А девочки, подруги по комнате, написали маме в Куйбышев: «Ира плохо себя ведет и не ночует дома».
Быстро приехала мама. «Когда я была здесь, — сказала она, — у Иры назревали серьезные события, я перебрала всех, но тебя в числе их не было и во внимание не приняла. Думала, за Жабина выйдет. Не показался ты мне, а опередил всех, и так быстро, ничего не скажешь». Хотя она и благословила нас, маму я не покорил — раз и навсегда. А с Ирочкой становилось все лучше и лучше. Казалось, наступил верх блаженства, а завтра становилось еще лучше и делалось страшновато даже — что же может быть еще дальше.
В декабре 41-го Ирочка писала Дине:
«Темнота, голодуха, болеют дети. Работаем, работаем, работаем. Мама пошивает, кое-что зарабатывает, но очень мало. Левочка пишет тоже очень мало, ему трудно там, мне здесь. Скучаю по нем до болезненного спазма в груди. Часто, постоянно в свободную минуту представляю его, а во время работы делаю ее автоматически, а воображение с ним. Пересеиваю оценки первой встречи. Приезд в Куйбышев. Альплагерь. Расставание.
Когда мы встретились впервые, он меня как удав кролика привлекал. Конечно! Он очень высокий, черный, красивый, но сказать, что я влюбилась сразу, не могу. Я и не знала, что это такое. Он меня действительно схватил с первого взгляда, с первого слова. Я сразу старалась оказать ему сопротивление и не смогла, становилась безвольной и мягкой.
Я не могла собрать мыслей своих и решить — как мне быть, что сказать, как бороться со своей слабостью, и нужно ли бороться. Я текла по течению.
Это была и благодать, и страшно. Я его не знаю. Он может сделать со мною все, что захочет. И не боюсь. Пусть делает!
Это манит. И страшно! Но его не боюсь совсем. И сразу поверила ему. Точно поняла, а скорей — почуяла: он хороший и завладел мною совсем. И мысли, и вся я — его.
Одно четкое слово владело мной. Не обманет. Он не обидит, не продаст.
А любовь пришла позже, или я поняла ее позже, когда стала принадлежать ему совсем.
Чувство к нему росло и росло. Он был моим властелином и знал об этом, но ни на волосок не пользовался своей возможной властью. Наоборот, он слагал всю свою силу к моим ногам. Это было счастье. Большое счастье полюбить и быть любимой таким человеком. Когда я к нему пришла, боялась только одного трудного вопроса. Но он ничего не спросил и никогда не спрашивал, не было на мне ничего грязного и зазорного, но было бы трудно объяснить ему, и я была ему так благодарна, без конца и без края. И во всем он был добр и великодушен, как сильный и смелый человек. Как с ним было хорошо! Я поняла это навсегда, на всю жизнь. Никогда! Никто другой! И вот теперь я одна, ослабла от голодухи, забот о детях, холода. А он, Левочка, светится моей звездочкой счастья, и никогда! и никто! другой».
Прочесть это письмо мне довелось значительно позднее. Как не похоже оно было на то, что позже ожидало меня при встрече с Ирочкой в Куйбышеве.
ВЕЛИКАНОВ
Нас оставалось только трое из одиннадцати ребят, почти как в песне, и первому из равных, старшему из нас Карпу Великанову оторвало ногу.
Как-то обычно и простенько все звучит в одной фразе — оторвало ногу. Толе Кельзону вырвало бок осколком, Сереге Калинкину перебило голень, Абраму — осколок в живот, а Карпу — оторвало ногу. Хочется сказать, Надежда… Надежда … угасает пунктиром. Справедливость, правда и милосердие восторжествуют, хватит ли нас увидеть это торжество.
Карп был в командирской разведке с полковником Угрюмовым и нарвался на мину. На нашу мину. И была их, мин этих, тьма. Проклятые мины. На них подрывались свои, а немцы по ним же ходили. Ставились мины пехотные и танковые, ставились на проходах, в лесу на полянах. Кто ставил и где ставил — забывалось. Сегодня он поставил — завтра его убило. Сегодня поставил — завтра забыл, а Карп нарвался.
Великанов был адъютантом командира бригады. В нашей войне адъютанты подавали еду, добывали выпивку и девушек, носили автомат за командиром, сопровождая его на НП[4] и в окопах. Никаких ответственных, чисто военных поручений им, как было во времена Кутузова, не давалось.
Великанов же оказался адъютантом совсем нового (старого), необычного типа. Он постоянно или очень часто работал за командира бригады.
Волею судеб нашим командиром оказался Герой Советского Союза полковник Угрюмов.
Герой финской войны, где он был капитаном, командиром роты, и где его рота, как говорили, первой ворвалась в г. Териоки (позже Зеленогорск). Очень трудное дело узнать, какая рота или взвод ворвались первыми или вошли первыми. Для этого нужно ворваться раньше или уж во всяком случае не позже их. Узнается это, как правило, от них же самих, а кто скажет, что мы ворвались вторыми? Тем более, что каждая рота, врываясь, не видит других и искренне считает себя первой. И они все, конечно, молодцы.
Чтобы узнать первую, нужно просто для ясности одну из них назвать «первой ворвавшейся». Так, скорее всего, рота капитана (тогда ротами командовали капитаны) Угрюмова прославилась, а ее командир стал Героем Советского Союза. Дальше все шло как по рельсам. Звания, должности подлипали к Золотой Звезде, и к началу этой войны наш Угрюмов уже был полковником и командовал дивизией, а как показало дело, по существу оставался тем же командиром роты, не более. К тому же сильно «закладывал за воротник».
Когда дивизией командует командир роты — бедная дивизия. Его распоряжения были как персть земли на рану. Засыпать можно — оздоровить — нет.
Угрюмова сняли с понижением и, пожалев Героя, несколько постеснявшись, поставили его не на роту и даже не на батальон или полк, дали ему бригаду, которая меньше дивизии, но не так уж сильно отличается. В дивизии — грубо три полка, в бригаде — три отдельных батальона (это между полком и стрелковым батальоном, которых три в полку).
Так вот, придя в бригаду, обескураженный понижением и разочарованный обидой, Угрюмов стал закладывать еще больше и чаще. Тут ему под руку попался толковый человечек — Великанов, уже созревающий вояка, он делает Карпа своим адъютантом, доверяет ему командовать бригадой. Это значит — разрешает отдавать приказы в такой форме: командир бригады приказал… и далее идет содержание приказа.
По Уставу такой формой приказа обладает один человек — начальник штаба, но лежа пьяным на топчане, Угрюмов говорил: «Великанов, скажи, комбриг приказал», — и Карп говорил все, что нужно. Угрюмов быстро понял, что Карп не подведет, и доверял ему полностью и самозабвенно. Даже на рекогносцировках, в присутствии Угрюмова, Великанов начал отдавать распоряжения, соблюдая, кое-как, вежливую, корректную форму.
Все подчиненные быстро усвоили эту деталь и часто обращались вместо командира просто к Великанову, тем более, что его разумные распоряжения и корректность всем нравились, и воевала бригада под управлением рядового Великанова, в общем, неплохо. Но время шло, и ему присвоили воинское звание младшего лейтенанта.
Во время рекогносцировки Великанову оторвало ногу, Карпа отвезли в нашу санчасть, а Угрюмова быстро сняли с бригады и перевели куда-то в тыл, в военкомат.
Я был где-то далеко и узнал об этом только на следующий день. Прибыл верховой-связной и передал: «Товарищ лейтенант! Вас требуют в медсанроту!»
— Что случилось?
— Ранен Великанов.
— Серьезно?
— Серьезно! Я больше ничего не знаю. Требуют вас немедленно. Берите мою лошадь. Заводной не нашлось. Она стоит в том лесочке. Спрятана в кустах орешника. Я доберусь пешком. Так приказано.
Дороги наши, лежневки, называли «роялем». Так звучно они играли, когда ехала по ним телега, наш единственный транспорт. Это настил, построенный саперами из тонких сосенок и елок (другие в наших болотах не растут). По краям лежат колесоотбойные брусья из более толстых деревьев, и все связано проволокой. Верховая лошадь может «бежать» только шагом, тогда дорога больше похожа на другой музыкальный инструмент … ксилофон, там тоже лежат деревянные дощечки, и по ним бьют молоточком. А я бил палкой свою маленькую клячу, торопясь в санроту, но кляча не бежала, она хорошо знала такую дорогу. Ее подковы скользили по гнилой коре сосенок. Иногда сосенки раздвигались, и если туда попадала нога лошади, она сразу ломалась. Кто сказал об этом моей лошадке, не знаю, но погнать ее бегом не удавалось. В санроту прибыл я к вечеру. Проводили меня к операционной палатке. Вышел доктор-хирург (впоследствии ставший моим большим другом, не только на войне, но и до настоящего времени) — Алексей Нилыч Колокольцев. Человек необыкновенного обаяния и тончайший мастер хирургии. У операционной, двойной палатки (белой внутри), был «предбанник». Доктор ввел меня туда, сурово поглядывая на грязную шинель и сапоги, но ничего не сказал.
— Я доктор Колокольцев, Великанов ваш друг?
— Да!
— Он не соглашается на ампутацию. Сказал: без вашего разрешения или совета с вашей стороны не согласен.
— Какую ампутацию вы хотите делать?
— Или до колена или с коленом.
— Доктор! Миленький! Нельзя ли обойтись без ампутации? Что-нибудь придумайте.
— Я боюсь газовой гангрены. Рана грязная, уже гноится.
Мы разговариваем тихо. Карп за брезентовой стеной. Я говорю: «Нельзя ли разрезать вдоль и выпустить гной?» Чувствую, что говорю какую-то ерунду. Давать советы хирургу, профессионально опытному человеку — смешно, но хочется что-то говорить, оттянуть страшный момент. Чувствую, что говорю глупости. Боюсь, доктор меня выгонит и уйдет. И сказать больше нечего, и молчать нельзя.
Алеша — стройный, высокий, красивый, добрый и милейший человек. Не ушел. Задумался. Постоял молча и говорит: «А вы знаете, действительно, есть такой метод. Сидите здесь. (В предбаннике на земляном полу стояла скамейка.) Я попробую». И ушел в операционную.
Часа два или три я сидел в холодной палатке. Никто за стенкой не кричал. Я расшифровывал все шумы. Не трудно представить себе состояние человека, когда за стеной оперируют его близкого друга. К тому времени в бригаде из одиннадцати вступивших в нее в июне 41-го года альпинистов уже осталось только трое (не считая Буданова, который перешел в тыловые инденданты) — Федя Лемстрем, я и Карп, лежащий сейчас на операционном столе. Четверо были убиты и трое серьезно ранены и увезены в тыл. Карп и я уже были по разу ранены до того. Карпу осколок пробил каску, застрял в коже головы. Не прошло и года войны, как мы остались с Федей вдвоем. А здесь Великанов, неизбранный вождь нашей компании, ближайший друг мой. В голову шло… Вместе работали в одном институте, рядом живем, вместе начинали альпинизм и лыжи, четверо детей у него, малютки совсем. (Одна дочь уже умерла в Ленинграде.) А как же он будет кататься на горных лыжах. Он их так любит… и другое всякое шло. Войне конца не видно, это уже ясно, что-то предстоит нам с Федей в этой каше. А он отвоевал уже и будет жив. (После войны Карп с протезом катался на горных лыжах и ходил через перевалы).
Сколько времени прошло — не знаю. Вышел Колокольцев. «Плохо дело, — сказал он жестко, — придется резать». Я (уже совсем на уровне слез): «Прошу вас отрезать поменьше». Колокольцев вошел в операционную, раздвинул занавесь-стенку и сказал: «Просуньте сюда голову».
Я снял шапку и вдвинул голову в щель, оставаясь в предбаннике. Он закрыл меня занавесом.
— Чувствуете, какая вонь?
— Да! Пахнет ужасно.
— Это так пахнет от вашего друга. Это запах газовой гангрены. Она начинается. Нужно срочно оперировать.
— Отрезайте, — сказал я, — поменьше. Он альпинист, горнолыжник.
— Не знаю! Не знаю! — ответил Колокольцев.
Алеша отрезал очень мало, потом делал отрезы еще три раза и сохранил Карпу колено. За это стал нашим другом навсегда.
На этом, конечно, не все кончилось. Были еще операции в городе Кунгур, куда его отправили из санроты.
Карпа увезли на Урал, а мы с Федей остались вдвоем. Вдвоем… Шла зима 42-го, а впереди еще три года войны. На сколько же нас с ним хватит, если прошло меньше года, а мы потеряли девять из одиннадцати друзей наших дорогих.
РАССКАЗЫ
Тот же январь 42-го. Все знают, какая соленая зима была, а мы ничего не умели. Полушубки, валенки получили не скоро, а шинель — сами знаете как греет. Баня? А где она, эта баня. Когда чего-то долго нет, начинает казаться, что их вообще на свете нет и не бывает никогда. Печек в землянках нет. Света нет. Для освещения жгли провод. А какими после этого выходили из землянок? Трубочист по сравнению с нами был как эстрадный певец в белом фраке или как херувим. И я изобрел печку.
Землянка — это просто яма. Позже научились перекрывать ее накатами и землей. В стене я делал печку-камин. Снаружи в нее прокапывали дыру — это труба. Все равно было холодно, грелись, прилегая друг к другу. Все же огонь. Позже принесли из сгоревшей деревни железные печурки, я устроил газовое освещение. На печурку ставили железную банку, наполненную хвоей и щепой, в ней шла сухая перегонка древесины. Газ, выделявшийся при этом и выходивший через маленькое отверстие, поджигался и ярко горел. Было холодно и голодно. Ели мы строго запрещенную лошадятину (убитых лошадей), так как часть валявшихся, запорошенных снегом лошадей были дохлыми от болезней, сапа и др., и разобрать, какая сначала сдохла, а какая сначала убита, было очень трудно. Бойцы двигались медленно, апатия захватывала крепкими лапами всех. Хлеб был заморожен до железа, его делили на пайки при помощи двуручной пилы. Однажды я наблюдал на морозе за 30°, как два красноармейца делили хлеб для отделения, распиливая буханку пилой. Для этого клали ее на убитого немца, лежавшего рядом с землянкой. Он был скованным, мороженным и весь в снегу, но все же!.. Таково было безразличие, усталость и апатия. Сидели мы в землянке в полусне, прислонившись друг к другу, и оживали лишь выходя на пост, да и то не совсем. Приходилось офицерам все время ходить по окопам и проверять, кто спит. Трудно было всем, а офицерам особенно. Писем писать не хотелось. До крайней необходимости этого не делали. Комиссар постоянно напоминал — пишите чаще и веселее, пишите, что все хорошо, а что писать? Жив, здоров! Была какая-то в этом натуга. Письмо еще не дойдет, а тебя уже нет.
В перерывах мы продолжали рассказывать рассказы. «Кнедликов! — кричал кто-нибудь, — расскажи, как ты женился, только подробней и подлинней».
— Да я уже вам рассказывал.
— Ничего! Расскажи еще раз.
Мы все уже не по разу рассказывали, теперь повторялись.
Кнедликов был фаворитом номер один. Его заставляли рассказывать каждый день. Уже все знали его рассказ наизусть, но по двум причинам называлась его фамилия. Первая — он рассказывал с видимым удовольствием, и сам каждый раз переживая все вновь. Вторая, вероятно, была в подробностях и длинности рассказа. Кнедликов иногда сокращал свой рассказ, тогда ему кричали:
«Расскажи, расскажи, как по колену гладил. Сначала давай!» И он, вновь переживая, рассказывал, как однажды ехал в электричке и увидел голую коленку соседки. Не глядя на ее лицо, положил со страхом руку, потом стал гладить, проехал свою станцию. «На следующий день мы пошли в ЗАГС, подавать заявление».
Такая короткая дистанция, но рассказ с подробностями занимал часа два или три. Кто-то уходил на пост, потом, возвращаясь, говорил: «Так лифчик у нее был розовый с дырочками, а что же дальше было?» — Кнедликов, слабо сопротивляясь, говорил: «Я уже дальше рассказывал». — «Ничего! Повтори!»
Всем нравилось, и Кнедликов, смущаясь и не зная, хорошо ли он поступает, совершенно без вранья, начиная с розового лифчика, дальше добавлял все новые и новые детали, останавливаясь, стараясь припомнить новые подробности, чтобы старым слушателям не надоело и было интересно. Его рассказ был правдой от начала и до конца. Эта правда всех покоряла. Поначалу он смущался и кое-что опускал, но потом привык и говорил уже о всех деталях с удовольствием.
Рассказывать было обязательным для всех, но в отличие от Кнедликова я врал все от начала до конца и снабжал рассказ интересными деталями, и занимал второе место после него по популярности. Мои подробности были несколько другого характера, например, я описывал наше венчание: она на девятом месяце, в коротком обтягивающем острый живот бархатном платье, молодой священник венчает ее в церкви с веселым еврейским парнем, одетым в ковбойку и стоптанные кеды. Дружки все пьяные в дым, подносят священнику алюминиевую кружку коньяку «Двин». Он делает перерыв, выпивает, крякает и продолжает венчание. Они, конечно, знали, что я вру или подвираю, но такое вранье считалось почти честным. Я не претендовал на достоверность, рассказывал для веселья. Завтра все повторялось, но подробности были другими, и никто не обижался. Изредка раздавался голос: «А вчера ты говорил, что священник был старым, а парень в Магомета верил». На него шикали: «Какое твое дело — старый, новый, молодой. Рассказывай, рассказывай!»
И я рассказывал: «После церкви мы поехали к ее маме. Мама служила в ювелирном магазине и устроила меня шеф-поваром ресторана «Метрополь». Я готовил посетителям только особые фирменные блюда (все остальное делали, конечно, мои помощники)». — «И что ж ты там готовил?» — «Моими любимыми были теплые мозги с орехами в коньяке с приправой из орхидей и салатом «Искандер». Гусиные печенки с омарами в черной икре и в персиковом желе и суфле из розовых лепестков. И другие.
К нашему приезду мама накрыла хороший стол, на столе была горячая картошка, соленые огурцы, капуста с антоновскими яблоками. Селедка Залом из банок (без голов) и охлажденная водочка «Столичная». Было еще жареное сало с яичницей». — «А гусь был?» —
«Был. Конечно! Весь подрумяненный, с корочкой, внутри яблоки».
Тут подошли вопросы, и это было гвоздем рассказа: «А коньяк был?» — «Нет! Коньяк, весь ящик, мы оставили священнику. Не зря же он венчал нас без разрешения свыше. Он сначала не хотел, но мои дружки его убедили, что я магометанин, но мастер спорта, это уже почти русский, и совсем убедил его ящик коньяку». — «А маслины были на столе?» — «Нет!»
Все мои фантастические блюда были для таких же фантастических посетителей ресторана «Метрополь». Для себя же я рассказывал и объявлял блюда такие, о которых мы все мечтали тут и сейчас. Маслины — это ерунда, а вот кусок свежего батона со сливочным маслом и кусок мяса, поджаренный с большим количеством лука, — ай-ай-ай…
За столом был порядок, и мне с невестой водки не давали, так что мы давились сухой едой и едва терпели это безобразие. Вскоре мы удалились в приготовленную для нас отдельную комнату. Тут шло длительное описание предметов в этой комнате и кровати. От лифчиков я воздерживался, у меня был другой стиль.
Я ЛЕЙТЕНАНТ
Кончился долгий январь 42-го. Настал февраль, нам прислали наконец патенты лейтенантов.
Меня назначили заместителем командира противотанкового дивизиона сорокапяток (пушек калибра 45 мм). Очень плохие пушки. Они ничего не пробивают своими снарядами, похожими на игрушку. Стрелять по танкам — все равно что плевать на бегемота. При том эти пушки вытаскиваются на самый «перед». Даже ставят перед первым окопом.
Конечно, по канону их укрывают, закрывают, накрывают, но вдруг раздается приказ: провести разведку боем — и за ним крики всех начальников и командиров и комиссаров: почему молчит дивизион. Нужно поддержать огнем. Наш огонь как спичка в мартене, но начинаем стрелять. А на нас весь немецкий огонь. В общем, сидим. Стреляем. Роемся в грязной земле, возим снаряды. Возим раненых. Хороним. Наблюдаем. Пьем водку, прикалываем медали и ордена. Посылаем и получаем донесения и сводки. Кричим в телефон. Уважаем начальников. Редко пишем домой. Ругаем подчиненных, сушим валенки.
И не только! Воюем, защищаем Волхов, Ленинград, Родину, свою землю, помогаем тем, кто на Волге, под Москвой, в Сибири много-много всего совершает. Мне в этих записках хочется помнить о хороших средних и не очень хороших мужчинах и хороших женщинах, ибо я на войне встречал только хороших и очень хороших женщин, и о них написано еще очень мало, а о том, как бралась высота 80.0 и деревня Вороново, — очень много. Я не буду о высотке
Скоро я получил звание старшего лейтенанта, и меня перевели на другое место. Я получил должность помощника начальника оперативного отдела (отделения) бригады, Федя Лемстрем — должность помощника начальника разведотдела, Великанова в бригаде не стало, опустело без него наше поле.
Мороз крепко кусался. Из одиннадцати нас осталось в строю только двое, я стал попивать водочку. Мой оперотдел управляет боевыми действиями батальонов, составляющих бригаду. Во время боев я вместе с батальонами и ротами помогаю управлять войсками, сообщаю комбригу обстановку, отдаю за него приказы и проверяю их исполнение. Докладываю сводку в штаб армии и много-много других всяких дел. Никто из нас за два с лишним года не наступал, а мы перемалывали в этой гадкой мясорубке таких замечательных сибирских мужиков, приходивших к нам с пополнением. Постоянно приходили приказы об активизации действий. Вести разведку. Вести разведку боем.
Сидели мы в районе станции Назия. Сначала под деревней Вороново, а потом Лодва и другими малыми деревнями и поселками, которые даже названий не имели, а обозначались на карте номерами. Это треугольник между рекой Волховом и Ладогой. До войны здесь были торфоразработки, и в барачного типа поселках жили торфяники и торфушки (так их называли в округе). Местность гнилая и гиблая. Пустыня. Дороги нет. Деревни располагались на глиняных сопках между болотами, представляющих собой равнинную пустыню, покрытую коричневыми мхами и клюквенником, редко-редко воткнутыми чахлыми сосенками двухметрового роста, с несколькими веточками на двух-трехсантиметровом по толщине стволике.
Бои местного значения — так о нас спокойно говорили в сводках, и, конечно, нам нравилось то, что на других участках наши наступают и побеждают. Но то, что противник пристрелял все наши объекты и постоянно пускает снарядами по нашим землянкам и окопам, а нам нужно сидеть тут и нигде больше и частенько лезть на его заграждения и минные поля только затем, чтобы он не отвел своих войск. Наш противник — прелесть, нам нравится быть с ним рядом и даже умирать за это. Было очень не просто и физически, и душевно стоять в обороне.
Постепенно продвигался я в небольшие, но чины, а воевать стало труднее.
И пить я стал поболее.
Как огромная слоновья машина, давя нас — мошкару и не замечая ни нас, ни времени, шла война.
В первую мировую, когда мой папа уходил на фронт, я слышал рассказы о том, что у немцев появилась машина под названием «танк», и ей нет предела. Деревья! Дома! Горы! Все нипочем. Рассказчик говорил — она идет через них. А я воображал танк как железное существо огромной высоты, шагающее на ногах через дома и горы. Теперь я представлял войну таким же железным существом, шагающим и давящим человечков, как в иллюстрациях Доре, и даже еще и еще большим. Такими мурашками в шинелях с пистолетами, автоматами, полевыми сумками, погонами мы были прикованы к передовому окопу, а счастливчики летчики, артиллеристы больших пушек, танкисты, снайперы… побудут с нами, а потом уйдут в тыл переформировываться, на отдых, переходы и еще за чем-то… Когда они уходили — как журавли, улетающие в жаркие страны, грусть и мысль о другом далеком мире, где есть баня, женщины, одетые в легкое платье, дети, играющие в классики и штандер, приходила к нам. Уходившие погибали не меньше нас, но прикованность в обороне к своему окопу была тяжелым прессом, душевным грузом и физическим расслаблением.
Поначалу мы все были как сомнамбулы, двигались вяло, преодолевая общую рану уныния, вызванного безнадежными мыслями. В противовес вселившемуся позже бесу, который шептал: его убило (соседа), а ты жив. Не для тебя могилы эти, всех перебьют, а ты живешь и будешь жить, ты «над». Вначале все ранения и гибели я вешал на себя. Его убило, и меня вслед за ним. Но постепенно техника выправлялась. Спокойствие и даже веселость медленно и постепенно приходили в грудь.
Стрелять? Я не стрелял. Пистолета своего даже побаивался. В основном стреляли по мне. Вначале я был солдатом-разведчиком. Там стрелять не приходилось. Потом стал офицером. У амбразур не стоял, больше бегал по окопу, а когда пришли успокоение (года через два) и привычка к опасности, осмелел и, проходя по ходу сообщения, стрелял по тонким березкам, по валявшимся каскам и противогазам. Как у большинства фронтовиков, появилось пристрастие к оружию, и стал менять оружие на оружие, тогда его не записывали и не числили за нами. Писать было некому, а валялось его много.
Первый раз обменялся пистолетом ТТ на револьвер системы «Наган». Наган безотказен, но патронов к нему мало. К «ТТ» патронов сколько угодно, ящики с ними стоят в землянках, ведь ими снаряжаются наши автоматы «ППШ». Но в песке и на морозе «ТТ» может отказать. Следующую менку я осуществил на «Парабеллум». Черная кобура, носится на животе, патронов много.
Безотказность абсолютная, но… где его хозяин?.. Суеверия на войне — дело серьезное. Одного хозяина убило, а нового?.. И я пошел по второму кругу, опять навесил на бок к большой приятности, «ТТ», и с этим уже не расставался до конца. А когда демобилизовался, привез домой кожаную кобуру (бывшую вначале новой, желтой), с протертой о шинель дыркой. Она висит у меня в мастерской вместе с офицерской планшеткой и теперь.
Пристрастие к оружию было у всех офицеров. Начальник санслужбы майор Пронин носил винтовку с оптическим прицелом (весьма дефицитную вещь, на одном уровне с ручными часами). Начальник связи обзавелся «Шмайсером»[5], носимым за ним ординарцем.
Я часто вспоминал погибшего друга, альпиниста, Ваню Федорова, в самом начале войны обзаведшегося маузером, на зависть всей нашей компании. Ваня воевал Финскую, и пристрастию к оружию был подвержен раньше всех нас.
Давление военной машины уменьшалось. На третьем году мы охорошились как дрозды на рябине, и когда началось большое наступление, страх прошел, а риск и опасность стали нравиться, они электризовали апатию, делали жизнь веселой. Всякий день были новости. Но пока мины и осколки летели мимо, я превзошел военную дипломатию.
Однажды комбриг сказал начальнику штаба: «Был я у командующего армией, и он похвалил наш штаб. Раньше, говорил он, мои оперативники все ругали вашу бригаду! Никогда оперсводки вовремя не приходят. А теперь говорят, лучше всех. Кто у вас там нашелся такой молодец?» Оказалось — это я. И начальник штаба меня возлюбил. А я ухмылился в свои только что отпущенные усы. Заступив на должность ПНО-1, что значит помощник начальника оперотдела бригады, я скатал в оперотдел Штарм-8 (штаба 8-й армии). Познакомился с майором Кондратьевым, ответственным за сводки в штабе фронта и собирающего их со своих соединений. Естественно, я привез с собою два литра водки (полученной мною от начальника тыла майора Сыса способом, описанным ниже). И я, старший лейтенант, и еще три майора из оперотдела часик провели, отдыхая, в дальней аккуратной землянке штарма. Месяца через два, добыв еще четыре поллитра, я собрался навестить милую компанию — трех майоров, но за день до этого появляется майор Кондратьев «проверять» наш штаб. Мы оба обрадовались встрече. Я приказал Кролевецкому поджарить большую сковородку сала с картошкой, и мы сели обедать.
Я объяснил майору, ставя на столик поллитровку, что у меня есть еще три. Мы их спрячем в сумку, ты возьмешь их с собой. Завтра я приеду, и будем обедать у вас.
На фронте было затишье. Беседа была приятной, вспоминали друзей, и, конечно, о бабах, званиях и орденах, и, конечно, мы решили, что для завтрашнего обеда хватит двух, затем согласились оставить одну и, наконец, поняли, что одна поллитровка на четверых — это неприлично. Я не очень помню тем, затронутых на проверке, однако на следующее утро, уходя, майор сказал: со сводками не надрывайся, ты мужик славный. Если что — сообщи по телефону главное. Я уверен в тебе, ты не подведешь.
Следует сказать, что донесения мы отправляли трижды в день с нарочным верховым или мотоциклистом (если были дороги), телефонных донесений штаб от нас не принимал (говорили: потом откажетесь).
Больше всего штаб боялся оказаться неосведомленным. Командир бригады позвонит командующему и сообщит, а тот спросит штаб, а штаб не знает. Это позор.
Штаб должен все знать раньше. Вдруг противник начал атаку. Вдруг у него подошли новые части или еще что-нибудь такое и другое… Штаб первым должен сообщить командующему.
И Кондратьев, выпив на двоих два литра, понял — я его не подведу. И стал верить моим телефонным сообщениям. И хвалить верху, а верх — комбригу. Комбриг мне. Всем хорошо!