Пришлось вставать и делать вид собирающегося. Лейтенант, придя, сказал:
«Автоматов не брать и… каски оставьте».
Видно, идти утром, подумал я, это хорошо. Но! Что-то серьезное. Грибов по пустякам нас теперь не посылает.
Великанов пошел за лейтенантом первым, за ним вышел Федя, я последним.
Землянка комбрига из двух комнат — «предбанник» и спальня. Первая большая, освещенная аккумуляторным фонарем, с большим столом, на котором всегда лежат карты, линейки, карандаши. Мы застопорились в дверях. Меня пускают не сразу. Войдя, я все понял. Стол накрыт для гостей. Стоит еда, две бутылки какого-то вина, водка. Мы вошли, столпились у входа, застеснялись, помешали. Полковника не видно. Лейтенант тоже ушел. Уходить нельзя и стоять плохо в грязных ватниках … Дверь из спальни отворилась, и прелестным хрипловатым военным голосом Иван Владимирович сказал: «Друзья! Снимайте ватники. Я пригласил вас на ужин. Сегодня будем встречать новый год. Леня, убери одежду…»
Новый год … Кто его знает… кто его помнит здесь. Новый год. Тридцать первое декабря. Через двадцать минут… А может, через пять идти в разведку. Не верим, не снимаем, стеснение не фальшиво, а всерьез. Почему нас??? Эта психологическая загадка не была решена ни тогда, ни позднее. Почему нет здесь начальника штаба, его заместителя, подполковника Цыганкова? Майоров, комбатов, начальников связи, инжслужбы, артиллерии и других? Почему полковник, комбриг на встречу нового года позвал троих солдат?
Только тот, кто знает военную службу, поймет всю трудность этого вопроса. Может быть — как одна живая Земля во всей Вселенной, так во всей многомиллионной армии только у нас в бригаде полковник к себе на ужин по поводу встречи нового года пригласил троих солдат. И не музыкантов, не артистов для развлечения, а просто так.
Никого не ждали. У стола стояли пять табуреток. Мы сели, полковник и адъютант после нас.
Адъютант разлил в маленькие рюмки вино. Какое было вино … Стесняясь, я не посмотрел на этикетку, но было оно лучшим вином в мире. Я знал сие точно. Полковник сказал какой-то простой тост, показавшийся мне тоже лучшим в мире. Я уже давно был влюблен в нашего Грибова. Потом, по знаку Великанова, тогда еще не очень любившего говорить, я сказал тост. Мне он не показался лучшим в мире, но все выпили с удовольствием.
Тут Иван Владимирович, как-то очень весело и посмеиваясь, встал и сказал: «Сегодня мне присвоили генерала и назначили командиром 122-й дивизии. Так что вы первые узнаете о моем отъезде. Хочу добавить. Мне грустно расставаться с бригадой и еще больше — с вашей компанией. Я поднимаю тост за вас».
Было ноль часов двадцать минут первого января 1942 года. Мы поняли, мы встали.
Грибов еще сказал: «Со мною уезжает мой адъютант Оболенцев. Я просил Цыганкова отпустить со мной альпинистов. Он до приезда командира временно будет командовать бригадой. Он не согласился, — мне они тоже нужны, — сказал».
Мы все поняли, сказали спасибо и вышли из землянки генерала. Вошли к полковнику, вышли от генерала.
Погода испортилась.
ЭТА СТРАННАЯ МИТУРИЧ
Война уже шла и шла. Ветер ее нес и нес на меня, на нас. Встречи. Как осенью листья и ветки смешанного леса несутся в лицо, и грудь, и руки и кружат вокруг, не касаясь, или ударяются, делая даже больно, или рассыпаются, обтерев собою куртку или шинель. Из-за множества их и слабости памяти большая часть ушла в прошлое, не оставив следа, но были встречи, красным кленовым листом лежащие на снегу, горящие в зрении и душе. Наше существо само отбирает для запоминания ярких людей и благодарно бережет их память. В ту зиму появилась в бригаде девушка по прозванию — «странная Митурич»[3]. Как позже оказалось, в нашей части ее знали все, только я не знал. Знаменитая Митурич. Известная Митурич. Митурич ушла. Митурич у командира… Митурич сейчас придет…
И Митурич пришла. Вместе с капитаном Костиным из роты связи, она вошла к нам в землянку, я был один. Черная, очень худенькая, невысокая, в блестящих сапожках гармошкой. Офицерская шинель крепко стянута в осиной талии. Глаза полуприкрыты. Суконная пилотка пирожком с яркой красной звездочкой (у нас были пилотки х/б и зеленые фронтовые звездочки) сдвинута сильно набекрень. Из-под нее сзади выходила короткая, но толстая иссиня черная коса, лежавшая концом на погоне рядового бойца.
То ли десятый класс, то ли пионервожатая в детском приюте. Других быстрых вариантов не приходило на ум. Ведь я ее до той поры не видел, а популярность ее фамилии приписывал каким-то подвигам боевым. Была ли она известным снайпером или героической разведчицей — я не знал. Популярными в войсках были эти две почетные профессии женщин.
Так вот, Митурич вошла в мою землянку…
Капитан Костин сказал: «Мы с Митурич приехали верхами из тыла. Я на цыганковской «Пальме». Выдь, посмотри. Какая красавица…» Я давно знал Пальму — белую арабскую кобылу комбрига (раза два на ней прокатывался). Совершенное животное существо. Не быть ею очарованным, остаться равнодушным было невозможно. В другое время я бросил бы все и побежал смотреть на Пальму. Но тут появилась Митурич с полуприкрытым взглядом, и я заколебался.
Капитан сказал: «Оставлю у тебя Митурич и побегу к комбригу. Только не надолго». Уходя, обернулся и еще раз повторил: «Только не надолго, учти».
Я глядел с интересом на эту почти девочку и не обратил внимания на слова Костина, как потом сообразилось, сказанные с особым нажимом: «Учти!»
Она села не рядом, а против меня, на другой топчан. В землянке помещались только два земляных топчана, разделенных столиком с телефоном и покрытых плащпалаткой и овчинными полушубками. Не могу сказать, что отведенные мне Костиным полчаса прошли легко, приятно и непринужденно. Я развлекал молодую девушку, только изредка говорившую «да» или «нет». Ее полуприкрытые темные глаза вообще ничего мне не говорили, она сидела неподвижно, положив красивые тонкие пальцы на стол, и молчала.
Я выбивался из сил, вспоминая интеллигентские рассказы о Мигдале, Ираклии Андронникове, Соллертинском, об альпинизме, своих друзьях погибших, о филармонии, Русском Музее, — получил в ответ — три «да», два «нет» и одно открытие век, миллиметра на два более, обычного для нее, среднего положения.
Когда я совсем иссяк, пришел Костин. Странно посмотрел на меня и спросил:
«Что? Так ничего?». «Что ничего?» — сказал я. «А ты что, совсем того?» — сказал он. Я его не понимал. «Ты нас даже не познакомил» — сказал я. «Дурак! — сказал он, — снял бы с нее штаны и познакомился бы. Дурак!» — повторил он.
Я покраснел как мог. Она и глаз не приоткрыла и не сказала ни да, ни нет. Как будто дело шло не о ней. «Было у тебя полчаса, — сказал он, — фронтовая норма, сам виноват, а теперь мне уже некогда, я уезжаю. Дурак! Она славная девочка…» — и уехал. Я вышел их проводить, посмотрел на Пальму. Митурич ехала на низкой гнедой кобыле, пузатой и грязной по брюхо. Кто их в тылу чистит. Некогда. Они стоят в ямах, накрытых хворостом, а навоз по брюхо.
О Митурич стало мне все интересно. Я приложил к ней прилагательное «странная», и так стали ее называть: «Странная Митурич».
Действительно, она была странной, эта юная «Пышка».
Митурич приехала в тылы нашей части месяца за три до нашей встречи.
Гражданская девочка с косой (поначалу коса была ниже пояса) сказала: «Хочу бить немцев». Ей выдали красноармейскую книжку, солдатское обмундирование и приписали к роте связи телефонисткой. Дело нехитрое. Она быстро научилась кричать по часу в трубку: «Тюльпан… Тюльпан… Я Роза… Командир ушел в подразделение, скоро будет… Связи со штабом нет» — и еще несколько фраз, очень важных на войне. Как мне рассказали, она была цветочек, к которому прикоснуться было кощунством, и только лохматый шмель мог забраться в него, чтобы попить соку. И такой шмель нашелся. В тыловых частях были так называемые (на блатном диалекте) «придурки». Выписанные из санроты, еще не совсем здоровые бойцы. Их оставляли в тылу на месяц, на два до подхода к кондиции (убивать не совсем здоровых — грех). Однажды в большой землянке телефонисток к ней подошел Махмуд, «придурок» из Средней Азии, владевший лексиконом из десяти слов, давно болтавшийся в тылу (так как умел ублажать начпрода майора Сыса). Заросший и грязный как черт, протянул руку и сказал:
«Пойдем со мной». Она, свободная в тот момент, поднялась и молча пошла за ним к двери. Странность произошедшего оставила всех в шоке. Через полчаса Махмуд возвратился, как снаряд, пробивший три наката. Его кто-то в шутку, совсем не ожидая того, спросил: «Ну как?» Махмуд поднял большой палец и сказал: «Девочка был! Во!!!» Вскоре и она возвратилась, села на свое место и начала вызывать Тюльпан (не помню) или Нарцисс. Спокойно и неизменно. Описание этого эпизода мгновенно распространилось на всю бригаду, и нашлось множество не веривших, но желающих проверить. Особенно голодными были лейтенанты — взводные с передовой. Ротные и батальонные, имевшие в своем распоряжении санинструкторов, медсестер и фельдшеров, способствовали своим лейтенантам «отметиться» в тылу, во время затишья.
Она относилась очень ровно ко всем. Пришел, позвал ее любой, и она шла с ним. Не отказывала, не отвечала, не выражала пристрастия или неудовольствия, не участвовала в выпивках, весельях (в тылу они бывали), в коллективных встречах. С мужчинами не вела посторонних разговоров. Работала прилежно и не «отказывала». Так жила. Все были равными перед нею.
Особым отличием пользовался у нее лишь один капитан Костин. Он был командиром батальона, и в день, когда он приезжал, она не принимала никого. Он подарил ей офицерское обмундирование и предложил ей быть его женой.
Одежду она приняла без восторга и даже благодарности. Оделась в нее, и все. Стать его женой отказалась. Он потом мне передал: «Я пришла сюда воевать. И воюю». «Каждый делает, что может, для победы, — сказала она. — Мне очень жаль всех, и я их жалею. Твоя жена жалеть не сможет. Подожди до конца войны, и буду тебе хорошей женой. Мне ты нравишься».
Костин еще сказал: «Смешно рассказывала, ты говорил ей о Соллертинском, а сказать: «сними штанишки» не смог». — «Не могла же я сделать этого без просьбы».
Все пред нею были равными, и общество никого не выделяло. Однако Махмуда почему-то все невзлюбили.
Однажды он при капитане вошел в землянку и опять сказал ей: «Пойдем со мною». Капитан встал и спросил: «Что тебе нужно?» Махмуд сказал: «Она такая!» Капитан сильно ударил Махмуда кулаком в лицо. Махмуд упал, быстро встал, утирая кровь из-под носа. Капитан сказал: «Теперь иди, пожалуйся».
«Зачем жаловаться, — ответил Махмуд, — теперь пойду умирать. Не надо лазить, где не твоя нора».
Но такова жизнь. Махмуда невзлюбили все офицеры и старшины, и начальники, и девушки. И убедили Сыса отправить его в роту на передовую. Надев шинель и собрав свой сидор, он зашел к Митурич и сказал: «За тэба ухожу помирать. Сам дурак. Сидел бы тыхо, и живой домой прышол к своя жена, а тепэр дурак, дурак… Все к нэму ходылы, а я один помирать. Неправильно».
Он вышел.
Митурич вышла с ним, взяла его под руку и провожала далеко по лежневой дороге, говорила и говорила с ним тихо, а он качал головой. Они медленно уходили. Потом она возвратилась и села к своему телефону…
Пион … Пион … Пион… Я Роза…
ЗИМНЯЯ СКАЗКА
Январь сорок второго продолжал идти, а мы продолжали стоять под Вороново. Стоять, сидеть и лежать в вонючем незамерзающем торфяном болоте, а немцы на горке в добротных домах деревни Вороново. Они топили печи, дымок постоянно вился из труб и раздражал нас и особенно наше начальство, смотревшее на Вороново в стереотрубу. Оно постоянно запрашивало зажигательных снарядов, но им так же постоянно отказывали — таких нет, да и других было так мало, что накрыть все дома проклятого Воронова не получалось. Минометных мин было в достатке, но они работают по живой силе, не сидящей в подвалах домов.
Я задумал изобрести зажигательную мину.
Вывернул головку со взрывателем, подвесил над костром и выплавил тол (он плавится и горит, но взрывается только при детонации), залил в чугунный корпус горючую жидкость из противотанковой бутылки, завернул на место головку и выстрелил из миномета. Поднялся сильнейший шум и вой. Минометчики и я с ними попадали на землю и закрыли уши.
Жидкость залита «с просветом». Она бултыхалась, и в полете мина кувыркалась в воздухе, не глядя на свое оперение. Летела она как-то медленно, вследствие этого мы видели весь ее полет, и особенно когда она завернула в лесочек, где стояла наша химрота.
Ударив в автомобиль, она взорвалась, но никого не ранила (к моему счастью) и машину не подожгла. Взрыватель головки оказался слишком большим. Жидкость рассеялась в пыль и машина не загорелась, тоже к моему счастью.
Я решил заливать полностью — раз, и — отпилить кусок взрывателя — два, так, чтобы мина лишь раскрылась и жидкость вытекла из нее.
Были сильные морозы зимы 42-го года, и мне на воздухе ничего делать не удавалось. Пришлось пилить его в землянке, которая была полна народа. Все побаивались взрыва, но никто не уходил. Были недовольны, но терпели. Один старик Корчагин, писарь из старых ленинградцев, говорил и кричал, что если Левке нравится остаться с вырванным животом, пусть идет в окоп. Он скрипел и не утихал и надоел всем больше, чем я. Тут один лихой молодец из нашей разведки бросил патрончик от автомата в печку. Все это видели, кроме Корчагина, и когда он взорвался, хорошо над стариком посмеялись (старику было сорок пять).
Я резал этот проклятый взрыватель много раз, уменьшая и уменьшая его, и когда, наконец, моя мина подожгла лес в той же химроте, нашу часть передвинули от Воронова.
Потом я изобрел ружейный гранатомет — трубка надевается на ствол винтовки, в нее закладывается ручная граната, которая при выстреле холостым патроном газами толкается и летит довольно далеко. Но … не успел я закончить эскиза, как к нам на проверку прислали готовые такие же гранатометы. Потом я придумал самодвижущуюся тележку, которую с заводом от пружин можно пускать на или под приближающиеся танки. Она была похожа на ту, которую мы видели на Луне. Следов ее я не видел ни под танками, ни в виде ответа от бюро изобретений. Считал, что он меня не нашел.
Были еще какие-то идеи и наконец — прицел для бомбометания. Мне до сих пор кажется, что это одна из самых интересных моих технических идей. Но я ее никуда не посылал и никому не показывал. Пока оставалось во мне штатское — не хотел. А когда выкурил его из себя — понял, что посылать бесполезно. Все равно не дойдет.
РАНЕНИЕ
В системе оборонных дел зимы 42-го года мы иногда меняли границы своих позиций, заменяя соседние части, а они заменяли других и нас. Но не единожды пехоту не отводили ни для отдыха, ни для переформирования. Мы перемещались лишь с позиции на другую и, занимая новые окопы, тихо несли свои трудности. Но нет на войне ничего хуже перемены мест. На старом месте все обыкновенно. И когда немец обедает, и когда стреляет, и куда стреляет, и даже куда ходит в кустики оправляться (эти кустики очень нравились нашим снайперам). Захочет Фриц или Вальтер посидеть на свежем воздухе, подумать о своей Марте или Виолетте, и его запишут в список семьдесят восьмым или даже девяносто девятым, и там уже нашему снайперу одного не хватает для «Героя».
Так вот! Мы всю ночь двигались к новым границам бригады или попросту шли по буеракам передовых. Холодно. Мороз градусов двадцать или больше. И тут на пути домушечка, на избушку похожая. Вошел я в нее погреться. Кругом тихо, никто не стреляет, и избушка совсем цела. На полу все занято — спят, лежат, и ступить некуда. Казалось, что даже в два слоя. В одном углу стояла железная койка без пружин, без досок и, конечно, без матраса — такие были до войны в общежитии студентов. Поперек три железные палочки. Тут и клопу негде поместиться.
Никто на нее не позарился, она была свободной. И на нее я взгромоздился. Сидор на среднюю палочку, шинель сверху (тепло было в домике), и мгновенно заснул.
Долго, коротко ли спалось мне на тех железных палочках, сказать не могу, однако, на другой бок не переворачиваясь, я проснулся от яркого света. Яркий день уже был, а домика уже не было. Одиноко стояла стеночка, подле нее стояла моя койка. Трех других стен и крыши открытые глаза мои не обнаружили. Разрывы снаряда или мины уши мои тоже не слышали. Такой был сон. Середина помещения представляла собой воронку, несколько смещенную от меня, заполненную теми, кто раньше был живым и лежал на полу избушки. Двое раненых уползали через бывшие стены.
Я стал себя ощупывать — руки целы, ноги целы, каска на голове, шинели нет. Она оказалась пристреленной к оставшейся стенке. Вероятно, ее сдуло волной, и осколки превратили ее в нечто, даже не похожее на решето (как известный образ). Одной полы совсем не было, другая похожа на театральные одежды оборванца.
Я попытался встать на ноги — не держат! И стал уползать. Хотелось отдалиться скорее и дальше. Обстрела больше не было. Одним снарядом гад вмазал. Тошнота и мороз. Снег твердый, пушистый. Удалившись метров на сто-двести, я остановился немного, успокоился, сел на что-то твердое, голова кружилась, снял каску, надетую поверх ушанки, стало получше, опять стал на ноги. Очень не удобно, но стою. Весело как-то стало — значит, жив. Из всего домика один.
Это хорошо, но холодно. Вернулся к домику. Уже пришли санитары.
Попросил у них шинель с убитого. Дали. Пробитую, правда, но еще ничего. Отряхнул снег и нетвердо, но пошел подальше от удачной статистики. Каковы были шансы на то, что меня не прошьет хоть один из тех сотен осколков, прошивших мою шинель. Всего на десять сантиметров ниже…пошли бы и все…через меня. Но я пошел и пошел к своей части. Сначала в запале все радовался, позже идти стало как-то неудобно, и в валенке мокро. Подумалось — снегу набрал, когда ползал, теперь тает и мокрит. Сунул руку за голенище — вынул — красно. Снял валенок — и вылил кровь: в середине голени сидел чугунный кубик. Выковырял его из ноги ножиком. Сантиметр на сантиметр, ровный и красивый. С болью ковырял, кровь потекла сильнее. Обтер портянкой ногу. Портянку бросил. Разорвал фланелевую рубаху, из противогаза достал индпакет. И уже хорошо хромая, пошел и пошел, опираясь на палку, по мокрому, думая о том, что счастье сильнее статистики, и можно ли «это» считать ранением?
Решил не считать ранением, считать счастьем.
РАССКАЗЫ
Иногда бывали у нас спокойные дни. В затишье мы стояли на посту в окопах, в перерывах сидели в своих землянках. Грелись и рассказывали рассказы.
В окопной землянке, попросту в яме, выкопанной в стене хода сообщения, накрытой сверху жердями, всякой дрянью и немного землей, сидят солдаты подсменного подразделения и дожидаются очереди «на пост». Всем мокро и скверно, и страшно (вчера половину роты закопали или унесли в тыл). И себя жаль, а для товарища по-прежнему «на все готов», и отдавал им самое сокровенное, открывал тайники души, которым открытия нет. Открывал, чтоб согреть хоть чуть-чуть остальных.
Был принят (без голосования, конечно) обычай: рассказывать о себе. Особенно любили рассказы о том, как женился. Такая повесть позволяла забыть сегодняшний страх и вчерашнее горе, вытесненное самим счастливым своим днем в этой жизни.
Кто рассказывал просто, кто с мукой. Все хотели знать детали. Кто давился в сокровенном, тому задавали вопросы. Часто смеялись и отходили сердцами.
Я тоже был в очереди и за длинную войну много-много раз рассказывал свои приключения. У меня было несколько сюжетов, и в зависимости от ситуации я их варьировал. Настоящий, честный рассказ о себе говорил очень редко, но приходилось выдавать и его, когда людям было совсем плохо. Вот он.
От первого взгляда до женитьбы у нас прошла одна неделя. Мы жили в одном коридоре четвертого корпуса студ-городка на Флюгове переулке. Ира вошла ко мне в комнату проверять чистоту и порядок, она была — «начальник коридора». Вся беленькая, чистенькая, просто белым-беленькая. Волосы белые, кофточка белая, лицом белая с румянцем, и вся светлая, глаза только голубые, и юбка серенькая. Думаю, что она смущалась, но закрывала смущение увеличенной громкостью голоса. В Ире было что-то от провинциальной отличницы. Кофточка и юбка, как теперь говорят, «самопал», сшиты мамой, самарской самодеятельной портнихой, обшивавшей соседей, торопящейся сделать дочкам новые кофточки к воскресенью. Разумная девушка, худощавая, стройная, высокого роста, на средних каблучках. Вошла в мою комнату.
Это все позже вспомнилось, а тогда — как вошла, я прирос к стулу и сразу прочел в себе: «Это твоя жена вошла. Дурак, что сидишь?»
Никогда, ни до того, ни после, не было такого удара. У меня уже были два или даже три (как считать) «полноценных» романа с девушками. В нескольких, кроме того, я был влюблен, и подолгу, можно сказать, даже, что я постоянно был в кого-нибудь влюблен, но ни однажды мысль о женитьбе не только не смущала меня, но даже не приходила в голову и уж во всяком случае не была сформулирована в слова. А тут — никаких влюбленностей. Никаких увлечений. Сразу — жена моя! И все!
И так всю следующую неделю повторялась эта фраза.
Я узнал, в какой комнате она живет (это было почти напротив) и что зовут ее Ираида Тихомирова (какая красивая фамилия).
На следующий день, подкараулив ее в коридоре, позвал сходить в кино. Она отказалась довольно жестко. Сказала — готовится к контрольной, но вся при этом засмущалась и покраснела.
На третий день я видел ее в сопровождении некоего Коли Жабина. (Как потом узнал — полуофициального жениха.) Заниматься не мог, думал только о ней. Вечером слушал ее шаги в коридоре и вошел в комнату девочек, где жила Ира. Они все дружно веселились. Я сказал: «У меня четыре билета в кино (кино в студенческом клубе). Кто пойдет?» — Ира быстро сказала: «Я занята». Стал я ее уговаривать, и девицы помогли. Едва уговорили. В кино она сидела неспокойно, куталась в шерстяную кофту и была очень напряжена. Я ее даже за руку не держал и не трогал, проводил до комнаты и ушел к себе, но весь вечер был в сильнейшей натуге. На четвертый день началась моя женитьба. С утра ходил по комнате как в клетке, ничего не делал, едва дождался ее прихода из института (она была на втором курсе). Шаги ее различал через тонкую дверь свою, как сеттер, с полной определенностью. Немного повременив (целую вечность), вошел к ней. Она была одна. Сидела за столом у окна. Я подсел к столу и онемел. Ничего не говорю. Она сидит тоже молча, положив руки на стол, подперев голову (стриженую под «польку», волос много, волосы прямые) руками. Тоже чем-то взволнована.
— Ира! Выходи за меня замуж! — сказал я. — Она молчит. — Почему ты молчишь? — Она молчит. — Ты не хочешь? — Нет! — Ты мне отказываешь? —
Она уже закрыла ладонями лицо. Я взял ее за руку, хотел отвести от лица. Она сопротивлялась, но руки не отбирала у меня.
— Да!
— Отказываешь?
— Отказываю, — сказала она не сразу.
— Ну, что ж! — сказал я, встал и медленно вышел из комнаты.
Вечером пошел к своей сестре Лине. Сказал ей, что полюбил девушку, хочу на ней жениться, а она мне отказала. Лежал очень грустный на диване. Позже Лина рассказывала маме, что я будто бы плакал. А мне Линочка говорила:
«Брось! Ты такой красавец! Она просто дура. Ты кончишь институт, за тебя пойдет любая» — и все такое прочее.
Мне любая не нужна, мне нужна она. Я ее не видел целый день, а к ней приехала мама из Куйбышева с младшей (маленькой) дочкой от другого отца. (С Тихомировым она давно разошлась.) Я заходил к ним в комнату, вел себя, что называется, глупо, как шут. Прыгал через кровать. Мама смеялась, а мне действительно хотелось плакать. Ира была строго молчалива. Маме я не понравился. Прошел еще день. Вечером я у себя читал «Алые паруса». Опять был очень взволнован. Закончив читать, через девочек, послал Ире книгу А. Грина с запиской «прочти это». На следующий день (это был седьмой) вечером резко открывается дверь и быстро закрывается, как будто она боялась быть увиденной из коридора. Ира перешагнула порог и остановилась. Мы были одни! Я, весь деревянный, подошел к ней. Она молчала. Я ее поцеловал один раз. Она молчала. И не отвечала, и не возражала. Мне стало ее так жаль. Она мучительно старалась найти какую-нибудь приличную форму своего пребывания у меня. Разговаривать мы почти не могли. Я ее полюбил отчетливо и бесконечно и жалел ее еще больше. Ей было очень трудно. Сама пришла.
Мы пили чай. Потом она вспомнила, зачем пришла. Вернула мне книгу. Постепенно успокоившись, разговаривали, рассказывали о себе. Она сидела долго и как-то боялась возвращаться к своим девочкам, видимо, не сказала, куда идет. Я боялся поднимать трудный вопрос о согласии. Вдруг откажет опять, но было очень хорошо с ней. Не помню, чем мы занимались весь вечер. Когда она уходила, у двери я ее обнял за плечи и еще раз поцеловал. Она как бы не замечала этого.
— Когда ты ко мне переедешь? — спросил я тихо, на ухо.
— Не знаю! — закуталась в свой шерстяной платок и убежала.
На следующий день мы были вместе целый вечер. Целовались, обнимались.
— Когда ты ко мне переедешь совсем?
— Через неделю! — тихо, совсем тихо сказала она и поцеловала меня в ухо в первый раз.
Это было двадцать второго февраля 1940 года. Мы совсем перестали заниматься. У нее от поцелуев совсем опухли губы, а она не стеснялась этого. Как-то освободилась или, как говорят, раскрепостилась, и даже радовалась своей зрелости, что ли. Я уже не торопил ее. Я знал, что это серьезно, что это навсегда, и было так хорошо.
Когда настало тридцать первое число, я сказал ей: «Ты обещала переехать ко мне завтра? Ты переедешь?»
— Да!
— Но завтра первое апреля, — сказал я. — Какая-то несерьезная свадьба будет у нас, как бы в шутку. Лучше переедешь ко мне второго.
И второго днем, когда ее подруги были в институте, мы перенесли Ирины вещи ко мне в комнату.
Так мы поженились 02.04.40. А 11.04.40 Ира уже забеременела Леной и 11.01.41 родила ее в институте Отто на Васильевском острове.