящее отношение к русскому обществу, когда искренно и не без туги сердечной сознался за себя и за Огарева: «Мы слишком удалились от мнения, господствующего в России, чтобы перебросить мост; нет (телеграфного) каната, столь длинного, чтобы нас услышали… Молодое поколение совершает свой ход и не имеет нужды в нашем слове. Пусть говорят другие, мы не имеем ничего сказать нынешнему поколению». Итак, публицист Герцен, поучавший русское общество тоном лжепророка, умер; остался Герцен — русский экспатриот, то есть потерявший родину русский гражданин, и в этом смиренном звании эмигрант естественно должен был вспомнить об общественном мнении нового русского поколения, уже не нуждающегося в его слове. Мы уверены, что, в ответ ему на этот скромный запрос, наше русское мнение не преминет высказаться со всею прямотою, которая, может быть, будет и тяжела, и горька «неисправимому социалисту», но которая все-таки повеет на него своим целящим духом отрезвления.

В этом смысле мы понимаем печатаемое в нынешнем нумере нашей газеты письмо Герцена и, как общественный орган считаем себя призванными и обязанными выразить о письме его наше независимое мнение, которое в известной мере имеем право считать солидарным с мнением людей, подписывающихся на наше издание и не приходящих в противоречие с характером высказываемых в нем суждений.

1869 год.

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ. 15-го МАРТА

Г. Герцена бесполезно было бы упрекать в недостатке любви к родине, в недоброжелательстве ей: все подобные упреки он положительно отвергает. Он уверен, и не скрывает своей уверенности, что если кто-нибудь из русских умеет любить Россию и желает ей добра, то это он, г. Герцен, и те, кого «воспитал» он. Стало быть, мы никак не можем обращаться с г. Герценом как с сознательным врагом страны, в которой мы рождены, живем и желаем здесь умереть, смененные нашими детьми. Г. Герцен бывал строг и суров с нами, он часто бранил нас с того берега; но наша родная пословица именно и завещевает нам: «Не люби друга-поноровщика, а люби друга-стречника». Весь вопрос заключается в том, чтобы свести с Герценом счеты, относительно его работы на пользу России, и в итоге узнать, во что нам обошлась своеобразная служба его любимой им родине. Постараемся это сделать, чтобы дать знать Герцену, как новая Россия смотрит на его прошлую деятельность. Заслуги, оказанные Герценом России, по неоднократно напечатанным им счетам, заключаются главнейшим образом в том, что он «звонил в свой „Колокол“ в то время, когда печать в России безмолвствовала», и что он «воспитал в России поколение бесповоротно социалистическое». Вещь неоспоримая, что Герцен действительно поднял трезвон в то время, когда благовест в России был невозможен, и воспитал хотя не поколение, но очень много людей, бредивших социализмом и бесповоротно погибших для своих семейств, отечества и всякой полезной деятельности.

Герцен полагает, что он имеет для русской цивилизации, по крайней мере, такое же значение, какое имел Мартин Лютер для западной Европы. Он считает себя реформатором, и даже великим реформатором. Отрицаться от этого г. Герцен, вероятно, не захочет, да это ему было бы и неудобно, потому что каждому из нас известно, какую большую цену и значение придавал Герцен и себе, и своим словам, которые он распространял посредством «свободного типографского станка». Мы даже вовсе не хотим много и упрекать г. Герцена за его заносчивость и гордыню, — в них гораздо более повинны обстоятельства, чем сам г. Герцен. Г. Герцен, человек с способностями довольно быстрыми и блестящими, но до крайности односторонними и неглубокими, не мог не впасть в ту петушиную спесь, которую он, по-видимому, сохраняет до старости лет. Рожденный в эпоху нашествия французов на Россию, г. Герцен созрел для действования в ту пору, когда слово в России было сковано, и за какие-нибудь задирательные стишки, или за шаловливую песенку людей посылали в ссылку, как за государственное или криминальное преступление.

Раз г. Герцен, подкутив с товарищами на какой-то пирушке, спел весьма глупую песенку, впоследствии напечатанную им в одной из книжек его «Полярной звезды». За это пение г. Герцена в числе прочих взяли на съезжую, а потом послали в Вятку, где он служил у местного губернатора, был членом губернского общества, мечтал в огромном саду своей квартиры о своем будущем величии и не без успеха ухаживал за дамами, а потом назвал всю эту эпоху своей жизни эпохою «Тюрьмы и ссылки» и, поставив в Лондоне печатный русский станок, сочинил обо всем этом иеремиаду, которая пробралась контрабандным путем в Россию, и имела здесь свой успех. Г. Герцен, сочиняя и выпуская в свет «Тюрьму и ссылку», имел, конечно, в виду увековечить историю страданий, претерпенных им в отечестве, и пристыдить то правительство, которое так сериозно посчиталось с ним за его школьническую шалость. По счастию для г. Герцена, ему и в том, и в другом случае была полная удача: общество к нему разжалобилось и обличило полную готовность говорить о правительстве со стороны весьма нелестной. Обстоятельства благоприятствовали г. Герцену неимоверно: цензурный гнет не только давил, но просто уничтожал всякую, сколько-нибудь независимую, мысль в России; читать было решительно нечего. Это было время, когда у нас, по меткому выражению одного талантливого современника, «обдумывался и частию уже осуществлялся проект введения единомыслия в России». Разномыслие преследовалось с неумытною строгостию, в которой деятели различных ведомств соперничали друг перед другом с азартом, и некоторые из них действительно отличились большими подвигами. Газеты печатали новости, не смея полагать своего заключения ни по одному сообщаемому известию; благороднейшие профессоры университетов получали беспрестанные замечания и читали лекции под страхом, окончив одну из них, не попасть на другую, а оттуда еще далее. Белинскому, по словам известного русского инвалида Скобелева, «давно была готова казенная квартира в крепости»; москвичи дрожали за судьбу Грановского и Кудрявцева. Услужливые послухи размножались, как нечисть, и проникали всюду. Покойный «русский Златоуст», высокопреосвященный Иннокентий таврический, однажды, говорят, после своей проповеди должен был давать объяснения по обвинению в коммунизме. Всякая тень мысли преследовалась уже до того усердно, что подвергались предварительной цензуре транспаранты для письма, на том только основании, что на них печаталось слово «транспарант». Дух строжайшего и придирчивейшего надзора царил над страною, и она бесполезно цепенела от ужаса, навеваемого на нее его темными крыльями. Но как все это ни было тяжело, а Белинский продолжал писать свои критики, а Кудрявцев с Грановским читали свои лекции, Московский университет находился, говоря словами Герцена, в апогее своей славы, и Иннокентий, многие сочинения которого были найдены крайне непозволительными и оставались запрещенными до самого недавнего времени, продолжал проповедывать, и никто из этих достойных всегдашней доброй памяти русских людей не искал спасения бегством и не уходил из России. Все они продолжали идти своими дорогами, не изменяя своим благородным убеждениям: они несли «тяготу друг друга и так исполняли закон», которого Герцен исполнять не захотел.

Отсюда начало возникавшего величия «дилетанта в науке и неисправимого социалиста».

Г. Герцену обыкновенный способ служения России был не по характеру; ему нужен был необыкновенный способ. Мы не говорим не по средствам, а именно не по характеру. Если мы обратим внимание на произведения г. Герцена, писанные им при наистрожайшей цензуре в России, то увидим, что цензура тогдашняя оказывалась бессильною против него. Преимущество отрицательного приема в литературе живо сказывалось и тогда уже; обманывая строгость цензуры, Герцен почти свободно проводил свои идеи в то время, когда цензор подписывал транспаранты. Может быть, ему казалось мало этой свободы, но тем не менее стеснение для г. Герцена было как будто полезно; писавши под цензурою, он был сдержаннее и говорил дела больше, чем на свободе. Лучшие, талантливейшие его вещи: «Кто виноват?», «Сорока-воровка», «Записки доктора Крупова» и «Письма об изучении природы» написаны им здесь, под тяжестию цензурного давления; на свободе он не написал ни одной строки, которую ждало бы какое-нибудь долговечие, кроме тех впрочем строк, которыми г. Герцен оскандализировался на долгие века. Его «Былое и Думы» есть наилучшее, что им написано на свободе, — но и оно относительно ниже всех работ, сделанных в отечестве, — в остальном же, где над всем преобладает мы, да я, да фигура моя, Герцен просто жалок и скучен.

Г. Герцен о себе, кажется, не устанет говорить вечно, что заимствовали у него и некоторые из его учеников, например, г. Кельсиев.

Недостаток чувства меры так велик в г. Герцене, что делает этого человека неспособным ни к какой сериозной деятельности. Его всегда, каждую решительную минуту, занимает его собственная позитура, и, бросая свои чернильные перуны царям и народам, он, кажется, сам, как Нарциз, смотрится в свою чернильницу. Чуть он увидит себя, ему сейчас хочется немножко приподнять себя повыше, и у него пойдут самые смешные и надутые преувеличения. Точно так же, как из нескольких дней, проведенных в съезжем доме одной из московских частей, и из благополучного служения у вятского губернатора сумел сделать тюрьму и ссылку, он на первых же порах, как только очутился за границею России, сделал из этого побега целую историю. Г. Герцен ушел из России так себе, по баловству, по неспособности тянуть домашнюю тягу, как тянули ее другие, не менее его честные, не менее его умные и уж, конечно, гораздо более его сериозные люди: он ушел, как говорится, «ни за что, ни про что», и даже сам, при всей своей склонности ставить себя на ходули, ни разу не мог толком объяснить причины и цели своей комической экспатриации.

Но, что комично теперь, то при ярме, стеснявшем Россию в то время, таким не казалось, — по крайней мере, оно не казалось таким весьма многим. Г. Герцен возвестил печатным образом о своем разрыве с Россиею, и стесненная в своей свободе Россия, вместо того, чтобы захохотать в глаза этому новому Курбскому, удостоила его окрик на отечество вниманием. Административные лица всполошились, словно невесть чем, этою дорогою пропажею, и устремили свои взоры на то, чтобы наипаче всего оберечь Россию от внушений этого ужасного человека. Россия, как она ни была сжата и маловоспитана, почуяла, однако, этот всполох, и в пику власти, сковывавшей здесь, дома, всякое свободное и резонное слово, распустила уши и начала слушать заграничный бред г. Искандера.

Надворный советник Александр Иванович Герцен прямо из советников новгородского губернского правления попал в «мощные» враги русского правительства, во всей его совокупности, и всем этим новым значением своим он, конечно, прежде всего обязан тем порядкам, которые существовали в России, а потом характеру и такту тех, кто, давя всякую мысль дома, запугался первой пустопорожней угрозой, когда она раздалась из-за границы. Одно время в административных сферах просто боялись Герцена. Быть обличенным в «Колоколе» почиталось ужасным несчастием не только для «рядового» человека, но даже и для губернаторов, директоров департаментов и других высших чинов. Происходили вещи необъяснимые в администрации: ненавидели г. Герцена, не уважали его — и его слушались. Известны случаи, что люди через одно недружелюбное слово, сказанное о них Герценом, утрачивали свою репутацию и теряли карьеру. Власть Герцена все усиливалась и усиливалась наперекор всякой логике, и тут вдруг с ним случилось то несчастие, которое с тех пор неустанно преследует его во всей его дальнейшей деятельности. У г. Герцена закружилась от обаяния голова. Он потерял уже совершенно чувство меры и понес вздор. Он заговорил о назначении России, которой не знал тогда, как и нынче не знает; откапывал в «мужике» прирожденные свойства западного социалиста; отождествлял социализм с «общиной», одним словом, что называется, молол вздор. Ему верили или не верили, но спорить с ним не позволяли: это было вне господствующего порядка. Герцена боялись и слушались, но хотели показывать, что его игнорируют. Это было наинесчастнейшее из многих несчастных мероприятий тогдашней системы. Герцен во все это время укреплялся, нес чушь и околесицу, точно древняя пифия, и извергал пророчества и прещения.

Но настоящую силу г. Герцена составляли не руководящие статьи его химерического журнала, а печатаемые в нем корреспонденции из России. Эти корреспонденции всегда были свойства обличительного и печатались с уснащениями и с такою подправою, что тут и великие, и малые, читая их, чуть не захлебывались от удовольствия и повторяли из уст в уста прозвания, которыми г. Герцен наделял государственных людей из своего особого словаря. Харчевенные вокабулы, вошедшие в употребление у некоторых писателей последнего цикла, все пришли к нам «с того берега», откуда так же позаимствован и способ обращаться с именами и репутациями людей, нимало не стесняясь никакою совестливостию. Г. Герцен одного министра называл «трехполенным», другого «трехпрогонным», третьего «преобразившимся на Фаворе»; всех не согласных с ним писателей называл, не стесняясь, «доносчиками и шпионами», «бульдогами», «ордынцами», «жалкими лакеями», «тупыми рабами», «стрельцами-попами»; всю нашу печать, дружно заговорившую против польского мятежа, обозвал «развратною литературою сбиров и помощников палачей»; над всем острил, шутил, иногда плоско, иногда едко, но никогда не церемонился, ни с какими заслугами. Напротив, чем авторитетнее было какое-нибудь лицо, тем больше разыгрывался на него зуб у г. Герцена. Он с особенным наслаждением набрасывался на личности, пользовавшиеся в отечестве доброю репутациею, и топтал в грязь эти репутации с каким-то сатанинским остервенением. Все это было необыкновенно, непривычно, и в силу этого нравилось. В невоспитанном обществе, к которому принадлежали чиновники, подведомые выводимым на позорище государственным людям, наглые выходки Герцена были встречаемы с восторгом. Число невежественных почитателей и корреспондентов Герцена росло. Всякий, кто хотел посчитаться с ближним так, чтобы этот ближний помнил этот счет, писал на него донос в «Колокол», донос иногда основательный, а гораздо чаще клевету, вздор, сплетню, но всегда живую и злую сплетню. Герцен все это собирал из всех источников и, не справляясь, чисты ли, грязны ли они, все это печатал… Эта неразборчивость, это незнание меры в нападках и погубили Герцена.

Сериозные люди, которых, разумеется, было очень мало, смотрели на это с ужасом. Они давно уже потеряли уважение к деятельности Герцена и видели, что рассеиваемая им смута не поведет ни к чему доброму, но они не могли этому противодействовать. Всякое сериозное слово не получало никакого места, ни на наших кафедрах, ни в печати. Когда г. Герцен только что ушел из России, умных русских людей удивила та ребячья торопливость, с которою «неисправимый социалист» спешил заявить, что он назад не возвратится. Этого никто у него не вымогал, но у него у самого это не держалось. Думали, что Герцен станет, может быть, печатать за границею сочинения, которые освещали бы русскому обществу истинное его положение и указывали на высшие идеалы, к которым оно должно было стремиться в своей тогдашней задухе. И это была ошибка. Ничего также не последовало: Герцен только ругался с плеча направо и налево; обвинял в бесчестности всех, про кого ему тот или другой благоприятель присылал какое-нибудь письмецо. Дальше, в области науки и исследований, он скоро и без всяких рассуждений порешил все разом: он просто объявил, что существующий порядок на земле вообще никуда не годится, что нужны «новая земля и новое небо», что идеал его — деревушка Нью-Ленарка…

Судьба была к г. Герцену непомерно добра или уж так немилосердно лукавила с ним, что ему все шло на пользу, но шло на пользу как бы нарочно для того, чтобы он забирался все дальше и дальше и, наконец, дошел до геркулесовых столбов смешного задора. Герцен пошел смелее и смелее: вскоре же он известил, что чуть было не выпил вина за здоровье нашего Императора, — что, конечно, имело в его глазах огромное значение, — но что он потом раздумался и, взявшись за стакан, не стал пить. Раздумье это напало на г. Герцена потому, что Император наш неодобрительно держит себя по отношению к полякам, и уж тут пошли и клеветы на русских деятелей, и проклятия за управу с польским мятежом, и призыв «мужиков к топорам», и всякая ложь, пригодная для того, чтобы бесчестить Россию, устроивавшую быт польских крестьян. «Неисправимый социалист» и демократ окончательно рехнулся и понес вздор в защиту тех самых начал в Польше, которые считал подлежащими уничтожению зауряд во всем мире; тут он стоял и за национальность (польскую), и за права собственности (у помещиков), и за неприкосновенность религии (у ксендзов). Наконец все это заключилось новою колоссальнейшею глупостию: кто-то, вероятно, какой-нибудь полячок, — так как они большие охотники распускать ложные слухи, — сообщил г. Герцену, что в Лондоне проживают русские агенты, имеющие поручение похитить его, г. Герцена, на улице, «как Прозерпину», и увезть в Россию. Г. Герцену, издавна приучившемуся считать себя немаловажным человеком в мире вообще, и в русском в особенности, не показалось в этом ничего невероятного, и он сделался игралищем самой пошлой шутки. Он все это напечатал бестрепетною рукою и в азартнейшем духе начал грозить, что Государь будет отвечать «за каждый волос» г. Герцена «перед целою Европою».

Этим было закончено политическое служение г. Герцена России: Россия над ним расхохоталась.

Несчастное для г. Герцена событие это имело у нас в России последствия, весьма благоприятные для нашего общества: чиновники, видя пошатнувшуюся репутацию «Колокола», перестали выкрадать для него материалы секретных дел канцелярий и писали менее сплетен; «Колокол» терял интерес, и для верных слуг правительства наступила эмансипация от далекого и бесцеремонного клеветника.

Вслед за тем отблагодарила г. Герцена Польша. Польские эмигранты в своих заграничных брошюрах и парижском журнале «Bacznosc» предостерегали своих не доверять учению г. Герцена, так как этот «росцейский moskal не знает даже простых прав человека на собственность».

Для их г. Герцен с той поры потерял всякое значение; и он еще значил кое-что для других, которые в свою очередь имели значение для нас, как «кость от наших костей и плоть от плоти нашей».

Сочинения г. Герцена, никому ныне не нужные и никого не интересующие с тех пор, как в России печатное слово получило некоторую льготу, расходясь у нас во время гнета предварительной цензуры, внушили довольно большому числу невоспитанных людей надежду уничтожить наш государственный порядок, брак, веру и права собственности. С тех пор пустые и несбыточные надежды эти не переставали занимать ничтожное число голов, которые считают себе передовыми. Одни из них верили в это искреннее и попали за свои попытки осуществить свои верования в каторжные норы Сибири; другие, и этих больше, притаились, поворотили на службу и служат, забыв многое уже из герценовского катехизиса; третьи, наконец, самые легковернейшие и робкие, неспособные идти по дороге, выводящей в Сибирь, и, полные страха оставаться в России, ударились за границу. План всех этих людей был подобен планам г. Кельсиева: они хотели что-то писать и как-то действовать оттуда на Россию. Сбежало таким образом за границу в разное время немало людей. Все они не умели ни работать, ни подчиняться долгу и принципу, и в самое же первое время своего бродяжничества образовали различные секты одного и того же учения, появились соловьисты по Серно-Соловьевичу, позитивисты и даже какие-то матреновцы. Последняя группа в несколько человек шла за некоею русскою дамою, желавшею основать русскую республику за Пиринеями. Между всеми этими группами не было никакого согласия, и все они носили в себе все задатки самоуничтожения, но прежде чем им уничтожаться самим, они пожелали свести счеты свои с г. Герценом, которого они за границею увидели лицом к лицу, каков он есть, а не зерцалом в гадании. Заграничные русские социалисты придрались к состоянию г. Герцена и, сопоставив достаточную жизнь его с своим горегорьким житьем, потребовали, чтобы он первый показал, как должен вести себя по отношению к обществу истый социалист. Они пожелали, чтобы г. Герцен дал им свое состояние на общее дело. Требование это проповедник коммунизма нашел почему-то неуместным и не исполнил его. Социалисты за это рассердились (что и весьма понятно), и один из них, г. Серно-Соловьевич, описал все это в книжке, в которой и доказывал, что г. Герцен не более, не менее, как фразер, а не социалист и что социализму от него ожидать нечего. Жалкое положение! России Герцен стал смешон, поляки выражают, вместо благодарности, недоверие, кучка его учеников обвиняет его в недобросовестности: все отступились, все бросили его, этого пророка России и учителя мира, бросили, как пустомелю, ни на какое дело неспособного.

Г. Герцен не выдержал. И вот в его последних объяснениях пред закрытием «Колокола» слышатся глухие и темные упреки собственно своим последователям. Вообще жизненный путь г. Герцена представляется нам трагикомичным и в конце больше плачевным, чем смешным. Но, по-видимому, он еще далек от того, чтобы выразуметь всю безвыходность своего настоящего положения, которое он сам же себе приготовил, чтобы принять на себя смиренный, покаянный вид, единственный, какой только ему к лицу теперь, в России. Мы дополним историю его злоключений последними известиями. Г. Герцен пишет к нам, что он имеет желание возвратиться на родину. Но прежде чем успело появиться в печати письмо, присланное г. Герценом редактору «Биржевых ведомостей», другие газеты уже перепечатали письмо Герцена, помещенное в «Кельнской газете». В этом письме г. Герцен пишет как будто то же самое, что редактору «Биржевых ведомостей», то есть что он имеет желание возвратиться, но «сомневается, едва ли теперь еще удобно к тому время в России». Это уже новость, это опять забавная попытка договориться с державою. Но и это все падает прахом, когда мы скажем (а это верно), что сын г. Герцена, прося русское правительство дозволить ему приехать в Россию для устройства дел своего отца по его костромскому имению, счел своим долгом прибавить, «что во время своего пребывания в России он не изменит убеждениям своего отца, хотя и не будет их пропагандировать».

Что за непостижимые и удивительные люди — эти господа «Герцен и сын»! Что за несчастные болтливые языки у этих людей, из коих старший считает себя вправе читать нотации государям, издавать манифесты и предписывать повеления народам, а второй гордо обещает не пропагандировать во время своей поездки в Россию убеждений своего отца! Кто просит их заявлять об их политических, экономических и каких бы то ни было иных убеждениях? Какая бесконечно большая охота у этих людей гоняться за эффектами, и какой недостаток самой нехитрой ловкости избегать забавнейших положений, по которым они так и прыгают из одного в другое! Нас удивляет, что старший Герцен, отвергавший весь строй государственного порядка в России, даже не знает основных положений этого порядка. Старший Герцен должен бы знать, что сын его, до своего никому не нужного заявления о своем образе мыслей, даже не имел никакой нужды в испрашивании особого разрешения на возвращение на родину, так как, по законам нашим, сын нисколько за поведение своего отца не ответствует. С него достаточно было простого заявления о желании приехать, и, мы в том уверены, он не встретил бы к этому никаких препятствий. Иное дело, когда младший Герцен, просясь на родину, с такою ребяческою наглостию машет пред глазами правительства отцовским знаменем, на котором написано и «к топорам», и другие заветные зовы «неисправимого социалиста».

Приходится краснеть до ногтей не за этих Герцена и сына, до которых нынешней России нет никакого дела, а за тех русских людей, которые некогда верили в ум и политические способности «неисправимого социалиста», не умеющего сделать одного шага, чтобы не насмешить целого царства. Смехотворный вождь этот не мог даже не перепортить вконец такого простого дела, как получение собственности, которой не забыла его социалистическая память, и которую Россия так обязательно сохранила в целости этому «неисправимому социалисту», оскорблявшему имя ее Государя и наделившему тысячи русских семейств горестию и срамом за детей, погибших под выстрелами его остроумного краснобайства. Краска гнева за учителя и стыда за свою близорукость должны остаться навеки на лицах тех людей, в преступных помыслах которых таилось желание осуществить эффектные фразы, которые они считали заповедями, когда они узнают, до какого смешного и нелепого положения довел себя их бывший вождь, именем которого они некогда готовы были клясться.

Мы кончили. И с тою же готовностию, с какою мы исполнили первую просьбу Герцена о напечатании его письма, исполним и вторую о присылке ему листа нашей газеты; мы пошлем ему, вместо одного, даже два нумера. Как один из органов общественного мнения новой России, «уже не нуждающейся в слове» Герцена, мы высказали свой суд о нем с прямотою, которая, может быть, будет и тяжела и горька «неисправимому социалисту», но которая может поотрезвить его, и с тою (смеем уверить его в этом) независимостию, которой, конечно, бывший диктатор русской молодежи не привык признавать в других. Пусть он узнает, что время фарсов, эффектов, фраз для России миновало, что для нее смешны теперь, не больше, и прежние и последние проявления его страсти драматизировать свое положение; что в ней уважаются теперь люди дела, а не пустые, хотя и высоко даровитые фразеры. Наш суд суров и строг над печальною, отчасти вредною, а больше смешною заграничною деятельностию Герцена, мы сознаемся в этом; но это потому, между прочим, что он обладал счастливыми природными дарами, что от него многого можно было бы ожидать родине, если бы он, подобно Грановскому, Белинскому и многим другим честным, хотя и безвестным, работникам «продолжал истинный труд и работу на родине и не разменял своих даров на мелкую монету проповедника и агитатора». Предоставляем самому ему решить, в какой мере он психически приготовлен к тому, чтобы перенести то — больше, чем скромное, и хуже, чем не блестящее, — положение, какое он сам приготовил себе в русском современном обществе. Вот наш отзыв на его вызов.

1869 год.

<«МЫ ПОДВЕРГЛИСЬ НЕСЧАСТИЮ…»>

Мы подверглись несчастию сильно не угодить г. Герцену. В двух статьях, недавно написанных нами по поводу его письма, мы выразили несколько мыслей, неприятных для этого деятеля, и он в отпор нам прислал г. редактору «Голоса» нижеследующее письмо:

«М. г., „Биржевые ведомости“, поместив мое письмо к 71-му №, перетолковывают смысл моих слов. Я не знаю, чем я мог заслужить такое внимание их: во мне нет ничего биржевого — я их никогда не читаю, кроме исключительных случаев, и, признаюсь, был бы доволен, если бы мог как-нибудь охладить их интерес ко мне. Я не стал бы писать об этом, но не могу же я оставить читателей в мысли, что я „Биржевые ведомости“ принимаю за государственный институт и ходатайствую через них о праве возвращения. Я вообще не ходатайствую ни о чем, нигде. Чего удивились „Биржевые ведомости“, что я считал бы за счастие возвратиться в Россию? Разве любой эмигрант, от Виктора Гюго до герцога Омальского, не скажет того же, и разве это будет значить, что они интригуют чрез отца Гиацинта или Гранье де-Касаньяка-сына?

Помещение моего письма в „Голосе“ я сочту за особенное одолжение с вашей стороны.

Примите и пр.

Алек<сандр> Герцен».

Воспроизводя на столбцах «Биржевых ведомостей» весь текст ядовитого письма г. Герцена, можем еще раз сказать, что мы, стало быть, нимало не погрешили в своих заключениях об этом злополучном вечном страннике. И ныне, как и прежде, все одна и та же комическая надменность и трескучие фразы, вместо прямого ответа, и диалектические фокусы, и натяжки, и всякая шумиха метафор, и все единственно для того, чтобы сочинить хоть самую крохотную остроту, вроде того, что «Биржевым ведомостям» не след заниматься г. Герценом потому, что в нем нет ничего «биржевого». Просим наших читателей вспомнить, что «Биржевые ведомости», говоря о г. Герцене по поводу присланного им к нам письма, не сделали ни одного, ни умышленного, ни неумышленного, намека, из которого человек, не лишенный способности мыслить логически, мог бы вывести, что мы для г. Герцена «государственный институт, через который редактор „Колокола“ ходатайствует о праве возвращения». Это один из давно всем знакомых солидных приемов г. Герцена по отношению к тем, кто навлечет на себя его неудовольствие. Другая манера объяснений, как видно, совершенно несвойственна редактору «Колокола», и мы, конечно, никогда и не ожидали, чтобы он изменил для нас своим добрым привычкам. Признавая, однако же, за г. Герценом неоспоримое право быть нами недовольным, потому что правда вообще горька, а г. Герцен, как видим, еще не воспитал в себе уменья спокойно выслушивать нельстивые речи, мы все-таки не можем не подивиться тому тону, которым г. Герцен поставляет нам на вид свое желание быть для нас неприкосновенным! Какое право имеет г. Герцен простирать такие желания, и что бы ответил он, если бы кто-нибудь из легкомысленно обижаемых им в «Колоколе» людей напечатал в «Голосе» письмо, что «желает охладить к себе внимание газеты г. Герцена»? Мы думаем, что г. Герцен расхохотался бы над этою претензиею и потом излил бы целый фиал своей ярости над таким «башибузучьим» пониманием прав своей неприкосновенности. Нам просто жалко г. Герцена. Как он далеко отстал от самых умеренных требований либерального века и как неосторожно высказывает наклонности нетерпимого, раздражительного, дикого и строптивого деспотизма! Что же касается до того, что в г. Герцене, по его мнению, нет ничего биржевого, то, принимая это замечание в том смысле, что нашей газете, по преимуществу служащей интересам коммерческим, не по силам браться за суждение о г. Герцене, мы вправе еще более удивляться непостижимой логике этого человека. Много или немного «биржевого» в г. Герцене, мы не беремся высчитывать и, оставляя это в стороне, не можем лишь не заметить, что претензия г. Герцена не быть иногда предметом внимания экономических газет напоминает несколько басенную претензию гусеницы на огородников, которые не оставляли ее своим вниманием в интересе соблюдения растений, нужных в потребу человеку.

1869 год.

С.-ПЕТЕРБУРГ. 24 МАРТА

Странное сходство. — Спириты в России. — Лечебница доктора Майера. — Женщины, заменяющие мужчин в фармацевтических занятиях. — Женщины-продавальщицы.

Все, конечно, знают пользующуюся довольно большою известностию оригинальную малороссийскую оперетку Котляревского «Москаль-Чаровник». Пиеска эта, как мы сказали, всегда считалась и до сих пор считается оригинальною, и, должно отдать ей справедливость, она написана так, что ее и в самом деле легко принимают за оригинальную, хотя в оригинальности этой есть небольшое основание сомневаться. Фабула пиесы «Москаль-Чаровник» заключается в следующем: казак Михайло Чупрун уехал из дому; жена его, Чупруниха, в это время принимает у себя судейского паныча Финтика, с которым у нее идут амуры. Чупруниха и Финтик располагаются попировать, как вдруг в хату Чупрунихи неожиданно является на постой прохожий солдат. В такую пору гость, конечно, хуже татарина. Чупруниха гневается на москаля и не дает ему ничего есть, говоря, что «чоловика в доме нэма» и есть у нее нечего. Солдат голодный ложится за печку, но не спит. Чупруниха с Финтиком продолжают угощаться, как вдруг новый стук в ворота: Михайло Чупрун воротился. Чупруниха прячет Финтика под печку. Чупрун просит у жены есть, но Чупруниха отказывает в этом и мужу, говоря, что она ничего не готовила. Казак решается лечь спать голодный, но солдат выходит из-за печки, объявляет, что он колдун (чаровник) и может заставить черта подать какое угодно кушанье. Слышав у Чупрунихи, что у нее все готово для Финтика, солдат ворожит для обмана Чупруна и потом велит подавать и то, и другое, а потом в конце вызывается показать подгулявшему казаку и самого черта, в каком угодно виде. Чупруниха, понимающая проделку москаля, желает, чтобы черт явился в образе Финтика, и солдат вытаскивает испуганного паныча из-под печки и выгоняет его вон. Одним словом, превеселая и преудачная пиеска.

В старом письмовнике Курганова, известном нынешнему поколению разве только по насмешкам, которые одно время часто высказывались этой старой книге, есть «Повесть о удалом молодом солдате». (Дополненное издание 1809 г. Часть 1-я, стр. 254, № 235.) Фабула этой повести такая: «В Гренаде, главном ишпанском городе», в один дом пришел на постой солдат. Хозяйка его не хотела принимать на том основании, что она одна, без мужа; но солдат, которому некуда было уйти, все-таки остался. Он просил себе чего-нибудь поесть, но в этом уже хозяйка решительно ему отказала, объявив, что она без мужа ничего себе не готовила. Солдат лег голодный и заметил в щелку свет в соседней комнате. Он заглянул и увидел «милорду»-хозяйку, сидевшую подле огня в объятиях молодого адвоката в долгой мантии. Тут же на вертеле была жареная дичина, а на столе другие кушания и вина. Солдат смекает, в чем дело. Но вот вдруг испуг: хозяин приехал! Милорда прячет адвоката «в кроватном закоулке». Хозяин входит и просит у жены есть, но жена отвечает, что у нее ничего нет, что она себе всего спекла днем только одно яблоко, да другое служанке. Хозяин решается ложиться спать голодный, но в эту минуту выходит солдат не «изготовясь», говорит, что он колдун, и обещается накормить всех ужином. Солдат взял из кухни уголь и очертил круг и, как был замысловатый, то стал произносить некие нелепые и странные речи и делать телодвижения, дабы тем прикрасить свой обман. Затем все, как в «Москале-Чаровнике»: приносят яства, заготовленные милордою для адвоката, хозяин подпивает с солдатом, солдат вызывается показать черта в каком угодно виде и вытаскивает адвоката, который и убегает в двери.

Пиеса Котляревского этим и кончается; но в повести, напечатанной в письмовнике Курганова, дело идет немного дальше. Здесь все заключается тем, что сконфуженная милорда на другой день после этого происшествия, не зная, как отблагодарить великодушного солдата, поступила точь-в-точь так, как одна из дам, вдохновлявших поэта Всев<олода> Крестовского, — она свою благодарность солдату грешною любовию заплатила.

Это всего только и есть единственная разница между «ишпанскою повестию» из письмовника Курганова и пиесою Котляревского, но и ее, может быть, следует объяснять тем, что театральное ведомство нашло неудобным допустить представление последней сцены между солдатом и милордою, переименованными Котляревским в Москаля и Чупруниху.

Бывший помощник попечителя киевского учебного округа, г. Юзефович, объявил однажды в своей полемике с малороссийскими сепаратистами, что он «свешал» всю малороссийскую литературу и нашел, что она тянет всего — что-то около десяти фунтов. Мы полагаем, что если дать себе труд посличить да попроверить все, что взвешено г. Юзефовичем, то и в этих десяти фунтах еще немало найдется такого, что собственно гораздо менее принадлежит Лубнам или Пирятину, чем «главному ишпанскому городу Гренаде».

Спириты, число которых у нас гораздо значительнее, чем многие думают, и в рядах которых есть немало людей с очень видным общественным положением, находят неудобными свои «общения» в частных домах и помышляют об устройстве клуба. Другие говорят даже, что спириты думают со временем и о своем журнале на русском языке, вроде заграничных спиритских изданий, например, «Revue Spirite» Аллян-Кордака. Подобные попытки в наше материалистическое время свидетельствуют, что у русских спиритов в смелости нет недостатка, но мы опасаемся, не доведется ли им, прежде чем они вступят в борьбу с материализмом общества, спасовать перед иною силою, которая обопрется на авторитет духовенства, склонного относиться к спиритам с гораздо большею нетерпимостию, чем к самым «грубым материалистам». Отвергающие промысл и самое бытие Божие материалисты представляются некоторым гораздо менее вредными, чем спириты, стремящиеся «слиться с божеством и фамилиярно беседующие с душами прежде отошедших отец и братии». Особенность понятий спиритов об Иисусе Христе, отрицание ими «вечных мук» и совершенно своеобразное толкование всего почти евангелия едва ли не встретят у них неодолимых противодействий.

Директор евангелического госпиталя в С.-Петербургe, доктор Майер, обратился к нам с просьбою оказать следующее содействие дирижируемому им заведению.

Евангелический госпиталь — заведение, существующее без всяких фондов, на одни доброхотные жертвы. Оно и основано доктором Майером (воспитанником здешней медицинской академии), что называется в надежде на милость Божию, и вот просуществовало уже до сих пор девять лет. В течение этих девяти лет у доктора Майера лечилось 1 910 женщин, из которых 1 707 бесплатно, и в устроенном при больнице детском приюте жило 125 детей, из коих за 121 тоже никто ничего не платил. Госпиталь евангелический устроен для женщин всех вероисповеданий, и в него с совершенно одинаковою готовностью принимаются и русские, и немки, и католички, и даже в числе пользовавшихся была одна еврейка. Лечением больных здесь заведует доктор Майер, а уходом за ними сестры диакониссы, приспособленные доктором Майером к занятиям акушерским, а две и к занятиям фармацевтическим. Пока ученые люди будут разрешать, могут ли женщины заменить мужчин в фармацевтических занятиях, в евангелическом госпитале вопрос этот уже решен в пользу признания женских способностей, и там две женщины ведут всю госпитальную аптеку. Общий характер евангелического госпиталя совершенно домашний, нимало не пугающий больного тяжестию обстановки казенного заведения, и притом все удобства для состоятельных и бедных больных здесь совершенно одинаковы: в госпитале пользуются и простые работницы, и дамы довольно видного положения выгодами одинаковыми. Наемной прислуги при госпитале нет никакой, кроме одной чернорабочей женщины при кухне; остальное все исправляет христианская коммуна диаконисc, из которых шестьдесят находятся на послугах госпиталя и 24 на службах в приютах. Госпиталь в течение девяти лет приобрел себе довольно значительную известность и стоит уже на своих ногах, но не имеет собственного помещения, а помещается в наемном доме (Кирочная, № 3) и платит за квартиру весьма немалую сумму.

Ныне С.-Петербургская дума, удостоверясь в пользе, которую приносит этот госпиталь, отвела ему безвозмездно городское место, с тем чтобы на этом месте в течение пяти лет было построено госпитальное здание, а строить это здание пока еще не на что. Доктор Майер не теряет надежды, что и эту беду он одолеет и построит дом своему госпиталю, но не скрывает, что всякое общественное содействие, всякая, хотя бы самая небольшая, посильная помощь имеют огромное значение для его дела. С этою целию он просит нас заявить в газете о его просьбе посодействовать госпиталю, возводимому с тем, чтобы он служил для всех, кто к нему обратится, без различия званий, вер и состояний. Доктор Майер просит добавить, что если еще другие газеты наши перепечатают это его заявление, то евангелический госпиталь примет это с величайшею благодарностию, как знак расположения к началам, на которых он ставит свое дело. Сострадательные люди, которые могут пожелать быть вкладчиками на постройку дома для евангелического госпиталя, доныне служившего и впредь намеревающегося служить всем требующим пособия женщинам, без различия их происхождения и вероисповеданий, могут прислать свой посильный вклад в нынешнее помещение госпиталя, на Кирочную, дом № 3 (Миллера). Желающие ближе познакомиться с достойными внимания порядками заведения и обществом диаконисc могут обращаться туда же, в госпиталь, лично к доктору Майеру, по утрам до 10 часов.

Охотно исполняя достойную всякого сочувствия просьбу доктора Майера насчет его заявления, желаем доброго успеха его христианским заботам, которыми такое почтенное дело держится девять лет столь прочно и столь тихо, что даже не получило и той скромной огласки, от какой ему, по-видимому, трудно было бы уберечься.

Коснувшись женского труда, находим уместным добавить, что наконец и в Гостином дворе (который если не весь целиком, то наполовину давно пора сдать на женские руки и из которого женщину, как сотрудницу, извергают упорнее, чем отовсюду) появились женщины продавальщицы. Еретическое нововведение это сделал первый в Гостином дворе купец Антонов, торгующий готовыми дамскими нарядами и модными вещами, по Суровской линии, в собственном магазине, под фирмою «Антонов и Комп<ания>».

От души приветствуя благой почин г. Антонова, желаем, чтобы он не затруднился еще внимальнее вникнуть в женскую долю и пошел бы впереди других своих собратий, представляя наглядное доказательство, что торговля за прилавком, да еще особенно торговля женскими вещами, есть труд преимущественно женский и что сильному и здоровому мужчине даже должно быть неловко и стыдно исправлять своими могучими руками крахмальные воланы и гофрировочки. Дамам покупательницам сплошь и рядом неудобно и конфузно говорить с мужчиною-торговцем о рубашках, кофтах, кальсонах и других подобных вещах женского туалета, и со стороны гг. торговцев будет очень предупредительно избавить своих покупательниц от подобных стеснений, заменя продавцов продавальщицами. На стороне хозяев, которые взглянут на это без предрассудков и без упрямства, наверное, скоро окажутся осязательные выгоды от замены (где удобно), мужчин женщинами. Выгоды эти обещает, и за них в известной мере ручается, женская аккуратность, более тонкий и изящный вкус женщин, их природная скромность и трезвость — одна из добродетелей, в которой мужчинам невозможно и претендовать сравниться с женщинами.

1869 год.

С.-ПЕТЕРБУРГ. 7 ЯНВАРЯ

Перемена в нашей журналистике. — Возможность спора с «Русским инвалидом». — Провинциальные ведомости в настоящем виде, и чего от них должно требовать? — «Казанский биржевой листок». — Народное образование. — Новые училища. — Белозерское земство и г. Курск как представители в деле образования. — Образовательные и благотворительные заведения в г. Либаве. — Жалобы на дирекцию петербургских театров. — Разговор в ресторане Дюссо. — Анекдот.

С нынешнего года, как известно всему читающему люду, произошла большая перемена в нашей журналистике вследствие обращения всех правительственных органов в один «Правительственный вестник». Эта реформа не может пройти без благоприятного влияния на журнальное дело уже вследствие только того, что у частных изданий отняты сильные конкуренты, борьба с которыми была решительно безнадежна. Разве можно было спорить, например, с «Русским инвалидом», когда за каждым его словом стоял авторитет всего военного министерства? Если, бывало, какая-нибудь газета поместит на столбцах своих по предмету военного дела статью, хотя бы написанную самим Александром Македонским, следовательно, человеком, вполне компетентным в деле побивания людей, то «Русский инвалид» считал это кровною для себя обидою: как смеет штатская газета рассуждать о пушках и литаврах?

— Все вы говорите чепуху, не зная дела, не понимая, не умея даже маршировать хорошенько! Молчать!

Ну, штатская газета и замолчит. Теперь этого не будет. Теперь можно будет иногда поспорить и с «Русским инвалидом» и сказать ему, что вы смотрите так, только с одной стороны, а мы глядим с других и поэтому видим то, что для вас незримо.

С нового года некоторые столичные издания наши стали видимо улучшаться, иные наружно, другие внутренно. Улучшений можно ждать и еще, так как несколькими тормозами стало меньше. Жаль только, что пока еще не предвидится никаких улучшений в наших провинциальных губернских ведомостях. Что это за газеты и для чего они существуют — один Бог ведает. «Оренбургские ведомости», напр<имер>, отличаются, между прочим, особенным обилием бумаги, не печатанной, а чистой; в «Волынских ведомостях», неизвестно для чего-то, помещаются руководящие статьи по иностранной политике; на «Витебские» и «Калужские ведомости» — страх берет взглянуть во всех отношениях. Благообразнее других «Виленские ведомости», по крайней мере, наружно. Но вообще наши провинциальные органы, как казенные, так и частные, за немногими исключениями отличаются совершенным непониманием своего положения. Если они не ограничиваются только печатанием казенных объявлений (а таких большинство), то ударяются в другую крайность, именно в иностранную политику и перепечатку известий из столичных газет. Какой смысл имеет то и другое в провинциальной газете? Подписчики ее получают столичные издания одновременно с редакциею местной газеты и потому совершенно, как и она, посвящены во все последние новости, которые на другой день должны перечитывать снова в местной газете. Если это делается только ради лиц, не выписывающих столичные газеты, то, право, игра не стоит свеч. Таких лиц наверно немного, и едва ли они окупают расходы редакции. Наполнять же местную газету собственными измышлениями по иностранной политике еще менее имеет смысла. Как бы ни расписывал автор, читатель местной газеты очень мало будет интересоваться его соображениями, зная, что они его личные, до которых никому, конечно, никакого дела нет. Иное дело политического содержания телеграммы, получаемые некоторыми губернскими ведомостями, — такое нововведение безусловно полезное и даже выгодное для редакции провинциальной газеты.

Всякая местная газета должна не только преимущественно, но исключительно разрабатывать свои местные интересы, если она не желает быть лишним наростом, ни на что не пригодным. Гоняясь за вопросами общегосударственными или всемирными, как это делают многие провинциальные издания, и совершенно упуская из виду свое прямое назначение, такая газета становится не только лишнею, но даже вредною. Какому калужанину, или москвичу, или саратовцу интересно знать, что думает о восточном вопросе редактор или сотрудник каких-нибудь «Подольских» или «Ковенских ведомостей»? Между тем те же калужане, москвичи и саратовцы с большим бы интересом прочли, что делается в Подольской или Ковенской губернии. В настоящее время есть множество вопросов, общих для всех местностей России, но решающихся чрезвычайно разнообразно в разных ее губерниях. Неужели никому не любопытно узнать, как такое-то дело поставлено и ведется там-то; так ли другие поступают, как мы, и если не так, то отчего? Сообщая о своей местности, и только о своей, каждая провинциальная газета, казенная или частная, приносила бы несомненную и огромную пользу всему государству. Сведения, сообщаемые ею, перепечатываемые в столичных газетах, разносились бы по всему государству, и таким образом восстановилась бы тесная и обширная связь между самыми отдаленными и разнородными местностями империи. Да и без посредства столичных газет они получили бы значение в самых удаленных от себя уголках России чрез прямую подписку, так как, сделавшись живым органом своей местности, тем самым стали бы интересны для живых людей всякой другой местности.

Что мы говорим это не наобум, доказывается обилием корреспонденции извнутри России в столичных газетах. Нужно сказать, что печатаемые корреспонденции не составляют и четвертой части всех доставляемых, так как многие не помещаются или потому, что редакция, не имея возможности проверить сообщаемое, не берет на себя ответственности огласить его, или по каким-либо другим причинам, которые почти не существуют для местных органов. Корреспонденции столичных газет доказывают, что недостатка материала не существует. Делается же что-нибудь в губернии, населенной сотнями тысяч народа! Не спит же в самом деле вся эта масса голов! Не все же в карты играют! Думают же где-нибудь о земских делах, об образовании народа, о железных дорогах, о судах, о сельском хозяйстве, о промышлености… Есть же случаи частной деятельности и жизни, которые обращают на себя внимание. А между тем, проглядывая местные ведомости, доставляемые почтою, кажется, что за заставою столицы начинается Ледяное море, в котором, кроме моржей да белых медведей — никого и нет, так пусты и мертвы эти органы провинциальной жизни, из которых лучшие пробавляются перепечатыванием иностранных известий, а затем — хоть шаром покати.

Единственное отрадное исключение представляет в этом отношении «Казанский биржевой листок», начавший появляться в конце прошлого года, под редакциею г. А. Чугунова. Этот листок издается чрезвычайно опрятно, даже изящно, и в первых выпусках своих выказал полное понимание своей почтенной задачи. В нем помещаются торговые и биржевые депеши из Петербурга, цены местных продуктов, цены товаров разных местностей России, сведения о местных событиях, статьи по разным отраслям промышленности и другие известия. Все это просто, без аффектации, без излишних прибавлений.

Дело народного образования подвигается в столицах тоже чрезвычайно слабо, гораздо медленнее, чем можно было ожидать после совершенных реформ. Иногда в губернских ведомостях появляются известия об учреждении того или другого училища; но все это так редко, так мало по величине, что исчезает в массе народа, как в бездонной бочке. Притом неизвестно еще, какого качества эти училища, а в качестве-то их главная суть. В одной провинциальной газете, по крайней мере, высказывают не очень высокое мнение об этих вновь учреждаемых училищах. Именно говорят, что в большей части их ничему другому не учат, кроме грамотности, что, конечно, не очень-то много может содействовать развитию народа. Обучение одной грамоте не может убедить народ, на что она нужна. Не видя никакого практического приложения грамоты для своей жизни, крестьяне, предоставленные одному грубому физическому труду, неохотно посылают своих детей в училища, рассчитывая, что, в случае потребности в ней, гораздо легче обойтись с помощию какого-нибудь волостного писаря или отставного солдата, чем отрывать для обучения ребенка от необходимых по дому работ. Притом, как выражается одна газета, в этих училищах всякий молодец учит на свой образец. Если где и выбирают учителей тщательнее, то выбрать не из кого. В других местах боятся хороших учителей…

В Воронеже 1 ноября открыты при уездном училище в виде опыта на 4 года педагогические курсы для приготовления начальных народных учителей, для чего земство постановило содержать 24 стипендиата, отпуская на каждого по 75 р. в год. На первый раз в эти курсы поступило 15 человек.

В Саратове «Братство святого Креста» учредило училище для приготовления сельских наставниц, на первый раз однокурсное, на 6 кандидаток. Поступило пока только 4 ученицы — 2 из духовного и 2 из сельского звания. Учащиеся пользуются помещением, дровами, освещением, учебными принадлежностями и по 5 р. в месяц каждая на прочие надобности. По окончании курса они будут определяться или в сельские училища, или сами открывать школы.

В Рязани, при казанском девичьем монастыре, в келиях настоятельницы, открыто училище для 20 беднейших девиц из купеческого и мещанского сословий, на средства, указанные умершим пот<омственным> поч<етным> гражд<анином> С. А. Живаго.

Вот наиболее крупные и отрадные явления в деле народного образования в конце прошлого года. Какую сильную нужду в иных местностях чувствует народ в образовании, доказывается, например, хоть тем, что крестьяне двух деревень Верховье-Шенкурского уезда (Архангельской губерн<ии>), не имея средств по бедности посылать детей далеко учиться, устроили подвижную школу, которая, не имея постоянной квартиры, открывается поочередно в домах обывателей деревни, причем на известное время, примерно около недели, на время классных занятий дается в избе квартира ученикам и учителю, которого крестьяне содержат на свой счет.

Любопытно рядом с этим фактом поставить такой: первое белозерское земское собрание назначило на народное образование 1 500 р., из которых управа израсходовала на этот предмет 12 р. 50 коп., а остальная сумма употреблена на другие надобности. По постановлению же земского собрания на этот год, на народное образование в Белозерском уезде уже никаких сумм не назначено. Вот это называется действовать радикально. Если целый уезд не мог истратить такой жалкой суммы, как 1 1/2 т., на образование народа, то, конечно, не стоит и хлопотать.

Да что говорить о каком-нибудь Белозерском уезде, когда в Курске недавно еще нельзя было совсем достать книг, кроме азбук и календарей, продававшихся купцом Полевым, который специально занимался по шапочной и фуражной части, а теперь в этом же Курске хотя книги и есть, но тоже только, между прочим, в лавке бр<атьев> Ивановых, торгующих помадою, духами, игрушками и т. п. товаром! Это явление встречается во многих городах России, не только уездных, но и губернских. Везде книги составляют только дополнение к какому-нибудь другому товару, вроде шапок, помады или ваксы: так мала потребность в чтении даже среди образованных классов. Чего же ожидать от образования народа, когда целая губерния, с сотнями тысяч своих жителей, не в состоянии содержать одной книжной лавчонки! И как, сравнительно, почтенны крестьяне какого-нибудь захолустья, вроде Шенкурского уезда, которые на свой счет содержат изобретенную ими подвижную школу!

Немцев-то мы как усердно ругаем за то, что они едят наш хлеб и отбивают у нас все лучшие занятия! Эх, господа, да как же им и не отбивать у нас хлеб, когда они сильнее нас: в маленьком немецком городке Либаве, всего с 9 900 чел<овек> жителей, существуют следующие образовательные учреждения: 1) николаевская гимназия, 2) высшее девичье училище, 3) две христианские элементарные школы для мальчиков, 4) элементарная школа для девочек, 5) училище сиротского дома, 6) немецкая приходская школа, 7) латышская приходская школа, 8) две школы для бедных (при мариинских больницах), 9) школа женского общества вспомоществования бедным, 10) еврейская элементарная школа, 11) навигационная школа, 12) шесть частных школ, а всего девятнадцать разных образовательных заведений? Как же при этом не быть немцам сильнее нас, как же не отбивать им у нас все лучшие занятия? Что можем мы выставить против этой умственной деятельности? Не кулаки же свои, в самом деле? Заметьте при том, что этот же крошечный городишка, кроме упомянутых образовательных заведений, имеет еще сиротский дом, приюты для мальчиков и девочек, кассу для вдов пасторов, похоронную кассу, дом призрения вдов и сирот, страховое от огня общество, сберегательную кассу, городской банк и городскую больницу, и после того ругайте немцев за все, что хотите, хотя бы за то, что они друг друга поддерживают. Как известно, эту последнюю черту немецкого характера мы более всего недолюбливаем и считаем чуть ли не государственным преступлением. По-нашему, верх умения жить на свете, верх человеческого ума состоит именно в том, чтобы приятелю и другу подставить ногу так, чтобы он голову себе разбил. В нашем коммерческом быту это составляет даже особое щегольство и славу наших коммерсантов…

Но кончим об этих предметах веселее и согласимся, что нет худа без добра. Мы мало тратим денег и труда на народное образование и другие необходимые общественные учреждения, но зато… разве не нашими руками и головами существуют те благотворительные заведения, на содержание которых идут доходы от карт? Ну-ка, немцы, сыграете ли вы столько в карты, чтобы на это прокормить несколько сот сирот?

Что кажется до Петербурга, то в настоящую минуту нельзя не сказать, что г-жа Патти заслонила собою все текущие новости, не исключая и приезда князя черногорского. Наше общество решительно зашумело, как муравейник, в который упала с елки векша. Нечего и говорить, что нет ни одного голоса, который бы сказал что-нибудь против таланта этой артистки; но зато много голосов возопило против распоряжений театральной дирекции. Жалуются на то, что дирекция все места в театре предоставила одним абонентам, и даже в бенефисы преимущество имеют те же абоненты, так что вся остальная петербургская публика совершенно лишена возможности услышать эту оперную звезду. Страх, что места останутся незанятыми, не мог в этом случае руководить дирекциею, а потому ее распоряжение ничем не может быть оправдано. Наши театры принадлежат не частным лицам, а потому от дирекции их можно было бы ожидать более широкого взгляда на свое дело, и даже можно было бы надеяться, что она употребит свои старания на то, чтобы доставить случай услышать эту певицу возможно большему числу жителей, и уж никак не наоборот. Это одна, правда, но совершенно справедливая жалоба на дирекцию, поводы к которой не мешало бы ей уничтожить на будущее время.

Г-жа Патти была встречена в Петербурге самым восторженным образом. По этому поводу мнения в обществе разделились. Нашлись люди, которые говорят, что такой встречи не следовало делать певице, которую еще никто не слыхал и о которой знали только по иностранным газетам, не отличающимся правдивостию.

Защитники этого мнения приводят в пример англичан, отличающихся в таких случаях последовательностию.

— Я был в Лондоне, — говорил при нас один барин в ресторане Дюссо, — в то время, когда Патти приехала туда. Ее встретили молча, но когда она пела, то публика больше и больше приходила в восторг и в заключение буквально ревела. У нас же едва занавес поднялся, никто еще не знал, как она споет, а начали хлопать, только что она вышла на сцену, то есть хлопали по слухам, потому что в иностранных газетах ее хвалили. А что если бы иностранные газеты все соврали, как это и случилось у нас с одним певцом, г. К.?

— Нет-с, позвольте, — возразил ему его собеседник; — я на это дело смотрю иначе. Ей хлопали сначала не в знак восторга от ее голоса, а просто в виде приветствия. Не кричать же в театре: «Здравствуйте, г-жа Патти!» Это так и было простое приветствие, больше ничего.

— Отчего же других актеров так не приветствуют?

— Ну, как вам сказать: Патти все-таки европейская знаменитость…

— Вот в том-то и дело, — знаменитость! А почем мы знаем, что она знаменитость, если сами еще не слыхали? Из газет? А если газеты врут?



Поделиться книгой:

На главную
Назад