Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Андрей Белый - Валерий Никитич Демин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Валерий Демин

Андрей Белый

Мы – ослепленные, пока в душе не вскроем Иных миров знакомое зерно…

Андрей Белый
Из моря слез, из моря мукиСудьба твоя – видна ясна:Ты простираешь ввысь, как руки,Свои святые пламена —Туда, – в развалы грозной эрыИ в визг космических стихий, —Туда, – в светлеющие сферы,В грома летящих иерархий.Андрей Белый

А вот что всерьез – это моя любовь к России и русскому народу, единственная цельная нота моей души.

Андрей Белый

Когда думаю о литературе, что сделал для нее Андрей Белый, то чувствую себя совершенно ничтожным, какой я литератор.

Михаил Пришвин

Вступление

НА ПЕРЕКРЕСТКЕ МИРОВ

Он родился в Москве на Арбате (точнее – в угловом доме на перекрестке Арбата и Денежного переулка), написал об этом городе множество книг, стихов, статей, эссе и воспоминаний, и хотя самый известный его роман посвящен Петербургу, он до конца жизни был предан своей родной улице, где прожил чуть ли не три десятка лет (здесь в четырехэтажном доме № 55 ныне находится музей-квартира, носящий его имя). Затем скитался по арбатским переулкам, пока не обосновался на Плющихе. Возле арбатского «дома с аптекой», как его именуют москвичи, есть другой мемориальный дом – где после женитьбы на Н. Н. Гончаровой жил А. С. Пушкин.[1] Их бронзовые изваяния теперь обращены лицом к своему московскому пристанищу. Чуть дальше, к центру, памятник еще одному арбатскому поэту – Булату Окуджаве, также проживавшему неподалеку.

Но Андрею Белому суждено было первым воспеть Арбат. Во втором томе своих мемуаров, названном «Начало века», он посвятил ему целую главу. По существу, это ностальгически-лирический гимн одной из самых знаменитых московских улиц, гимн – чуть ли не каждому ее дому и церквушке (большинство из которых не сохранилось до наших дней), гимн ее насельникам и гостям, извозчикам и околоточным, гимн ее «настроению» – меняющемуся в разные часы дня и времена года. «Помнится прежний Арбат: Арбат прошлого; он от Смоленской аптеки вставал полосой двухэтажных домов, то высоких, то низких; у Денежного – дом Рахманова, белый, балконный, украшенный лепкой карнизов, приподнятый круглым подобием башенки, три этажа. В нем родился; в нем двадцать шесть лет проживал.

Дома – охровый, карий, оранжево-розовый, палевый, даже кисельный, – цветистая линия вдаль убегающих зданий, в один, два и три этажа; эта лента домов на закате блистала оконными стеклами; конку тащила лошадка; и фура, „Шиперко“ (название арбатской конторы по фамилии ее владельца. – В. Д.), квадратная, пестрая, перевозила арбатцев на дачи; тащились вонючие, канализационные бочки от церкви „Микола-на-камне“ до церкви „Смоленския Божия матери“ – к Дорогомилову, где непросошное море стояло. <…> Осенями здесь капало; зимами рос несвозимый сугроб; и обходы Арешева, пристава, не уменьшали его.

Посредине, у церкви Миколы (на белых распузых столбах), загибался Арбат. <…> Сам Арбат – что, коли не Миколина улица? Назван же он по-татарски, скрипели арбы по нем; Грозный построил дворец на Арбате; и Наполеон проезжался Арбатом; Безухий, Пьер (см. „Война и мир“), перед розовою колокольнею Миколы-Плотника, что не на камне, бродил, собираясь с Наполеоном покончить; Микола – патрон, потому что он видел Арбат… <…>»

Арбат неспроста находился под небесным покровительством своего патрона – Николая Мирликийского, русского Миколы. Именно здесь пришло к Борису Бугаеву первое поэтическое вдохновение, здесь же он обрел и свой псевдоним – Андрей Белый. И именно здесь начали посещать его видения – не только житейские или литературные, но и воистину космические. Ноосферу[2] он чувствовал интуитивно или, еще говорят, нутром; она стучалась в каждую нервную клетку, рождая вихри мыслей и бури эмоций. Она определяла его поступки, направляла и защищала.

Хорошо знавший Белого философ Федор Степун так и написал о нем в своих мемуарах «Бывшее и несбывшееся»: «<…> Его пророческое сознание жило космическими взрывами и вихрями». И еще: «<…> Белый занимал в иерархически-монадологическом строе Вселенной, бесспорно, очень высокое место (одно из самых первых среди современников), ибо – в этом вряд ли возможны сомнения – он отражал тот мир „рубежа двух столетий“, в котором жил и из глубины которого творил, с максимальной четкостью и ясностью».

Да и сам Белый о начале своего творческого пути позже напишет в мемуарах: «Я задумывал космическую эпопею». Одним из первых среди русских писателей и мыслителей он стал писать слово «Космос» с прописной буквы. Космическая тема лейтмотивом вселенской симфонии прошла через его жизнь и творчество. Во всем улавливал он нескончаемую и расщепленную на множество ипостасей вселенскую борьбу между Хаосом и Космосом, пытающимся обуздать и упорядочить этот Хаос. (Даже в интимном блоковском цикле «Стихи о Прекрасной Даме» Белый усматривал войну между «апокалипсическим Зверем» и «Женой, облеченной в солнце». Что же говорить тогда о его собственном романе «Петербург» и других прозаических и стихотворных произведениях?!)

Сказанное, впрочем, можно отнести и к другим поэтам и писателям Серебряного века, а также к русскому символизму в целом. (Именно русскому, а не, к примеру, французскому, английскому или скандинавскому.) Философ Николай Бердяев очень верно охарактеризовал эту особенность русского литературно-художественного космизма: «<…> Мироощущение поэтов-символистов стояло под знаком Космоса, а не Логоса. Поэтому Космос поглощает у них личность; ценность личности была ослаблена: у них были яркие индивидуальности, но слабо выражена личность. А. Белый даже сам говорил про себя, что у него нет личности. В (русском интеллектуально-художественном. – В. Д.) ренессансе был элемент антиперсоналистический. Языческий космизм, хотя и в очень преображенной форме, преобладал над христианским персонализмом». К этому Бердяев добавляет: у Белого человек окончательно «погрузился в космические вихри».

Белый с рождения воспринимал пульс Вселенной как свой собственный. В автобиографической повести «Котик Летаев», навеянной впечатлениями детства, он так и написал: «<…> Пучинны все мысли: океан бьется в каждой; и проливается в тело космической бурею; восстающая детская мысль напоминает комету…» Провидческий же дар Белого проявился, между прочим, в том, что почти за тридцать лет до бомбардировки Хиросимы он предсказал и взрыв атомной бомбы, и массовую гибель («гекатомбу») людей:

Мир – рвался в опытах КюриАтумной, лопнувшею бомбойНа электронные струиНевоплощенной гекатомбой…

Это, так сказать, во всемирном масштабе. Но известен и другой трагический факт, уже личного порядка: в 1903 году он предсказал собственную смерть «от солнца». Так, в общем-то, и произошло: спустя три десятилетия он умер от кровоизлияния в мозг – последствия солнечного удара…

В конце 1920-х годов Андрей Белый вместе с женой на нескольких листах ватмана начертил в цвете грандиозную диаграмму своей жизни. Она так и называется «Линия жизни» и в настоящее время находится в Мемориальном музееквартире поэта. (В письмах и дневниках он тоже пытался нарисовать «параболы и спирали» своей жизни и творчества.) Ломаная графическая линия то взмывает вверх, то падает вниз, обозначая творческие взлеты и падения, победы и поражения. Она вполне соответствует понятию «мировой линии», введенному в научный оборот Германом Минковским и выражавшему единство пространства и времени (Андрей Белый, получивший высшее естественно-научное и физико-математическое образование, безусловно, был хорошо знаком с этой концепцией).

«Линия жизни», по существу, и отображала пространственно-временной континуум, только была не прямой, а изломанной. Цветными карандашами на схеме показано, какие идеи и люди оказывали на писателя влияние на протяжении его жизни. Стрелки, идущие снизу вверх, – это происки недругов. А те, что направлены сверху вниз, обозначают незримую помощь, оказанную писателю со стороны невидимых космических сил. «Я знаю, – писал Белый в одном из писем, – есть силы Космоса и есть забываемая всеми космэтика» (неологизм, придуманный писателем для обозначения космической этики. – В. Д.). Аналогичным образом и фактически в то же самое время описывал ноосферное воздействие на свою жизнь и судьбу К. Э. Циолковский, называвший это неизвестными разумными силами Вселенной.

Осмыслить до конца, что с ним происходит, Андрею Белому удавалось не всегда. Поэтому он и облекал свои ощущения и грезы в мистические, трансцендентальные и религиозные понятия. Правда, и с понятиями не все было просто. Вместе с друзьями-символистами он в невероятных муках бился над дефинициями, призванными прояснить философскую суть собственных воззрений, названных символизмом. Мало кому удалось дать четкое и ясное определение избранного направления и его фундаментальных основоположений, хотя подобных попыток было с избытком (одному Белому принадлежит не менее трех десятков разных дефиниций). В этом, однако, и выражалось не только таинство творчества, но и сакральность единения самих творцовизбранников с вещественным и духовным миром.

И все же Космос всегда оставался Космосом, для его обозначения не требовалось никаких вычурных абстракций. Он был всегда рядом – днем горел ослепительным солнцем, ночью манил бисером звезд и постоянно звучал в душе аккордами неземных сфер, предпочитая общаться с миром людей посредством символов. Обостренное чувство сопричастности к единству Макрокосма и Микрокосма было присуще всем поэтам-символистам. Они постоянно улавливали позывные Вселенной, но не всегда умели их разгадать. За полвека до начала практического освоения космического пространства они вслед за Циолковским сумели приблизить Вселенную к человеку и человека ко Вселенной. Судьба трех выдающихся русских космистов связана с Арбатом. Это – жившие здесь Андрей Белый, Константин Бальмонт и Александр Скрябин.

Совсем рядом с Арбатом, на Остоженке, в Молочном переулке, близ Зачатьевского монастыря, долгое время обитал крупнейший мыслитель-космист Николай Федорович Федоров (1829–1903), где его навещал Лев Толстой, чей дом находился поблизости – в Хамовниках. Здесь же, на Остоженке, в середине XIX века родился великий философ Владимир Сергеевич Соловьев (1853–1900), оказавший колоссальное влияние на развитие русского символизма не только своими метафизическими трудами, но и оригинальнейшей поэзией. Андрей Белый изредка встречался со своим кумиром: в том же доме на Арбате этажом ниже проживал брат Владимира Соловьева – Михаил, к нему философ наведывался всякий раз, когда приезжал из Петербурга в Москву (случалось, он заглядывал и к семье Андрея Белого).

Философия Владимира Соловьева сыграла в формировании мировоззрения Андрея Белого решающую роль. Главное в ней – учение о Всеединстве. Многие программные статьи А. Белого (например «Апокалипсис в русской поэзии») навеяны философскими идеями Вл. Соловьева: «Нет никакой раздельности. Жизнь едина. Возникновение многого только иллюзия. Какие бы мы ни устанавливали перегородки между явлениями мира – эти перегородки невещественны и немыслимы прямо. Их создают различные виды отношений чего-то единого к самому себе. Множественность возникает как опосредствование единства. <…>». (Точно так же и поэзия, по Белому, олицетворяет «единство в многоразличии».)

А философия Владимира Соловьева особого рода космизм, неразрывно связанный с вселенским образом-символом Софии Премудрости Божией, которая лучезарным светом разливается по всему Мирозданию. В отличие от абстрактно-философской категории «всеединства» София Премудрость доступна чувственному восприятию, но только подвижникам и только в минуты наивысшего вдохновения (экстаза). София, как она представлялась русским философам и поэтам (а до них – христианским мистикам), – типичное ноосферное явление со всеми вытекающими отсюда следствиями. Сам Соловьев трижды пережил явление вселенского символа Любви в образе премудрой Софии и описал эту встречу в автобиографической поэме «Три свидания» – евангелии русского символизма.

Соловьев считал себя выразителем народного благоговения пред святой Софией. Он искал в Софии «последнего единства Космоса и последнего оправдания его, в ней – тайна вселенскости, долженствующая завершиться тайной Богочеловечества». Постичь вселенскую сущность и природу Софии человеку непосредственно удается в моменты мистического экстаза, поэтического вдохновения или философского всеведения, а также в окружении иконописного мира православных храмов. В этом Богочеловеческом мире София Премудрость не может не занимать центрального места. Вместе с бесчисленными образами Божественного мира она со всех сторон смотрит на человека мириадами человеческих же очей. София всегда считалась покровительницей России, лучезарным духом возрожденного человечества и небесно-космической сущностью, что отразилось в архитектуре храмов, ей посвященных, в иконописи и живописи, устном и письменном слове, гармонии семейного и государственного общежития, в тверди веры и религиозных традициях.

Философия Владимира Соловьева явилась для Андрея Белого, как верно подметил Николай Бердяев, «окном, из которого дул ветер грядущего». Потому и Космос Андрея Белого – это прежде всего Софийный Космос, а процесс его постижения он называл теургическим (от греч. teurgia – божественное чудо).[3] «…София-Премудрость зажигает нам звездные светочи из-за мрака: в этом звездном венце приближается Она к нам». Сказанное – главное, остальное – производное. Софийно-космический настрой определял все творчество Белого – как прозу, так и поэзию:

Я – сын эфира, Человек, —Свиваю со стези надмирнойСвоей порфирою эфирнойЗа миром мир, за веком век.<…>

Поэтому философия Андрея Белого – это прежде всего космософия! «Человек – ведь в нем же есть нечто космическое!» – говорил он и еще повторял: «Excelsior!» – «Всё выше!» В начале 1900-х годов Белый даже написал о себе целую поэму (две тысячи стихов) под названием «Дитя-Солнце», впоследствии уничтоженную. Русские космисты не просто считали себя частицей бесконечного Универсума – они саму Вселенную считали частью себя и настаивали на своей сопричастности ко всему, что происходит в мире реальных вещей и духовных феноменов. «Воспоминание о космическом знании выводит нас из нас… <…>» – писал Андрей Белый. Данный тезис он переосмысливает в рамках извечной философской проблемы единства Макрокосма и Микрокосма: «Появление Макрокосма в развеянном микрокосмическом мире есть знак; <…> Макрокосм, к нам спустившийся, не обычная эмпирия. Он есть эмпирей, или страна существа, обитающего под коростой понятийной мысли, где нет ни материи, ни мысли, ни мира в ветшающем смысле. <… > Макрокосм проступает во всем; передвигаются всюду пороги сознания к истокам познаний, где древним хаосом запевают в нас „физики“ – Анаксимандр, Гераклит. <…>». Гераклита он вспомнит и в автобиографической повести «Котик Летаев»: «<…> Старый Гераклитианец – я видывал метаморфозы Вселенной в пламенных ураганах текущего…» И здесь же заявляет: «Мне Вечность – родственна; иначе – переживания моей жизни приняли бы другую окраску».

Космистское мировоззрение пронизывает все творчество Белого – от первых публикаций до произведений, подводящих итог его развития (к примеру, поэмы «Первое свидание»). Космическая напряженность особенно усиливается в пору грозных испытаний, выпавших на долю России. В предчувствии первой русской революции поэт писал, обращаясь к вечности:

Мои друзья упали с выси звездной.Забыв меня, они живут в низинах.Кровавый факел я зажег над бездной.Звездою дальней блещут на вершинах.

Та же тема развивается в повести «Возврат» – третьей из цикла прозаических «симфоний» (ее название навеяно излюбленной символистской идеей «вечного возвращения»), где скучной логике и бессмысленности обыденной жизни противопоставляется неисчерпаемость космического бытия:

«Ему казалось, что Вселенная заключила его в свои мировые объятия… Все опрокинулось вокруг него.

Он светился над черной бездной, в неизмеримой глубине которой совершался бег созвездий. <…>

Его тянуло в эти черные, вселенские объятия. Он боялся упасть в бездонное…»

Это сказано в самом начале творческого пути. Но и в последнем своем романе – «Маски» – А. Белый писал: «<… > Летучие ужасы мира стремительно вниз головою низринулись – над головою не нашей планетной системы, – чтобы зодиак был возложен венком семицветных лучей! И Вселенная звездная стала по грудь: человек – выше звезд!»

Конец XIX и начало ХХ века ознаменовались необычным природным явлением – красным свечением неба. Особенно сильное впечатление оно производило при восходе и заходе солнца. «<Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских и алых, / Их запомнили все мы до конца наших дней», – писала впоследствии Анна Ахматова. Красные зори настолько будоражили население европейской России, что их именем даже называли улицы в городах (одна такая, упоминающаяся в романе А. Толстого «Аэлита», до сих пор существует в Москве). В людях проснулось архаичное арийское мировоззрение. (Общеизвестно, что богиня Зари Ушас занимает одно из центральных мест в ведийском пантеоне.)

Как отмечал сам А. Белый, вся художественная и писательская элита разделилась на «наших» и «не наших» – в зависимости от того, кто улавливал «зоревую сущность» окружающего мира и насколько предчувствовал в природе и социуме «зоревое откровение». Русские поэты и мыслители увидели в «красных зорях» знамение, предвещавшее кровавые катаклизмы, и сумели передать это тревожное предчувствие своим читателям и слушателям. Одновременно «красные зори» наяву демонстрировали реальность самих символов.

В действительности этот небесный феномен объяснялся вулканическими процессами в разных местах Земли. Еще в 1883 году произошло катастрофическое извержение вулкана Кракатау в Индонезии, во время которого в атмосферу было выброшено около 19 кубических километров (!) вулканического пепла; его концентрация на большой высоте на протяжении многих лет вызвала зори по всему миру. В 1902 году такое же мощное извержение вулкана произошло на острове Мартиника в Карибском море, и пепел, рассеявшийся в атмосфере, дал аналогичный световой и цветовой эффект. В России необычное явление природы восприняли как символ, как знак беды или, по меньшей мере, как предостережение.

Красные зори произвели на Белого такое сильное впечатление, что он сохранял его до последних дней жизни: «Вечное появляется в линии времени зарей восходящего века, туманы тоски вдруг разорваны красными зорями совершенно новых дней. Мережковский начинает писать исследования о Толстом и Достоевском, где высказывается мысль о том, что перерождается самый душевный состав человека и что нашему – именно – поколению предстоит выбор между возрождением и смертью. <… > И мы эти лозунги сливаем с грезами Соловьева о Третьем Завете, Царстве Духа. Срыв старых путей переживается Концом Мира, весть о новой эпохе – Вторым Пришествием. Нам чуется апокалипсический ритм времени. К Началу мы устремляемся сквозь Конец».

И вновь тема Вечного Возвращения! Космизм Белого – это мироощущение Посвященного, оно интуитивно, нередко иррационально и оставляет множество вопросов без ответа: «Бриллиантовые узоры созвездий неподвижны в черном, мировом бреду, где все несется и где нет ничего, что есть. Земля кружится вокруг Солнца, мчащегося к созвездию Геркулеса! А куда мчится созвездие Геркулеса? – Сумасшедшая пляска бездонного мира. Куда мы летим? Какие пространства пересечем, улетая? Летя, улетим ли? Кто полетит нам навстречу? И то тут, то там, подтверждая странные мысли, золотые точки зажигаются в небесах; зажигаются, сгорают в эфирно-воздушных складках земной фаты. Зажигаются, тухнут – и летят, и летят прочь от Земли сквозь бездонные страны небытия, чтобы снова через миллионы лет загореться. Хочется крикнуть минутным знакомым: Здравствуйте! Куда летите?.. Поклонитесь Вечности!..» Такое вот обостренное чувство первородного Хаоса, которому предстоит стать гармоничным Космосом. Он уловил эту тенденцию в бурной истории России первой трети ХХ века – уловил, понял и отобразил в своей хаосоподобной и вместе с тем космизированной поэзии и прозе.

Космичность мироощущения Андрея Белого, как и у других русских мыслителей-космистов, неотделима от чувства слитности с Родиной. Еще в одной из ранних своих статей «Луг зеленый», давшей впоследствии название книге («луг зеленый» – образ, заимствованный из стихотворения Валерия Брюсова, – олицетворение, символ России), Белый писал:

«Верю в Россию. Она – будет. Мы – будем. Будут люди. Будут новые времена и новые пространства. Россия – большой луг зеленый, зацветающий цветами.

Когда я смотрю на голубое небо, я знаю, что это небо моей души. Но еще полнее моя радость от сознания, что небо моей души, родное небо.

Верю в небесную судьбу моей родины, моей матери.

Мы пока молчим. Мы в будущем. Никто нас не знает, но мы знаем друг друга – мы, чьи новые имена восходят в душах вечными солнцами».

Андрей Белый космизировал и мифологизировал не только Россию, но и Москву, сравнивая ее со Вселенной! Переплетение московских улиц и переулков казалось ему пересечением мистических энергетических токов, идущих из глубин бесконечного Космоса, звучащих, подобно эоловой арфе, и затрагивающих незримые струны души и сердца. «…Не Арбат, не Пречистенка – места наших прогулок, – писал он, – а – Вечность». Какой-нибудь невзрачный московский дворик, никому и ничего не говорящий перекресток, унылое однообразие мокрых или заснеженных крыш могло вызвать у поэта бурю восторга и мощный прилив творческих сил.

* * *

Уже при жизни Андрея Белого называли «звездным гением». Его современники давали ему такие характеристики: «Инопланетный Гастролёр» (О. Форш); «собиратель пространства» (О. Мандельштам); «абсолютная безбрежность»; «необъятный горизонт его сознания непрерывно полыхает зарницами неожиданнейших мыслей» (Ф. Степун); «дух, летающий по Москве» (Н. Валентинов); «он всегда говорит для Вселенной и вечности» (И. Одоевцева); «поток вне берегов» (И. Эренбург); «…поэт бирюзоглазый, улетающий и вечно проносящийся и в жизни и в пространствах, точно облако белеющее, <… > и приветствует лазурь, и ждет пришествия, и изнывает от томлений по закатам огненно-златистым над Арбатом… <…>» (Б. Зайцев); «казалось, что под черепом Белого сознание с бессознательным обменялись местами» (Р. Гуль); «насквозь русский, эмоциональный, мягкий, увлекающийся, живущий в своем мире фантазии; гениальный импровизатор» (М. Морозова); «он весь пронизан светом» (Н. Мандельштам); «заряжен миллионами вольт электричества» (В. Ходасевич); «весь извивающийся, всегда танцующий, уносящийся в пространство на крыльях тысячи слов» (З. Гиппиус); «гениальный, единственный, весь растерзанный: между антропософией, Заратустрой и Гоголем» (А. Ремизов); «весь напряжение, устремление, зоркость, весь пророчество, – тончайший, озаренный, вибрирующий струнами, как эолова арфа, горя, не сгорающий» (Н. Петровская); «он, казалось, на мгновенье причалил к этой планете из Космоса, где иные соотношения мысли и тела, воли и дела, неведомые нам формы жизни; <…> он не умел видеть мир иначе как в многогранности смыслов, передавая это виденье не только словом: жестом, очень пластическим, взлетающим, звуком голоса, вовлечением аудитории во внутреннее движение» (Н. Гаген-Торн).

Самобытный русский художник Кузьма Петров-Водкин, много лет друживший с Андреем Белым, ставил писателя выше всех других литераторов. Его считали своим учителем не только Борис Пастернак и Борис Пильняк, подписавшие в газете «Известия» некролог, где назвали Андрея Белого гением, но и классик западноевропейской литературы Джеймс Джойс. А Игорь Северянин, которого величали «королем поэтов», посвятил Белому сонет, в котором сравнил его ни больше ни меньше как с самим Богом:

В пути поэзии, как Бог, простойИ романтичный снова в очень близком, —Он высится не то что обелиском,А рядовой коломенской верстой.<… >

Более приземленным и приближенным к простому человеческому образу Белый предстает в посвященных ему стихах, написанных в ссылке известным ученым-этнографом и литератором Ниной Ивановной Гаген-Торн (1901–1986), считавшей себя его ученицей и другом:

Положи мне на лоб ладонь,Помоги как всегда:Дрожит, упираясь, конь,Чернеет в провалах вода.А мне надо: идя во льдах,Слушать твои стихи.Только кони впадают в страхПеред разгулом стихий.* * *

Писать об Андрее Белом одновременно легко и чрезвычайно сложно. Легко потому, что о большей и главной части своей жизни он оставил подробные трехтомные мемуары (планировалось пять томов, но смерть помешала довести задуманное до конца) и необъятное эпистолярное наследие. Сложно – потому, что и в его мемуарах, и в воспоминаниях современников, и в свидетельствах общавшихся с ним людей, как правило, предстает далеко не один и тот же человек. (К тому же здесь масса фактических неточностей; собственные стихи он и то цитировал с искажениями.) Белый многолик, как античный бог Протей. У него несколько ипостасей и измерений. Похоже, что и сам поэт не постиг себя до конца. Что же тогда говорить о многочисленных мемуаристах, чьи отзывы нередко взаимно исключают друг друга. Андрей Белый также не отличался объективностью. Его оценка себя самого, своих друзей и исторических событий, очевидцем которых он был, неоднократно менялась в разные периоды жизни. Известного публициста Н. Валентинова (Н. Вольского) просто обескураживала эта черта писателя-символиста:

«За годы встреч с Белым мне пришлось видеть у него ошеломляющие повороты. Принцип, прокламированный в понедельник, в субботу уже отрицался. Яростный „левый“ заскок сменялся таким же заскоком вправо. Оценка некоторых писателей изменялась в течение самого короткого времени. Сегодня увлечение, например, Л. Андреевым, завтра презрительный приговор: некультурный талантик. Положительная рецензия на какую-нибудь книгу, помещенная Белым в „Весах“, дней через десять заменялась в разговоре отрицательной. Впросак попадают те, кто, судя по напечатанному Белым, думают, что это в данный момент выражало его мысли и убеждения. Подобную ошибку делают все, лично его не знавшие. <…>. Часто бывало, что рядом с тезой, напечатанной Белым, находилась антитеза словесная, и именно она, а не теза, представляла в тот момент его убеждение. Антитез могло быть несколько. <…>».

Для большинства поклонников и особенно поклонниц он всегда оставался ПОЭТОМ, хотя созданное им в прозе (беллетристике, критике, мемуаристике и эссеистике) по объему многократно превосходит написанное в стихах. А ведь он был еще оригинальным философом, теоретиком символизма, убежденным последователем антропософского учения. Его-то и символистом можно назвать с большой долей условности. Н. Бердяев, к примеру, считал его не символистом, а футуристом, далеко опередившим в теории и практике всех, кто принадлежал к «будетлянам» (Хлебников, Маяковский, братья Бурлюки, Крученых).

В начале ХХ века Андрей Белый, подобно сверхновой звезде, ярко блистал на небосклоне отечественной культуры, где и без него было достаточно тесно. После Октябрьской революции его заслонили собой другие фигуры. Массовый читатель также стал отдавать предпочтение другим именам. Белый и сегодня во многом остается автором для узкого круга, хотя издание его произведений и литературы о нем не прерывалось ни на один год.

По-прежнему притягивает к себе как магнит незаурядная личность писателя и поэта, о которой его современник Евгений Замятин (1884–1937) сказал: «Математика, поэзия, антропософия, фокстрот – это несколько наиболее острых углов, из которых складывается причудливый облик Андрея Белого, одного из оригинальнейших русских писателей. То, что он писал, было так же причудливо и необычно, как его жизнь»… Пожалуй, наиболее точно мысли и чувства всех, кто знал его и любил, выразил в стихах Эрих Голлербах (1895–1942), написанных в 1921 году и так и названных – «Андрей Белый»:

Златую чашу зелий мировинныхНад сонными полями расплескав,Он вызвал к жизни семена глубинных,Отравленных, благоуханных трав.И верим мы – возможно ли не верить? —Что ворожбе пронзительных зрачковДано раскрыть неведомые двери,Осилить плен невидимых оков.Сквозь строй времен, сквозь бредомуть мгновеньяОн зарево грядущего несет,«Безвременную боль разуверенья»И мудрости тысячелетний мед.Все строже мысль, тоска все безутешней,Угрюмей лик, белее пепел косм.Нежданный весь, нечаемый, нездешний,Вихрящихся прозрений микрокосм.Быть может, он приснился наяву нам?Смотрите же, смотрите на него,Неистовым, безумным, вечно юнымНе надобно от жизни ничего.Крылатый гений, реющий над бездной,Над бурями безвидной пустоты, —В наш рабский век, бездушный век железный,Как необычен, как чудесен ты!..

Глава 1

ПРЕДЗВЕЗДИЕ

Итак, Борис Николаевич Бугаев. Литературный псевдоним – Андрей Белый, принятый им в начале ХХ века, – не имеет абсолютно никаких реальных корней или параллелей в семейной генеалогии. Псевдоним придумал его сосед по дому Михаил Сергеевич Соловьев, брат Владимира Сергеевича Соловьева. Смысл один – мистический, восходящий к народной мифологеме «белый свет», обозначающей, между прочим, Мироздание, другими словами, синонимичной понятию «Космос».[4] Имя Андрей – тоже со значением – в честь высокочтимого на Руси апостола Андрея Первозванного.

Отец писателя – Бугаев Николай Васильевич (1837–1903) – был известным математиком, профессором Московского университета, а в год рождения единственного сына – еще и деканом физико-математического факультета, президентом Московского математического общества. По его учебнику арифметики для начальной школы училась вся российская детвора. Добрейший и талантливейший человек, любимец коллег и студентов, профессор Бугаев был притчей во языцех из-за своей рассеянности (что, впрочем, естественно для типичного математика). Занудой и «человеком в футляре» никогда не был, беллетристику ценил, но избирательно. Новые веяния в поэзии и прозе отметал начисто. Но до того, чтобы в запальчивости выплеснуть вместе с водой и ребенка, не доходил.

Николай Васильевич серьезно интересовался философией и даже написал ряд серьезных работ на тему «математика и научно-философское миросозерцание». Из философовклассиков на первое место ставил Лейбница – великого мыслителя и не менее великого математика, открывшего одновременно с Ньютоном и независимо от него дифференциальные исчисления. Под влиянием учения Лейбница о монадах – первичных духовно-вещественных элементах бытия – написал в 1893 году философскую работу «Основные начала эволюционной монадологии», состоявшую из 184 тезисов (строгих, как математические теоремы). Последний из них гласил: «Человек… есть живой храм, в котором деятельно осуществляются высшие цели и задачи мировой жизни». Как видим, у отца – то же космистское мироощущение, что и у сына (разве что в более рациональном оформлении). «Математика – гармония сферы, – утверждал он вслед за Пифагором (в дальнейшем любимым античным философом сына). – Риза мира колеблется строем строгих законов: по ней катятся звезды…» И добавлял о небе-космосе: «Оно – сфера: гармония бесподобного Космоса – в нем: по нем катятся звезды законами небесной механики…»

Научные убеждения отца несомненно повлияли и на космистское мировоззрение сына. Это признавал и сам А. Белый. В двух стихотворениях, посвященных памяти отца, он вспоминал философские беседы во время совместных прогулок по подмосковным полям:

Ты говорил: «Летящие монадыВ эонных волнах плещущих времен, —Не существуем мы; и мы – громады,Где в мире мир трепещущий зажжен».«В нас – рой миров. Вокруг – миры роятся.Мы станем – мир. Над миром встанем мы.Безмерные вселенные глядятсяВ незрячих чувств бунтующие тьмы».«Незрячих чувств поверженные боги, —Мы восстаем в чертоге мировом».И я молчал. И кто-то при дорогеИз сумерек качался огоньком.<… >

Мать Андрея Белого – Бугаева Александра Дмитриевна (урожденная Егорова) (1858–1922), настоящая красавица, происходила из разорившейся купеческой семьи (однажды на официальном чествовании Тургенева ее специально посадили рядом с великим писателем, так сказать, для украшения стола), была более чем на двадцать лет моложе Николая Васильевича, вышла замуж за него не по любви, а, скорее, от безысходности: молодому человеку, которого она самозабвенно любила (сыну фабриканта Абрикосова), запретили жениться на бесприданнице. Истеричная и взбалмошная от рождения, она не понимала и не принимала образа жизни мужа-математика (а впоследствии и сына), постепенно превращая их повседневную жизнь (заодно и всех окружающих) в сущий ад. Тем не менее их дом всегда был полон именитых гостей, сослуживцев и учеников профессора Бугаева. Большинство из них даже не подозревало об истинных отношениях между радушными хозяином и хозяйкой.

Сам Белый так описал обстановку в своей семье: «Трудно найти двух людей, столь противоположных, как родители, – писал он в своих мемуарах. – Физически крепкий, головою ясный отец и мать, страдающая истерией и болезнью чувствительных нервов, периодами вполне больная; доверчивый, как младенец, почтенный муж и преисполненная мнительности, почти еще девочка; рационалист и нечто вовсе иррациональное; сила мысли и ураганы противоречивых чувств, поданных страннейшими выявлениями; безвольный в быте муж науки, бегущий из дома: в университет, в клуб; – и переполняющая весь дом собою, смехом, плачем, музыкой, шалостями и капризами мать; весьма некрасивый и „красавица“; почти старик и – почти ребенок, в первый год замужества играющий в куклы, потом переданные сыну; существо, при всех спорах не способное обидеть и мухи, не стесняющее ничьей свободы в действительности, и – существо, непроизвольно, без вины даже, заставляющее всех в доме ходить на цыпочках, ангелоподобное и молчаливое там, где собираются парки-профессорши и где отец свирепо стучит лезвием ножа в скатерть с „нет-с, я вам докажу“; слышащий вместо Шумана шум, и – насквозь музыкальное существо; полоненный бытом университета, хотя давно этот быт переросший, и во многом еще не вросшая в него никак: не умеющая врасти; во многом не принятая в него…

Что могло выйти из жизни этих существ, взаимно приковавших себя друг к другу и вынужденных друг друга перемогать в небольшой квартирочке на протяжении двадцати трех лет? И что могло стать из их ребенка, вынужденного уже с четырех лет видеть происходившую драму: изо дня в день, из часа в час, – двадцать сознательных лет жизни?»

Мальчик вырос в обстановке перманентных скандалов, на 99,99 процента инспирированных женской стороной и травмировавших его душу. Осознавая трагичность создавшейся ситуации, он очень страдал: «Я нес наимучительный крест ужаса этих жизней, потому что ощущал: я – ужас этих жизней; кабы не я, – они, конечно, разъехались бы; они признавали друг друга: отец берег мать, как сиделка при больной; мать ценила нравственную красоту отца; но и только; для истеричек такое „цененье“ – предлог для мученья: не более». Впоследствии состояние собственного затаенного страха и тревогу за обоих родителей он выразил в своих автобиографических повестях и романах.

Весной 1921 года в Петербурге Андрей Белый поведал эту историю случайно встретившейся ему в Летнем саду молодой поэтессе Ирине Одоевцевой (1901–1990):

«Родители вели из-за меня борьбу. Я был с уродом папой против красавицы мамы и с красавицей мамой против урода папы. Каждый тянул меня в свою сторону. Они разорвали меня пополам. Да, да. Разорвали мое детское сознание, мое детское сердце. Я с детства раздвоенный. Чувство греха. Оно меня мучило уже в четыре года. Грех – любить маму. Грех – любить папу. Что же мне, грешнику, делать, как не скрывать грех? Я был замкнут в круг семейной драмы. Я любил и ненавидел, – и шепотом и почти с ужасом: – Я с детства потенциальный отцеубийца. Да, да! Отцеубийца. Комплекс Эдипа, извращенный любовью. Мама била меня за то, что я любил папу. Она плакала, глядя на меня: „Высоколобый, башковитый. В него, весь в него. В него, а не в меня“. <…>

Мама была настоящей красавицей. Ах нет. Достоевский не прав – красота не спасет мир! Какое там – спасет! Мама была очень несчастлива. Знаете, красивые женщины всегда несчастны и приносят несчастье другим. Особенно своим единственным сыновьям. А она была красавицей. Константин Маковский писал с нее и со своей тогдашней жены, тоже красавицы, картину „Свадебный обряд“. <…> А маме от ее красоты радости не было никакой. Одно горе. Ей и мне».

В постоянном метании между отцом и матерью и крылась, по словам друзей, причина его двуличия – другого слова не подберешь, но в отношении Андрея Белого оно имело несколько иное значение, чем обычно применяемое к людям. Подобное двуличие имело позитивно-диалектическое наполнение и объяснялось многогранностью и многоаспектностью самой жизненной реальности, а не злонамеренностью писателя. «Он полюбил, – пишет о Белом Владислав Ходасевич в своих мемуарах, получивших название „Некрополь“, – совместимость несовместимого, трагизм и сложность внутренних противоречий, правду в неправде, может быть – добро в зле и зло в добре. Сперва он привык таить от отца любовь к матери (и ко всему „материнскому“), а от матери любовь к отцу (и ко всему „отцовскому“) – и научился понимать, что в таком притворстве нет внутренней лжи. Потом ту же двойственность отношений стал он переносить на других людей – и это создало ему славу двуличного человека. <…>».

И тем не менее Белый признавал: «Отец влиял на жизнь мысли во мне; мать – на волю, оказывая давление; а чувствами я разрывался меж ними». По общему мнению, отец был некрасивым мужчиной, однако, глядя на его фотографии, сохранившиеся до наших дней, этого никак не скажешь: профессор как профессор – сотни таких было, есть и будет. Думается, это было мнение посредственностей, ничего не представлявших собой московских обывателей, от безделья перемывавших косточки всем окружающим,[5] а не настоящих друзей Н. В. Бугаева, среди коих числились Владимир Соловьев и Лев Толстой, и тем более не коллег по университету и многочисленных учеников. Сам же Андрей Белый описывал внешность отца так: «Улыбка отца была нежная, просто пленительная; лицо – славное; не то Сократа, не то – печенега». Иногда вместо «печенег» употреблял слова «скиф» и даже «китаец», к тому же «крещеный». «Печенег—скиф» неоднократно пытался заниматься с Борей, но все его благие намерения пресекались в корне: Александра Дмитриевна демонстративно не допускала мужа к воспитательному процессу, боясь, что под его влиянием в семье появится еще один математик (в ее мещанском сознании это означало крушение жизни). Мать сознательно, полусознательно и бессознательно пыталась феминизировать воспитание сына. В раннем детстве он даже носил девчачьи платьица и волосы – длинные, как у девочки.

Мать он, безусловно, любил, несмотря на ее фантастическую тиранию, проистекающую от гипертрофированного материнского инстинкта, помноженного на наследственную неуравновешенность. К тому же она была исключительно музыкальна и приучила сына к высокой классике. Одно время он даже не мог заснуть без мелодий Бетховена, Шумана, Шопена, которые перед сном наигрывала мать. Зато его собственное обучение игре на фортепиано превратилось в сплошное мучение. Мать контролировала каждый урок, беспощадно и больно била карандашом по пальцам, если сын брал неверную ноту. Обладая великолепными декламаторскими способностями, Александра Дмитриевна приобщила сына и к литературной классике. Сколько замечательных книг прочли они вместе! Особенно запомнился диккенсовский «Дэвид Копперфилд», до конца дней остававшийся для Андрея Белого настольной книгой. Мать читала его сыну, когда тот еще не знал грамоты. А когда ему было десять лет, она прочитала ему Гоголя, ставшего с тех пор для Белого любимым русским писателем. Гоголь поразил будущего символиста яркостью метафор и интонацией фразы, а напевный стиль «Тараса Бульбы» он вообще воспринимал не как прозу, а как поэзию.

Так или иначе, семья – какой бы она ни была – сыграла очень важную роль в формировании миросозерцания будущего поэта и писателя. Сквозь призму семейных отношений он воспринимал и жизнь страны, и весь остальной мир. Позднее в мемуарах написал: «Начинается мне вместе с семейной историей вообще русская история, а с ней и история мира». Первые семь лет своей жизни он считал «сказочным периодом», с которого и начался для него символизм: «В песне, в сказке и в звуках музыки дан мне выход из безотрадной жизни; мир мне теперь – эстетический феномен; ни бреда, ни страха перед эмпирикой нашей жизни; жизнь – радость; и эта радость – сказка; из сказки начинается моя игра в жизнь; но игра – чистейший символизм». Многое для приобщения Бори к этому удивительному миру сделали бонны и гувернантки, которые из-за неизбежных конфликтов с Александрой Дмитриевной, как правило, в семье Бугаевых надолго не задерживались. К некоторым из них Белый на всю жизнь сохранил самые теплые чувства: одна немка познакомила его с творчеством Андерсена и братьев Гримм, другая доводила до дрожи и дикого ужаса, читая ему балладу Гёте «Лесной царь». Особенное влияние на развитие будущего писателя оказала мадемуазель Бэлла Радэн – француженка по отцу и немка по матери. Она прослужила в семье Бугаевых дольше всех – более трех лет, и была для Бориса не только любимой воспитательницей, но и настоящим старшим другом.

Заниматься с мадемуазель Бэллой, с благодарностью вспоминал позже Андрей Белый, было одно удовольствие: она умела превратить всякий урок в увлекательную игру. Географию мальчик изучать начал по романам Купера о Кожаном Чулке. Сперва они вместе находили на карте Северную Америку, где развертывалось действие приключенческих романов. Затем вполне закономерно возникал вопрос: как из Америки попасть в Россию, и таким образом, мысленно совершая кругосветные путешествия, он постепенно изучал весь земной шар. От физической географии незаметно переходили к экономической и политической – страны, столицы, народонаселение, хозяйство, государственное устройство, армия, флот и т. д. и т. п. Точно так же осваивались и другие дисциплины, биографии ученых, художников, композиторов, писателей и поэтов, их произведения, одним словом, культура в самом широком смысле этого слова.

«При мадемуазель, – пишет Белый, – я начинаю много бегать и лазить по деревьям; из меня вырабатывается великолепный лазун; и вдруг обнаруживается подлинная гимнастическая ловкость, предмет удивленья мальчишек; она добивается того, что по воскресеньям нас с ней отпускают в немецкое гимнастическое общество; и я два года, еще до гимназии, и марширую, и прыгаю, и упражняюсь… (впоследствии, отроком, я щеголял различными фокусами на трапеции, быстротой бега, высотою прыжка, умением ходить с зажженной лампой на голове и взлезать на четыре поставленных друг на друга стула). Толчок ко всему этому – мадемуазель».

* * *

В сентябре 1891 года период домашнего воспитания для Бори Бугаева благополучно завершился. Десятилетним отроком (через месяц исполнится одиннадцать) он поступает в престижную частную гимназию Л. И. Поливанова, располагавшуюся на Пречистенке и считавшуюся в Москве одной из самых лучших. Впоследствии Андрей Белый в письме к Иванову-Разумнику (псевдоним известного критика и публициста Разумника Васильевича Иванова) (1878–1946) изобразит свой жизненный путь в виде графических и нумерологических схем (отчасти они напоминают упомянутую выше диаграмму «Линия жизни»), где первые шестнадцать лет разделены на этапы, названные несколько высокопарно «эпохами». Так вот, здесь первые этапы становления будущего писателя и поэта представлены как движение от «сказочности» к «сознанию» и переход от «роли гувернанток в моей жизни» к «эпохе гимназии» и пробуждения творчества.

Лев Иванович Поливанов (1838–1899) – выдающийся русский педагог, литературовед и общественный деятель, разработал множество нетривиальных методик преподавания литературы, русского и древних языков. Андрей Белый писал: «Лев Иванович Поливанов был готовый художественный шедевр; тип, к которому нельзя было ни прибавить и от которого нельзя было отвлечь типичные черточки, ибо суммою этих черточек был он весь: не человек, а какая-то двуногая воплощенная идея: гениального педагога». И добавлял: «Молнии поливановских уроков зажигали меня». Талантливый педагог буквально завораживал своих учеников, когда рассказывал им о творчестве Гомера, Софокла, Шекспира, Пушкина и других русских классиков, когда читал им «Слово о полку Игореве». Это обычных-то гимназистов! Что же тогда говорить о впечатлительном Борисе Бугаеве. По позднейшему свидетельству Белого, Л. И. Поливанов вдохнул в него своим «почти гениальным преподаванием» любовь к российской словесности. За время гимназического учения он также впервые заинтересовался философией и с пятого класса гимназии читал все выпуски журнала «Вопросы философии и психологии».

Через непродолжительное время произошло то, чего и следовало ожидать, – вспышка болезненной страсти (иначе не назовешь) к чтению отечественной и мировой литературы. В домашней библиотеке было мало беллетристики и много математической литературы – книг и периодики. У матери был свой шкаф, запираемый на ключ (книг она никому не давала, чтобы не попортились дорогие позолоченные переплеты). Борис обзавелся дубликатом маминого ключика и таким образом получил доступ к ее книжным сокровищам. Однако все эти книги были давным-давно читаны и перечитаны. На покупку же новинок семейный бюджет денег не предусматривал. «Запретные» книги, вызывающие обычно в его возрасте повышенный интерес, вроде французских романов Золя и Мопассана, мальчик незаметно вытаскивал из-под подушки матери и читал на языке оригинала, когда мать отсутствовала. Оставались еще учебные хрестоматии – русская, старославянская, греческая, латинская и прочие (составленные самим Поливановым), но этого явно недоставало.

И вот однажды, по пути в гимназию юноша решил заглянуть на часок в общественную читальню – познакомиться хотя бы с каталогом. И всё! Как сказал его любимый Гоголь (правда, по другому поводу): пропал казак, пропал для всего казацкого рыцарства! Борис просидел в читальне до самого ее закрытия. Пришел туда на следующий день и с тех пор стал приходить ежедневно. Так продолжалось почти два месяца, которые позже он назовет «сказкой пятидесяти дней». Чего он только за это время не прочитал! Фактически – все новинки отечественной и зарубежной беллетристики. Но главное, конечно, – «полный» Достоевский и Ибсен: оба отныне стали для Белого «канонами жизни» (а последний еще и в одночасье превратил шестнадцатилетнего юношу в символиста)! Кроме этого – Тургенев и Гончаров, Некрасов и Фет, Полонский и Надсон, «Фауст» Гёте и «Эстетика» Гегеля, из новейших поэтов – Сологуб, Гиппиус, Бунин.

Ни дома, ни в гимназии все это время не догадывались о причинах «болезни» Бориса Бугаева. Но его долгое отсутствие на занятиях не могло не встревожить педагогов. Провинившийся гимназист принял самое верное решение – сказать правду! Но не всем, а только отцу. Тот переговорил с директором гимназии, и никаких репрессалий не последовало. Оба взрослых, посвященные в мальчишескую тайну, похоже, даже были по-своему удовлетворены. На их лицах словно было написано: «Молодец! На твоем месте мы поступили бы так же…»

В середине 1890-х годов состоялось знакомство Бориса Бугаева с Михаилом Толстым – сыном великого писателя. Оба учились в Поливановской гимназии, Миша – на класс старше, но в описываемое время остался на второй год и оказался одноклассником Бори Бугаева. Они стали приятелями. По неписаной традиции семьи стали обмениваться визитами. Впрочем, Николай Васильевич бывал у Толстого и раньше. Лев Николаевич по делам тоже посещал арбатскую квартиру Бугаевых, брал тогда еще маленького Бореньку на колени, и мальчику на всю жизнь запомнилась огромная и щекочущая бородища писателя. Первой навестила арбатскую квартиру Бугаевых вместе с сыном Софья Андреевна Толстая. Вскоре в субботний день приемов в доме Толстых в Хамовниках побывал и Борис с матерью. Знакомство с семейством «великого Льва» оставило у Бориса двойственное впечатление, от которого он не смог избавиться и по прошествии тридцати лет. Дочери Толстого Татьяна, Александра и Мария ему понравились – каждая по-своему. А вот родители их – Лев Николаевич и Софья Андреевна – не так, чтобы очень: в их отношениях с окружающими чувствовались какая-то натянутость, неискренность и искусственность.

Одноклассники Бориса и Михаила, также приглашавшиеся в гости, затеяли однажды традиционные детские игры (хотя было им 15–16 лет, то есть не малые дети), вроде «кошек-мышек» и пряток, с шумом и гамом носились по всему двухэтажному дому; несмотря на запрет, вторглись в святая святых – кабинет великого писателя, где их и застал недовольный хозяин. Борис не любил шумных игр, но сверстников не сторонился и внимательно наблюдал за происходящим, а впоследствии описал все с фотографической точностью:

«В разгар игры в гостиную вошел Лев Николаевич, – тихо, задумчиво, строго, как бы не замечая нас: поразила медленность, с какой он подходил к нам легкими, невесомыми шагами, не двигая корпусом, с руками, схватившимися за пояс толстовки; поразили: худоба, небольшой сравнительно рост и редеющая борода; впечатления детства высекли его образ гораздо монументальней: небольшой старичок – вот первое впечатление; и – второе: старичок строгий, негостеприимный; увидав нас, он даже поморщился, не выразив на лице ни радости, ни того, что он нас заметил; между тем он подошел к каждому; и каждому легко протянул руку, не меняя позы, не сжимая протянутой руки и лишь равнодушно ее подерживая; помнится, остановившись передо мной, он оглядел меня пытливо, недружелюбно и подал руку, как если бы подавал ее воздуху, а не живому мальчику, растерявшемуся от встречи с ним… <…>».

Из впечатлений отрочества запомнилось также посещение выставки французской живописи, где впервые в России демонстрировались картины импрессионистов. Работы Дега и знаменитые «Стога» Клода Моне вызывали у московских обывателей нечто похожее на тихий ужас. А Борис Бугаев зачарованно любовался цветовой палитрой полотен, в них он улавливал мелодии природы.

Примерно в это же время случилось еще одно знаменательное событие: в освободившейся квартире этажом ниже поселилась семья Соловьевых – Михаил Сергеевич (сын знаменитого историка и брат не менее знаменитого философа), его жена – художница и переводчица Ольга Михайловна, их сын Сергей – почти на пять лет младше Бориса. Вскоре они станут друзьями. Но поначалу их общение дальше игры в солдатики не пошло: их ради нового соседа Борис извлек из кучи ставших ему ненужными игрушек. Зато Сережины родители почти сразу стали неформальными старшими друзьями и подлинными наставниками Бориса. «Семья Соловьевых на целое семилетие втянула в себя силы моей души», – напишет Андрей Белый. У них всегда можно было взять почитать новинки отечественной и зарубежной литературы, иностранную периодику и русский журнал «Мир искусства». Здесь впервые Борис Бугаев услышал имена европейских и российских символистов и познакомился с юношескими стихами Александра Блока, пока еще ходившими в рукописях. С каждым членом этой семьи его отношения строились по-разному: чувствами тянулся к Сереже, умом – к очень начитанной и интеллигентной Ольге Михайловне, которая «чуткой душой соединяла интересы к искусству с интересами религиозно-философскими» и про которую он впоследствии также скажет: «Ей обязан я многими часами великолепных, культурных пиров».

Михаил Сергеевич Соловьев неназойливо формировал волю и логическую культуру Бориса – «проницающими радиолучами своей моральной фантазии». Старший наставник в ту пору был занят подготовкой к изданию собрания сочинений брата – Владимира Соловьева. В кабинете Михаила Сергеевича повсюду громоздились пухлые папки с рукописями, стол и стулья были завалены корректурами. Борис с благоговением перелистывал страницы, испещренные почерком философа, где особенно выделялись тексты, написанные так называемым «автоматическим письмом» во время медитации. (Считалось, что подобные фрагменты и законченные произведения создавались в периоды софийного озарения, которое на современном языке именуется ноосферным.) О Михаиле Сергеевиче Соловьеве Андрей Белый писал:

«Михаил Сергеевич Соловьев был воистину замечательною фигурою: скромен, сосредоточен, – таил он огромную вдумчивость, проницательность, мудрость; соединял дерзновенье искателей новых путей с дорическим консерватизмом хорошего вкуса. Он, кажется, был единственный из Соловьевых, не соблазнившийся литературной и общественной славою. Но к нему единственно прибегал Владимир Сергеевич Соловьев, с ним считаясь в кризисах своей жизни и мысли: М. С. был подлинным инспиратором Владимира Соловьева; лишь он понимал до конца степень важности теософических устремлений покойного. М. С. был вдвойне замечателен: был не менее, если не более замечателен своего знаменитого брата, являя во внешнем и внутреннем облике полный контраст с В. С.; тихий, спокойный, уравновешенный, не блестящий во внешних явлениях жизни, не походил он на бурного и всегда блестящего брата; малорослый, голубоокий, блондин с небольшим пухлым ртом, обрамленным светлейшими белокурыми усами и такою же кудрявой бородкой, с ясным, не вспыхивающим взглядом, и с бледным лицом, он во внешнем облике разительно отличался от огромного, темноволосого Владимира Соловьева, блещущего лихорадочно серыми, обведенными точно углем, глазами.

Стоило посмотреть на двух братьев, когда они усаживались за шашки, отхлебывая чай и просиживая над столиком, чтобы увидеть огромное различие их; и вместе с тем – непередаваемую духовную общность».

Общение с семьей Соловьевых очень сильно повлияло на формирование миросозерцания Бориса. Он познакомился с шедеврами восточной и западной философии – отрывками из Упанишад, трактатами Лао-цзы, Конфуция, Канта, Гегеля, прочел теософские работы Елены Блаватской. «Мир как волю и представление» Артура Шопенгауэра читал запоем и конспектировал по главе в день. К шестнадцати годам Борис Бугаев вполне созрел для адекватного восприятия философии Владимира Соловьева. На детей этот человек вообще производил неизгладимое впечатление. Известен такой факт: когда одному ребенку показали фотографию этого чернобородого человека с бездонными глазами и спросили в шутку: «Кто это?» – тот на полном серьёзе ответил: «Это – Бог!»

Андрей Белый в своих воспоминаниях описал его так: «Громадные очарованные глаза, серые, сутулая его спина, бессильные руки, длинные, со взбитыми серыми космами прекрасная его голова, большой, словно разорванный рот с выпяченной губой, морщины – сколько было в облике Соловьева неверного и двойственного! У французов есть одно слово, непереводимое на русский язык. Оно характеризовало бы впечатление, которое оставлял на окружающих Владимир Сергеевич. Француз сказал бы про него: „II etait bizarre“ („Он был странен“. – фр.). Гигант – и бессильные руки, длинные ноги – и маленькое туловище, одухотворенные глаза – и чувственный рот, глаголы пророка…»

И еще: «Соловьев всегда был под знаком ему светивших зорь. Из зари вышла таинственная муза его мистической философии (она, как он называл ее). Она явилась ему, ребенку. Она явилась ему в Британском музее, шепнула: „Будь в Египте“. И молодой доцент бросился в Египет и чуть не погиб в пустыне: там посетило его видение, пронизанное „лазурью золотистой“. И из египетских пустынь родилась его гностическая теософия – учение о вечно женственном начале божества. Муза его стала нормой его теории, нормой его жизни. Можно сказать, что стремление к заре превратил Соловьев в долг, и раскрытию этого долга посвящены восемь томов его сочинений, где тонкий критический анализ чередуется с расплывчатой недоказательной метафизикой и с глубиной мистических переживаний необычайной».

А вот впечатление Андрея Белого от манеры чтения Владимира Соловьева: «<… > он читал свою „Повесть об антихристе“. При слове: „Иоанн поднялся, как белая свеча“ – он тоже приподнялся, как бы вытянулся в кресле. Кажется, в окнах мерцали зарницы. Лицо Соловьева трепетало в зарницах вдохновения». Это было незадолго до скоропостижной смерти философа, потрясшей всю культурную Россию…

* * *

Примерно в пятнадцать-шестнадцать лет Борис Бугаев начал писать стихи – подражательные и слабые, вскоре уничтожил их и потом стеснялся этих стихов всю жизнь, но тем не менее никогда не забывал. Неожиданно замкнутый и малообщительный Борис стал весьма разговорчивым. Как сам он потом вспоминал: «Я хлынул словами на все окружающее». Остановиться он уже не смог – как и в своих музыкальных пристрастиях. У отца с матерью были два постоянных абонемента в Большой зал Консерватории, но Николай Васильевич своим никогда не пользовался, предпочитая проводить свободное время у друзей или в клубе. И перед Борисом Бугаевым распахнулись двери в безбрежный мир музыки. На первом месте – Вагнер, Григ, Римский-Корсаков.

Обучение в гимназии подходило к концу. Предстояло определиться с дальнейшим образованием. Дилемма оказалась не из легких. Борис разрывался между наукой и искусством. Его привлекала гуманитарная сфера, но отец настаивал на поступлении на физико-математический факультет университета. В сентябре 1899 года Борис Бугаев становится студентом естественного отделения физико-математического факультета Московского университета. Однако для себя он решил твердо: после окончания физмата сразу же поступит на филологический факультет и станет, как он выражался, эстетико-натуралистом (или, что одно и то же – натуроэстетиком). Пока что всецело отдался физике, математике и биологии (последняя вместе с химией, географией и этнографией в то время находилась в ведении физмата – самостоятельных факультетов не существовало – были лишь отделения).

Борису Бугаеву сказочно повезло: ему преподавали светила русской науки – Николай Алексеевич Умов (1846–1915), Климент Аркадьевич Тимирязев (1843–1920), Дмитрий Николаевич Анучин (1843–1923), Владимир Иванович Вернадский (1863–1945), Николай Дмитриевич Зелинский (1861–1953) и другие именитые ученые. Каждый оставил в душе Белого частицу своего гения. Почти каждому из них благодарный питомец посвятил лучшие страницы своих мемуаров. Погружение в безбрежный мир науки поэтически настроенный студент Бугаев начал с курса географии и этнографии, который «с хронической улыбкой вечности» читал Д. Н. Анучин. Про него впоследствии написал так:



Поделиться книгой:

На главную
Назад