«<…>Анучин – все седенький до желтизны, размохрастый, с огромнейшим носом, но с маленьким лобиком, плачущим той же морщиной, в то время как рот под усами седыми до… желчи оранжевой цвел той же лисьего вида улыбкою; плечи – покатые; впалая грудка; всегда в сюртуке; выше – издали; около – маленький-маленький; дико вихры жестковатые встали, как будто нацелясь; головка же – полувытянута, полуопущена как бы под тяжестью турьих рогов: турьерогий; по волосяному покрову, по козьей бородке – вполне дряхлолетнее козлище, очень спокойно копытце влагающее в сюртучок, чтобы, из бокового кармана платочек доставши, схватиться за мясо могучего сизого носа, навислины очень достойной; анфас – хитрый лис; профиль же козерожий; с трибуны, из ложи мог в прежнее время и грозным казаться: на университетском акте, усевшись пред публикой на возвышенье, Анучин, увидя высокого и власть имущего чина, – так вскинул свой профиль пред тысячной аудиторией, что я подумал: с межбровья зубчатая молния, вспыхнувши, чина сразит: но электрического явления не было; истечения электричества были тихи; и профилем виделся Д. Н. издали».
Борис Бугаев заявил Анучину, что намерен изучать народный
О другом корифее русской науки – К. А. Тимирязеве Андрей Белый писал так: «Ходил Тимирязева слушать я изредка, чтоб увидать прекрасного, одушевленного человека, метающего большие голубые глаза, с привзвизгом ритмическим вверх зигзагами мчащегося вдохновенного голоса, выявляющего фигурой и позой – взлет ритма. Я им любовался: взволнованный, нервный, с тончайшим лицом, на котором как прядала смена сквозных выражений, особенно ярких при паузах, когда он, вытянув корпус вперед, а ногой отступая, как в па менуэтном, готовился голосом, мыслью, рукою и прядью нестись на привзвизге, – таким прилетал он в большую физическую аудиторию, где он читал и куда притекали со всех факультетов и курсов, чтоб встретить его громом аплодисментов и криков. <… > В Тимирязеве поражал меня великолепнейший, нервно-ритмический зигзаг фразы взлетающей, сопровождаемый тем же зигзагом руки и зигзагами голоса, рвущегося с утеса над бездной, не падающего, взлетающего на новый, крутейший утес, снова с него взвивающегося до взвизгов, вполне поднебесных; между взлетами голоса – фразу секущие паузы, краткие, полные выразительности, во время которых бурное одушевление как бы бросалось сквозь молодеющий лик; и – падала непокорная прядь на глаза: он откидывал эту прядь рывом вскинутой вверх головы, поворачивая направо, налево свой узкий, утонченный профиль с седеющей узкой и длинной бородкою; то отступая (налево, направо), а то выступая (налево, направо), рисуя рукою, сжимающей мел, очень легкие линии, точно себе самому дирижируя, – он не читал, а чертил свои мысли, как па; и потом, повернувшись к доске, к ней бежал, чтоб неразборчиво ткани сосудов чертить нам. Казался таким легконогим, безбытным; а для меня посещение его лекций было менее всего изучением физиологии тканей, а изучением жеста ритмического… <…>»
Студент Бугаев встречался с профессором Тимирязевым и в неформальной обстановке. Они были даже, как бы сейчас сказали, соседями по даче. Когда очень скоро имя Андрея Белого прогремело на всю Россию, Климент Аркадьевич однажды даже пришел на лекцию своего бывшего студента в Большой зал Политехнического музея, чем очень смутил выступавшего. Лекция эта была посвящена философии Фридриха Ницше, ставшего тогда философом № 1 для многих представителей русской интеллигенции – молодежи в особенности. Сам Белый позже так рассказывал о своих ницшеанских увлечениях:
«С осени 1899 года я живу Ницше; он есть мой отдых, мои интимные минуты, когда я, отстранив учебники и отстранив философии, всецело отдаюсь его интимным подглядам, его фразе, его стилю, его слогу; в афоризме его вижу предел овладения умением символизировать: удивительная музыкальность меня, музыканта в душе, полоняет без остатка; и тот факт, что Ницше был и в буквальном смысле музыкантом, вплоть до композиции, в этот период мне кажется не случайным; ведь и я в те годы утайкою пробирался к роялю и часами отдавался музыкальным импровизациям своим, когда родителей не было дома. Философ-музыкант мне казался типом символиста: Ницше мне стал таким символистом вплоть до жестов его биографии и до трагической его судьбы. <… >
Ницше мне никогда не был теоретиком, отвечающим на вопросы научного смысла: но и не был эстетом, завивающим фразу для фразы. Он был мне творцом самих жизненных образов, теоретический или эстетический смысл которых откроется лишь в пути сотворчества, а не только сомыслия. Наконец Ницше – анархист, Ницше – борец с вырождением, сам изведавший всю его глубину, Ницше – рубеж меж концом старого периода и началом нового – все это жизненно мне его выдвигало. Я видел в нем: 1) „нового человека“, 2) практика культуры, 3) отрицателя старого „быта“, всю прелесть которого я испытал на себе, 4) гениального художника, ритмами которого следует пропитать всю художественную культуру. Период с осени 1899 года до 1901 мне преимущественно окрашен Ницше, чтением его сочинений, возвращением к ним опять и опять; „Так говорил Заратустра“ стала моей настольною книгою».[6]
О знаменитом русском физике и мыслителе-космисте Н. А. Умове Андрей Белый писал не только в мемуарной прозе, но и в стихах. В автобиографической поэме «Первое свидание» он воссоздал атмосферу своих студенческих лет и образ профессора:
Умов стал предтечей биотизации Космоса. Он еще в начале 1870-х годов, задолго до первых публикаций по теории относительности, выдвинул идею о взаимодействии энергии и массы. Андрей Белый, который был не только студентом профессора Умова, но и знал его как друга семьи, оставил о нем впечатляющие воспоминания, характеризующие его как ученого-космиста. Умов точно выступал «в созерцании физических космосов», его речь была блистательной и образной, а лекции по физике походили на драмы-мистерии, из которых студенты запоминали афоризмы, вроде: «Мы – сыны светозарного эфира» или «Бьют часы Вселенной первым часом».
Сам Умов так сформулировал свое кредо естествоиспытателя: 1) утверждать власть человека над энергией, временем и пространством; 2) ограничить источники человеческих страданий; 3) демократизировать способы служения людям и содействовать этическому прогрессу; 4) познавать архитектуру мира и находить в этом познании устои творческому предвидению. Вселенная, по Умову, «всегда рациональна», то есть доступна познанию. «Во Вселенной дано все: для нее нет прошлого и будущего, она – вечное настоящее; ей нет пределов ни в пространстве, ни во времени». Ученый постоянно подчеркивал, что нам известна в «жизни необъятного колосса, именуемого Космосом», лишь незначительная часть его неисчерпаемых закономерностей. Все открытия в области естествознания, включая космологию, еще впереди. Наибольшей отдачи в процессе дальнейшего познания природы он ожидал от «царства лучистой энергии».
Убежденный картезианец[7] – так охарактеризовал Умова Андрей Белый – он, однако, менее всего был склонен к «механицизму», и, подобно другим картезианцам, мысли Умова были обращены не к прошлому, а к настоящему и будущему. В последнем докладе «Эволюция физических наук и ее идейное значение» русский физик сформулировал своего рода квинтэссенцию естествознания XX века: «В необъятной Вселенной, вмещающей в себя все случайности, могут образовываться электрические индивиды, эти зародыши и семена материи, быть может, на перекрестке лучей. Одни из этих семян путем излучения растают; другие, или поглощают энергию, или процессом, сходным с катализом, станут родоначальниками миров. Итак, лучистая энергия рассеивает и создает материю; ее великая роль во Вселенной – поддерживать круговорот материи».
И далее, размышляя о том, как безмолвно работают в глубинах мира и пространствах неба невидимые «ткачи материи и жизни», – Умов приходит к выводу, предвосхищая идеи Вернадского о ноосфере – о необходимости включить в научную картину мира
Андрей Белый в мемуарах делает поразительное признание: уже на первом курсе университета он стал задумываться о пространственно-временном континууме и о том, что в физике именуется
Двадцатилетний период жизни Бориса Бугаева завершился вместе с XIX веком; следующие три с половиной десятилетия прошли под звучным и теперь всему миру известным именем – Андрей Белый.
Глава 2
ДЕКАДЕНТЫ
Изучая естественные науки, Борис Бугаев все больше ощущал потребность выразить в слове – устном или письменном – те мысли и образы, что прорывались к нему откуда-то из бездны. Они не имели ничего общего с прописными истинами, внушаемыми ему университетскими профессорами, и с собственным багажом знаний, накопленным в течение двадцати лет жизни. Он почувствовал в себе провидческий дар и одновременно осознал, что способен понимать гораздо больше, чем кто-либо из окружавших его людей. Он почувствовал в себе
Казалось, сам Космос приоткрыл для него дверь в святая святых, указал путь к разгадке своих самых сокровенных тайн. Но сделал это с помощью особых
Символисты – мыслители, художники, литераторы, композиторы – считали символы особыми идеальными сущностями (наподобие
Источник любых символов –
Андрей Белый, по существу, открыл и обосновал еще одну разновидность ноосферной символики –
Из всего вышесказанного вытекает следующий вывод: так как расшифровка и правильное понимание символов доступны не всем, а исключительно
Андрей Белый считал язык главным носителем смысловой символики. «Язык, – писал он, – наиболее могущественное орудие творчества. Когда я называю словом предмет, я утверждаю его существование. Всякое познание вытекает уже из названия. Познание невозможно без слова. Процесс познавания есть установление отношений между словами, которые впоследствии переносятся на предметы, соответствующие словам. Грамматические формы, обусловливающие возможность самого предложения, возможны лишь тогда, когда есть слова; и только потом уже совершенствуется логическая членораздельность речи. Когда я утверждаю, что творчество прежде познания, я утверждаю творческий примат не только в его гносеологическом первенстве, но и в его генетической последовательности.
Образная речь состоит из слов, выражающих логически невыразимое впечатление мое от окружающих предметов. Живая речь есть всегда музыка невыразимого; „мысль изреченная есть ложь“, – говорит Тютчев. И он прав, если под мыслью разумеет он мысль, высказываемую в ряде терминологических понятий. Но живое, изреченное слово не есть ложь. Оно – выражение сокровенной сущности моей природы; и поскольку моя природа есть природа вообще, слово есть выражение сокровеннейших тайн природы. Всякое слово есть звук; пространственные и причинные отношения, протекающие вне меня, посредством слова становятся мне понятными.
Онтологизация, более того,
Как уже было сказано, для Андрея Белого
«Мое „я“, оторванное от всего окружающего, не существует вовсе; мир, оторванный от меня, не существует тоже; „я“ и „мир“ возникают только в процессе соединения их в звуке. Внеиндивидуальное сознание, как и внеиндивидуальная природа, соприкасаются, соединяются только в процессе наименования; поэтому сознание, природа, мир возникают для познающего только тогда, когда он умеет уже творить наименования; вне речи нет ни природы, ни мира, ни познающего. В слове дано первородное творчество; слово связывает бессловесный, незримый мир, который роится в подсознательной глубине моего личного сознания, с бессловесным, бессмысленным миром, который роится вне моей личности. Слово создает новый,
Обращаю особое внимание на выделенное мной высказывание: оно не менее чем на полвека опережает современную философскую концепцию «третьего мира», незаслуженно приписываемую Карлу Попперу (1902–1994), имеющую фактически то же самое содержание.
У русского символизма – в России он по традиции именовался
К 1898 году полностью выполнил свою просветительскую миссию и закрылся журнал «Северный вестник», благоволивший к мировому символизму в целом и русскому в частности. Зато продолжался расцвет другого и уже чисто символистского журнала – «Мир искусства» (1898–1904), объединявшего вокруг себя не только писателей и поэтов, но и талантливых художников: Александра Бенуа, Константина Сомова, Валентина Серова (который, кстати, относился к символизму негативно), Михаила Врубеля, Ивана Билибина, Николая Рериха, Бориса Кустодиева, Льва Бакста, Евгения Лансере, Мстислава Добужинского, Анну Остроумову-Лебедеву, Зинаиду Серебрякову, Николая Сапунова, Сергея Судейкина, Георгия Нарбута, Александра Головина, Игоря Грабаря, Сергея Чехонина, Дмитрия Митрохина и других.
К поэтам-символистам принято причислять и Владимира Соловьева. Его стихотворное наследие во всех антологиях и хрестоматиях рассматривается в разделе «символисты», хотя сам философ относился к декадентам резко отрицательно и, к примеру, не оставил камня на камне от изданных Валерием Брюсовым сборников «Русские символисты». Тем не менее его поэзия поистине символична и пронизана столь же символистской методологией и гносеологией:
При этом поэзию Соловьева, как уже отмечалось выше, отличает высокий космистский накал:
Соловьев и его адепты продолжили высокую миссию мировой поэзии и во многом приблизили решение грандиозной философской задачи – дать всестороннее обоснование
Интуитивное созерцание поэта раскрывало перед читателями и многочисленными последователями в философии и поэзии величие
Мировоззрение и творчество Андрея Белого формировались под воздействием соловьевских категорий и символов. Каждая женщина, встреченная им на жизненном пути, каждая возлюбленная – земная или «небесная» – была воплощением какой-либо из бесчисленных ипостасей Вечной Женственности. И первой из таких женщин стала Маргарита Кирилловна Морозова (1873–1958), жена промышленника и мецената Михаила Абрамовича Морозова (1870–1903). К началу XX века русские магнаты Морозовы представляли уже огромный клан. Они оставили о себе в Москве добрую память. До сих пор исправно функционируют построенный ими комплекс клиник на Большой Пироговской улице и знаменитая на всю страну детская Морозовская больница, Некрасовская библиотека и другие общественные объекты. Морозовы активно поддерживали русских художников, композиторов, писателей и поэтов – в особенности символистского направления.
Из разветвленного рода русских магнатов наибольшую известность получил Савва Морозов, на чьи деньги (главным образом!) был основан и содержался на первых порах Московский художественный театр (МХТ). Но и Михаил – муж Маргариты – не отставал от двоюродного дяди. Достаточно сказать, что его избрали общественным казначеем Московской консерватории, и он вкладывал немалые деньги в ее развитие. На одном из симфонических концертов в Большом зале Консерватории Маргариту Кирилловну и увидел впервые Борис Бугаев. Одна из первых красавиц России, мгновенно ставшая его Музой, произвела неизгладимое впечатление на начинающего писателя. Конечно, он и до этого не был равнодушен к представительницам прекрасного пола, но тут его охватила буквально всепоглощающая мистериальная страсть. В Маргарите Кирилловне поэт увидел не предмет плотского вожделения, а высшее, неземное проявление Вечной Женственности.
Ночью он написал ей первое послание и утром отнес его на почту. Письмо это (как и десятки последующих) Маргарита Кирилловна, несмотря на все трагические перипетии своей судьбы, хранила до конца своих дней:
«Многоуважаемая Маргарита Кирилловна! – писал Борис Бугаев. – Человеку, уже давно заснувшему для жизни живой, извинительна некоторая доля смелости. Для кого мир становится иллюзией, тот имеет большие права. Кто в действительности открыл вторую действительность, тот вне условий. Если Вам непонятно мое письмо, смотрите на него так, как будто оно написано не Вам, но Вашей идее… Мы все переживаем зорю…[10] Закатную или рассветную. Разве Вы ничего не знаете о великой грусти на зоре? Озаренная грусть перевертывает все; она ставит людей как бы вне мира. Зоревая грусть, – только она вызвала это письмо… Близкое становится далеким, далекое – близким; не веря непонятному, получаешь отвращение к понятному. Погружаешься в сонную симфонию… Разве Вы ничего не знаете о великой грусти на зоре?.. Так тяжело оставаться без молитвы! Если Вы знаете, что такое молитва, Вы не осудите меня… Вы не осудите молитву! Мы устали от вечной зори. Мы проделали все, что следовало, но солнце не взошло, зоря не погасла. Мы повесили над прошлым безмирный цветок, обратили взор к далекому Бенаресу, ждали новых времен… Новые времена не приносили новостей. Новые времена затенились прошедшим… Солнце опять не взошло, но и зоря не погасла. И вот мы очутились одни, с зорей как и прежде… Выпили чашу до дна и на дне увидали собственное отражение, насмешливое… Ужаснулись до крайних пределов, возвратились, вернулись обратно… детьми… Но все изменилось… Я нашел живой символ, индивидуальное знамя, все то, чего искал, но чему еще не настало время совершиться. Вы моя зоря будущего. В Вас грядущие события. Вы – философия новой эры. Для Вас я отрекся от любви – Вы – запечатленная! Знаете ли Вы это?.. Когда я подошел к бездне, дошел до конца, „явилось великое знамение на небе: Жена, облеченная в солнце; под ее ногами луна и на голове ее венец из двенадцати звезд“ (Иоанн). Тайна обнаружилась. Вы – запечатленная! Знаете ли Вы это? С тех пор мне все кажется, будто Вы мой товарищ… по тоске, будто я сорвал нетленную розу, раздвинул небо, затопил прошлое. Вы – запечатленная! Знаете ли Вы это? Я осмелился Вам написать только тогда, когда все жгучее и горькое стало ослепительно ясным. Если вы спросите про себя, люблю ли я Вас, – я отвечу: „безумно“. Но из боязни, что Вы превратно поймете мою любовь, – я объявляю, что совсем не люблю Вас. Вот безумие, прошедшее все ступени здравости, лепет младенца, умилившегося до Царствия Небесного. Не забудьте, что мои слова – только молитва, которую я твержу изо дня в день, – только коленопреклонение. Молитва и коленопреклонение! Каждый человек имеет несколько „raison d'etre“. Он – и сам по себе, и символ, и прообраз. Мне не надо Вас знать, как человека, потому что я Вас узнал, как символ, и провозгласил великим прообразом… Вы – идея будущей философии. Ваш рыцарь».
Вскоре она получила от Бориса Бугаева второе письмо. У него был эпиграф – первая строфа из вышеприведенного стихотворения Владимира Соловьева, посвященного Вечной Женственности. Вот отрывок из этого письма: «Если в Вас воплощение Души мира, Софии Премудрости Божией, если Вы символ Лучесветной Подруги, Подруги Светлых путей, если наконец Зоря светозарна, просветится и горизонт моих ожиданий. Моя сказка, мое счастье! И не мое только. Мое воплощенное откровение, благая весть моя, тайный мой стяг. Развернется стяг. Это будет в день Вознесения. Бросаю крик мой в созвездие. И не на Вас смотрю я, смотрю на Ту, которая больше Вас… Та близится, ибо время близко. „Я озарен“. Ваш рыцарь».
И в следующем письме можно было прочесть примерно то же самое: «Где-то „там“ Вас любят до безумия… Нет, не любят, а больше, гораздо больше. „Там“ вы являетесь глубоким, глубоким символом, чем-то вроде золотого, закатного облака. „Там“ Вы туманная Сказка, а не действительность».
Сказка! – под таким именем Маргарита Морозова и вошла в историю русской культуры начала ХХ века. Сказка – это одновременно и имя героини его очередного произведения, написанного ритмической прозой, «Симфония (2-я, драматическая)» (здесь, вопреки всем символистским канонам он почему-то писал ее имя-прозвание не с прописной, а со строчной буквы). Судя по названию, была еще и «1-я симфония». Действительно, была – и называлась «Северная»! Издавались они, однако, в таком порядке: сначала 2-я, затем 1-я. Когда Маргарита познакомилась со «2-й симфонией» (а читала она все, что исходило от символистов), то сразу догадалась, кто скрывался под псевдонимом «Ваш рыцарь». Переписка продолжалась несколько лет. И ни разу Андрей Белый не раскрыл своего подлинного имени, даже когда им суждено было познакомиться лично. Случилось это уже после того, как Маргарита Морозова потеряла мужа, умершего от хронической болезни почек, и родив четвертого ребенка, стала в одночасье молодой вдовой, наследницей многомиллионного состояния (которое, впрочем, она тотчас же переписала на имя своих детей, юридически став их опекуншей).
«2-я драматическая симфония» стала первой публикацией Бориса Бугаева, к тому же впервые подписанной псевдонимом – Андрей Белый. Поначалу он выбрал совсем другой – Борис Буревой. Но М. С. Соловьев дружески раскритиковал этот псевдоним, сказав, что «Буревой» бессознательно будет восприниматься всеми, как «Бори вой», и предложил свой вариант – Андрей Белый, что и было с благодарностью принято. Михаил Сергеевич (вместе с супругой он стал первым слушателем необычного произведения) настоял на немедленном его издании и оказал в этом деле, непростом для любого начинающего автора, всяческое содействие. «Симфонии» Белого (а всего их было четыре) вообще явились новым жанром в русской и мировой литературе. Создавались они по образцу музыкальных симфоний и состояли из нескольких частей, написанных в разном темпе и с разным настроем, выражавшими скрытую ритмику Вселенной, ощущаемую автором-провидцем.
Неискушенному читателю «2-я драматическая симфония» (впрочем, как и все остальные) представлялась какойто бессюжетной фантасмагорией (и именно поэтому многим они нравились!), где, наряду с заурядными или незаурядными персонажами, действуют мифологические фантомы, вроде кентавра, в котором Андрей Белый изобразил самого себя. Здесь же персонифицируются и оживляются природные феномены, наподобие Утренней и Вечерней зари (Белый пишет «зоря»), вступающей в общение с обычными действующими лицами и вызывающей в памяти образ ведийской богини Зари – Ушас, одновременно олицетворяющей и главный символ нового мировоззрения – Софию Премудрость. В полном соответствии с принципами космистской философии персонифицируется также и образ Вечности, ведущей диалог то с одним, то с другим героем «симфонии». На глазах изумленного читателя Вечность вдруг превращалась в зловещий символистский образ «черной женщины», напоминающей Черного человека из предсмертной поэмы Сергея Есенина (на которого «симфония» Белого вполне могла оказать непосредственное влияние):
«Сама Вечность в образе черной гостьи разгуливала вдоль одиноких комнат, садилась на пустые кресла, поправляла портреты в чехлах, по-вечному, по-родственному.
<…>Вечность шептала своему баловнику: „Все возвращается… Все возвращается… Одно… одно… во всех измерениях.
Пойдешь на запад, а придешь на восток… Вся сущность в видимости. Действительность в снах“. <… >
Так шутила Вечность с баловником своим, обнимала черными очертаниями друга, клала ему на сердце свое бледное, безмирное лицо… <…>»
В итоге Вечность превращается в Бессмертную Возлюбленную Подругу Вечную из поэмы «Три свидания», под коей подразумевалась София Премудрость Божия (у Вл. Соловьева, кстати, тоже есть стихотворение «Око Вечности»). Такая поистине космическая метаморфоза позволяла Андрею Белому в образной форме выразить и квинтэссенцию собственного философского миропонимания, базирующегося на пифагорейско-ницшеанской идее «вечного возвращения»:
«<…> Ему было жутко и сладко, потому что он играл в жмурки с Возлюбленной.
Она шептала: „Все одно… Нет целого и частей… Нет родового и видового… Нет ни действительности, ни символа.
Общие судьбы мира может разыгрывать каждый… Может быть общий и частный Апокалипсис.
Может быть общий и частный Утешитель.
Жизнь состоит из прообразов… Один намекает на другой, но все они равны.
Когда не будет времен, будет то, что заменит времена.
Будет и то, что заменит пространства.
Это будут новые времена и новые пространства.
Все одно… И все возвращаются…“»
Во «2-й драматической симфонии» одним из персонажей является и сам Владимир Соловьев (к тому времени уже умерший), точнее, его космизированный призрак, который, наподобие «Тени отца Гамлета», шествует по московским крышам Арбата, Пречистенки и Остоженки. В изображении Андрея Белого все это выглядит подлинной мистерией, в действительности же отображающей скрытые и непознанные «пружины» хаотического и безысходного окружающего нас обыденного мира:
«В тот час в аравийской пустыне усердно рыкал лев; он был из колена Иудина.
Но и здесь, на Москве, на крышах орали коты.
Крыши подходили друг к другу: то были зеленые пустыни над спящим городом.
На крышах можно было заметить пророка.
Он совершал ночной обход над спящим городом, усмиряя страхи, изгоняя ужасы.
Серые глаза метали искры из-под черных, точно углем обведенных, ресниц. Седеющая борода развевалась по ветру.
Это был покойный Владимир Соловьев.
На нем была надета серая крылатка и большая, широкополая шляпа.
Иногда он вынимал из кармана крылатки рожок и трубил над спящим городом.
Многие слышали звук рога, но не знали, что это означало.
Храбро шагал Соловьев по крышам. Над ним высыпали бриллианты звезд.
Млечный путь казался ближе, чем следует. Мистик Сириус сгорал от любви.
Соловьев то взывал к спящей Москве зычным рогом, то выкрикивал свое стихотворение:
Хохотала красавица зорька, красная и безумная, прожигая яшмовую тучку…»
Между тем учеба в университете шла своим чередом. Борис Бугаев ходил на лекции и семинары, писал рефераты и курсовые работы (тогда они назывались кандидатскими сочинениями), трудился в лаборатории, много времени уделяя практическим занятиям. Однако все это постепенно отодвигалось на задний план. Центр тяжести интересов неумолимо перемещался в сторону литературного творчества и увлечения новыми течениями в философии, теософии, эстетике, искусстве. Он постоянно что-то писал – стихи, прозу, теоретические и критические эссе, мистерии, письма. Помимо общения с университетскими светилами, расширялся круг его литературных и эстетических знакомств: Мережковский, Гиппиус, Брюсов, Бенуа, Дягилев, Бальмонт – все эти люди уже давно утвердили себя в литературе и искусстве.
Но было еще множество молодых друзей – исключительно талантливых и активных, чей путь только начинался. Особенно сблизился он с поэтом Львом Кобылинским (принявшим псевдоним Эллис) и музыкальным критиком и журналистом Эмилием Метнером (его брат – композитор Николай Метнер – также входил в число ближайших друзей Белого). Вступила в пору зрелости и взаимоответственности и его давняя дружба с Сергеем Соловьевым. Всех их сближали приверженность к философии Ницше и Владимира Соловьева, увлечение новыми течениями в литературе и искусстве, поиски новых форм творческого самовыражения и теоретическое обоснование собственных озарений, сопряжение их с общемировыми и – шире вселенскими – процессами, во многом не познанными и неизвестно – познаваемыми ли вообще.
Занимались они и переводами. Особенно преуспел в этом Эллис, внебрачный сын Л. И. Поливанова – поклонник Шарля Бодлера, познакомивший читателей со многими ранее не переведенными на русский язык шедеврами французского поэта-символиста. Эллис, рассорившийся с семьей, снимал номер в меблированных комнатах «Дон», которые одной стороной выходили на Смоленский бульвар, а другой – на арбатский дом, где жил Андрей Белый. Так что до холостяцкой обители нового друга было рукой подать. Комната Эллиса была круглосуточно открыта для всякого, богемная жизнь здесь била ключом. Масса разношерстной публики, малоизвестные люди (некоторые из них бесцеремонно устраивались ночевать прямо на полу), горячие дискуссии на всевозможные темы, дружеское (и не очень) обсуждение только что написанной здесь же на подоконнике или табурете заказанной статьи, которую поутру требовалось срочно нести в редакцию журнала – вот что представляла собой жизнь молодого Андрея Белого.[11]
Оставалось лишь придумать название талантливому и жаждущему признания сборищу. Подходящее название, на ура принятое всеми, придумал хозяин удивительного гостиничного номера –
«„Аргонавтизм“ – не был ни идеологией, ни кодексом правил или уставом; он был только импульсом оттолкновения от старого быта, отплытием в море исканий, которых цель виделась в тумане будущего; потому-то не обращали внимания мы на догматические пережитки в каждом из нас, надеясь склероз догмата растопить огнем энтузиазма в поисках нового быта и новой идеологии <…> Кобылинский хвалил жизнь, построенную на параллелизме; Владимиров мечтал о новых формах искусства, о новом восстании народного мифа; он волил коммуну символистов; Малафеев же сфантазировал по-своему новую крестьянскую общину. <…>
Собственно, – никто не держался за кличку, и, вероятно, многие затруднились бы определить, в чем именно заключается пресловутый „аргонавтизм“; провозглашал обыкновенно Эллис, придя в восторг от того или этого: „он – аргонавт“. <… >
Представьте себе кучку полуистерзанных бытом юношей, процарапывающихся сквозь тяжелые арбатские камни и устраивающих „мировые культурные революции“ с надеждою перестроить в три года Москву; а за ней – всю вселенную; и вы увидите, что в составе кружка могли быть „одни чудаки“ или чудящие… <…>
И тем не менее „аргонавты“ оставили некоторый след в культуре художественной Москвы первого десятилетия начала века; они сливались с „символистами“, считали себя по существу „символистами“, писали в символических журналах (я, Эллис, Соловьев), но отличались, так сказать, „стилем“ своего выявления. В них не было ничего от литературы; и в них не было ничего от внешнего блеска; а между тем ряд интереснейших личностей, оригинальных не с виду, а по существу, прошел сквозь „аргонавтизм“.
В нашем кружке не было общего, отштампованного мировоззрения, не было догм: от сих пор до сих пор; соединялись в исканиях, а не в достижениях; и потому многие среди нас оказывались в кризисе своего вчерашнего дня; и в кризисе мировоззрения, казавшегося устарелым; мы приветствовали его в потугах на рождение новых мыслей и новых установок».
Сам Белый следующим образом описывает сакральную структуру символики золотого руна и отождествление его с солнцем: «Мое желание солнца все усиливается. Мне хочется ринуться сквозь черную пустоту, поплыть сквозь океан безвременья; но как мне осилить пустоту? <…> Стенька Разин все рисовал на стене тюрьмы лодочку, все смеялся над палачами, все говорил, что сядет в нее и уплывет. Я знаю, что это. Я поступлю приблизительно так же: построю себе солнечный корабль – Арго. Я – хочу стать аргонавтом. И не я. Многие хотят. Они не знают, а это – так.
Теперь в заливе ожидания стоит флотилия солнечных броненосцев. Аргонавты ринутся к солнцу. Нужны были всякие отчаяния, чтобы разбить их маленькие кумиры, но зато отчаяние обратило их к Солнцу. Они запросились к нему. Они измыслили немыслимое. Они подстерегли златотканые солнечные лучи, протянувшиеся к ним сквозь миллионный хаос пустоты, – все призывы; они нарезали листы золотой ткани, употребив ее на обшивку своих крылатых желаний. Получились солнечные корабли, излучающие молниезарные струи. Флотилия таких кораблей стоит теперь в нашем тихом заливе, чтобы с первым попутным ветром устремиться сквозь ужас за золотым руном. Сами они заковали свои черные контуры в золотую кольчугу. Сияющие латники ходят теперь среди людей, возбуждая то насмешки, то страх, то благоговение. Это рыцари ордена Золотого Руна. Их щит – солнце. Их ослепительное забрало спущено. Когда они его поднимают, „видящим“ улыбается нежное, грустное лицо, исполненное отваги; невидящие пугают[ся] круглого черного пятна, которое, как дыра, зияет на них вместо лица.
Это все аргонавты. Они полетят к солнцу. Но вот они взошли на свои корабли. Солнечный порыв зажег озеро. Распластанные золотые языки лижут торчащие из воды камни. На носу Арго стоит сияющий латник и трубит отъезд в рог возврата.
Чей-то корабль ринулся. Распластанные крылья корабля очертили сияющий зигзаг и ушли ввысь от любопытных взоров. Вот еще. И еще. И все улетели. Точно молньи разрезали воздух. Теперь слышится из пространств глухой гром. Кто-то палит в уцелевших аргонавтов из пушек. Путь их далек… Помолимся за них: ведь и мы собираемся вслед за ними.
Будем же собирать солнечность, чтобы построить свои корабли! Эмилий Карлович, распластанные золотые языки лижут торчащие из воды камни; солнечные струи пробивают стекла наших жилищ; вот они ударились о потолок и стены… Вот все засияло кругом…
Собирайте, собирайте это сияние! Черпайте ведрами эту льющуюся светозарность! Каждая капля ее способна родить море света. Аргонавты да помолятся за нас!»
Мифологические образы корабля «Арго» и золотого руна – заветной цели эллинских аргонавтов – вскоре станут символами и первого поэтического сборника Андрея Белого – «Золото в лазури», до краев насыщенного космистской символикой: «золото» = «солнце», «лазурь» = «небо» (под последним древние и средневековые философы подразумевали бесконечный Космос, а свои космологические трактаты именовали просто – «О небе»).[12] «Аргонавты», которые, по свидетельству Нины Петровской, тянулись к Белому, как подсолнечники к солнцу, безоговорочно признавали лидерство своего идейного вдохновителя, считая его писательский и поэтический талант недосягаемым для прочих представителей литературного цеха. Эллис писал: «Во всей современной Европе, быть может, есть только два имени, стигматически (здесь – „в виде клейма“. –
Члены кружка «аргонавтов» ухитрялись мифологизировать вокруг себя всё и вся. Любили поозорничать: воображая себя кентаврами, единорогами, фавнами, устраивали игрища и действа прямо на московских просторах (вроде «галопа кентавров» на Девичьем поле), мистифицировали знакомых и незнакомых людей, в общем, дурачились настолько, насколько позволяли их молодость и фантазия. Дошло до того, что собственные фантазии стали им представляться реальностью. «Почти у всех членов нашего кружка с аргонавтическим налетом, – отмечал Белый, – были ужасы – сначала мистические, потом психические и, наконец, реальные». Впоследствии он вспоминал в стихах:
Все это будет позже. Пока же начинающий писатель завоевывал известность и место под солнцем, знакомясь и общаясь с именитыми литераторами Серебряного века. Этому всячески способствовали М. С. и О. М. Соловьевы: в их квартире и происходили судьбоносные встречи с москвичом Брюсовым, петербуржцами Мережковским, приезжавшим в Москву, чтобы прочесть реферат в Московском психологическом обществе и его женой Гиппиус.