Но отчего же исчезло это маленькое селение, зародыш чего-то большего, а Конкорд, наоборот, уцелел? Быть может, из-за неудачного расположения или плохой воды? А глубокий Уолденский пруд, а прохладный ключ Бристера – чем плоха их вкусная и здоровая вода, которой жители умели только разбавлять спиртные напитки? Все они были одержимы жаждой. Отчего не расцвело здесь плетение корзин и циновок, изготовление метел, поджаривание кукурузных зерен, прядильное и гончарное ремесла, которые превратили бы пустыню в пышный сад и оставили землю отцов в наследие многочисленному потомству? По крайней мере, здешняя бесплодная почва не дала бы жителям облениться, как это бывает в долинах. Увы, следы здешних жителей не украсили пейзажа! Сейчас, быть может, Природа делает новую попытку в моем лице, и моему дому, выстроенному прошлой весной, суждено стать первым в деревне.
Насколько мне известно, на том месте, которое я занял, не строился еще никто. Да избавит меня бог от города, воздвигнутого на месте другого, более древнего; строительный камень там берут из развалин, а сады разбивают на кладбищах. Земля там белеет костями и проклята от века и сама до времени рассыпается прахом. Всеми этими воспоминаниями я населил лес, и они меня убаюкали.
В зимнюю пору ко мне редко кто заглядывал. По глубокому снегу ни один путник неделями не отваживался подойти к моему дому; а мне жилось уютно, как полевой мыши или как домашнему скоту и птице, которые, говорят, могут долго жить под снежным заносом даже без пищи; или как семье того поселенца в городе Саттон, в нашем штате, у которого в снежную зиму 1717 г. домик совсем занесло, а он как раз отлучился, и семью спас какой-то индеец, обнаруживший дом по отверстию в снегу, там, где оно обтаяло вокруг дымовой трубы9. Обо мне не заботился ни один дружественный индеец, да и зачем ему заботиться, если сам хозяин был дома? Снежные заносы! Как весело о них слушать! Фермеры не могли добраться за дровами до леса и болота и были вынуждены рубить деревья возле дома, дающие им тень; а когда снежный наст затвердел, рубили деревья на болоте, в десяти футах от земли, как обнаружилось весною.
Когда снег лежал всего глубже, тропинка от моего дома к дороге, длиной в полмили, имела вид извилистой пунктирной линии, с большими промежутками между точками. Целую неделю, пока стояла устойчивая погода, я делал туда и обратно одно и то же количество шагов одинаковой длины, ступая по собственным глубоким следам с точностью циркуля, – к такой точности приучает нас зима, – но следы эти часто были полны небесной влагой. Однако никакая погода не мешала моим прогулкам, вернее, походам, потому что я часто делал восемь-десять миль по самому глубокому снегу ради свидания с каким-нибудь буком или березой, или старой знакомкой из сосен; когда их ветви опускались под тяжестью льда и снега, они становились похожими на ели. Увязая в сугробах, я всходил на самые высокие холмы, когда и на равнине снег лежал чуть ли не на два фута, и на каждом шагу обрушивал себе на голову новый снегопад; а иногда вползал туда на четвереньках, в такую пору, когда охотники давно сидели на зимних квартирах. Однажды я наблюдал среди бела дня полосатую сову (Strix nebulosa), сидевшую на низкой сухой ветке сосны, у самого ствола, всего в нескольких шагах от меня. Она слышала мои движения и хруст снега у меня под ногами, но плохо меня видела. При более сильном шуме она вытягивала шею, ерошила перья и широко раскрывала глаза, но скоро веки ее снова опускались, и она клевала носом. Поглядев с полчаса, как жмурится, точно кошка, эта крылатая кошачья сестра, я почувствовал, что и меня тоже клонит ко сну. Между век ее виднелась только узкая щелка – перешеек, оставленный для связи со мной; выглядывая полузакрытыми глазами из страны снов, она пыталась постичь меня – неясный предмет, маячивший на фоне ее видений. Порой, при моем приближении или более громком звуке, она тревожилась и неуклюже поворачивалась, недовольная тем, что я прерываю ее сон, а когда она сорвалась с места и понеслась между сосен, неожиданно широко раскинув крылья, ее полет был совершенно беззвучен. Находя дорогу между ветвей не столько зрением, сколько тонким ощущением их близости, как бы нащупывая путь своим нежным оперением, она полетела искать новую ветку, где могла спокойно дождаться восхода своего дня.
Проходя лугами, по длинной насыпи, сделанной для железной дороги, я часто встречал резкий колючий ветер, который нигде не гуляет так свободно, как там; когда мороз щипал меня за одну щеку, я подставлял другую10, хоть я и язычник. Не лучше было и на проезжей дороге, ведущей с холма Бристер. Ибо я продолжал ходить в город, точно мирный индеец, даже когда весь снег с полей громоздился на уолденской дороге и довольно было получаса, чтобы замести следы последнего прошедшего путника. На обратном пути мне приходилось барахтаться в свежих сугробах на крутых поворотах, где неутомимый северо-западный ветер наносил пушистый снег и не видно было ни одного заячьего следа или хотя бы мелкого почерка полевой мыши. Но даже глубокой зимой мне почти всегда встречалось теплое болотце с упругими кочками, где вечно зеленеют трава и заячья капуста и дожидается весны какая-нибудь закаленная птица.
Иной раз, несмотря на заносы, вернувшись с вечерней прогулки, я находил у своих дверей глубокие следы какого-нибудь лесоруба; у очага лежала куча стружек, а в доме пахло трубочным табаком. Или в воскресенье, под вечер, когда мне случалось быть дома, снег скрипел под ногами некоего рассудительного фермера11, который пробирался издалека ради беседы со мной, одного из тех немногих, кто и на ферме остается человеком, кто по своей воле надел блузу вместо профессорской мантии и одинаково готов порассуждать о церкви и государстве или вывезти со скотного двора воз удобрений. Мы с ним беседовали о простых, патриархальных временах, когда люди в холодную, бодрящую погоду сидели у больших очагов и в головах у них было ясно; если не было другого десерта, мы не раз пробовали крепость наших зубов на орехах, давно брошенных мудрыми белками, потому что под самой толстой скорлупой обычно бывает пусто.
Тот, кому приходилось шагать ко мне дальше всех, по самому глубокому снегу и в самую свирепую вьюгу, был поэтом12. Такие препятствия способны отпугнуть фермера, охотника, солдата, репортера и даже философа; но ничто не может устрашить поэта, ибо он движим чистой любовью. Кто предскажет его приход или уход? Его дело призывает его во всякий час, когда спят даже врачи. Мой домик оглашался шумным весельем или наполнялся журчаньем мудрой беседы, и долина Уолдена вознаграждалась таким образом за долгую тишину. По сравнению с этим даже Бродвей мог показаться тихим и безлюдным. Через положенные промежутки времени раздавались взрывы смеха, которые равно могли относиться и к только что сказанной, и к ожидаемой шутке. Мы создали немало «совершенно новых» жизненных концепций за тарелкой каши; такое угощение позволяло сочетать застольное веселье с ясностью мысли, необходимой для философии.
Я не должен забывать, что в последнюю зиму моей жизни на пруду у меня бывал еще один желанный гость13, который шагал через весь поселок в темноте, под снегом и дождем, пока не видел между деревьев огонек моей лампы; не раз он коротал со мной долгие зимние вечера. Один из последних философов – его подарил миру Коннектикут, – он торговал вразнос изделиями своего штата, а позже, как он говорил, своим мозгом. Этим он занимается и по сию пору, пытаясь толковать слово Божие и устыдить человека, вместо всех других плодов принося лишь плод своих раздумий, как орех – вызревающее в нем ядро. Мне думается, что из всех живущих на земле у него больше всего веры. Его слова и поведение всегда говорят о чем-то лучшем, нежели то, что знакомо большинству людей; и если он разочаруется со временем, то самым последним из всех. Он не делает ставки на настоящее. Сейчас его знают сравнительно мало, но когда настанет его день, вступят в силу законы, о которых большинство и не подозревает, и отцы семей и правители стран придут к нему за советом.
Это подлинный друг людей, едва ли не единственный друг человеческого прогресса, американский Патерсон15, с неутомимой верой и терпением толкующий Бога, запечатленного в образе человека; того Бога, которого люди являются лишь искаженными и расшатанными подобиями. В его гостеприимных мыслях находится место и для детей, и для нищих, и для безумцев, и для ученых; он думает обо всех со свойственной ему широтой. Ему следовало бы содержать караван-сарай на всемирной дороге, где философы всех наций могли бы найти приют; а на вывеске его надо бы написать: «Ночлег для человека, но не для его скотины16. Входите все, имеющие досуг и душевный покой, все, усердно ищущие пути истинного». Это, вероятно, самый здравомыслящий человек, какого я знаю, и с наименьшим числом причуд; завтра он будет тот же, что был вчера. Во время оно мы с ним бродили и беседовали и умели отрешиться от мира, ибо он не признавал никаких установлений; то был подлинно свободный человек, ingenuus[21]. Куда бы мы ни направлялись, везде, казалось, небеса смыкались с землей, ибо он украшал собой пейзаж. Человек в синей одежде, для которого самой подобающей кровлей был небесный свод, отражавший его безмятежное спокойствие. Я не представляю себе, чтобы он мог умереть – Природа не может обойтись без него.
У каждого из нас были наготове хорошо высушенные щепки всяких мыслей, и мы принимались их строгать, пробуя свои ножи и любуясь светло-желтой сосновой древесиной. Мы ступали так тихо и почтительно и тянули сеть так дружно и согласно, что не спугивали рыбок наших мыслей, и они не боялись стоявших на берегу рыболовов; они плыли величаво, подобно облакам на закатном небе, тем перламутровым стадам, которые там иногда рождаются и тают. Мы трудились на совесть, пересматривая мифологию, досказывая то одну, то другую сказку и строя воздушные замки, для которых на земле не было достойного фундамента. Как он умел видеть! как умел ждать! Говорить с ним было истинной новоанглийской сказкой «Тысяча и одной ночи». Что за беседы мы вели втроем – отшельник, философ и тот старый поселенец17, о котором я говорил, – как только мог мой домик вмещать и выдерживать все это! Не смею сказать, на сколько фунтов выше атмосферного подымалось там давление на каждый квадратный дюйм; у домика расходились швы, и их приходилось потом конопатить большим количеством скуки, но этой пакли у меня было запасено достаточно. Был еще один, с которым у меня было много памятных встреч в его доме в поселке и который иногда заглядывал и ко мне; и вот все мое общество.
Как и везде, я иногда ждал там Гостя, который не приходит. Вишну Пурана18 учит нас: «Хозяин дома должен ожидать вечером во дворе столько времени, сколько надо, чтобы подоить корову, или дольше, на случай прихода гостя». Этот долг гостеприимства я выполнял часто и ждал столько, что можно было подоить целое стадо коров, а человек из города по-прежнему не шел19.
Зимние животные
Когда пруды крепко замерзли, у меня появилось не только много новых кратчайших дорог, но и новые виды, открывшиеся с ледяной поверхности на знакомые окрестные места. Флинтов пруд, где я часто катался в лодке и на коньках, теперь, когда его занесло снегом, показался мне таким неожиданно большим и незнакомым, что напомнил Баффинов залив. Холмы Линкольна возвышались над снежной равниной, где я, казалось, никогда прежде не бывал; рыбаки со своими собаками, похожими на волков, медленно двигавшиеся по льду на неопределенном расстоянии, сходили за эскимосов или охотников на тюленей, а в тумане казались какими-то призрачными существами, не то великанами, не то пигмеями. Этим путем я ходил по вечерам в Линкольн читать лекции, – я шел без дороги, и между моей хижиной и лекционным залом мне не попадалось ни одного дома. На Гусином пруду, мимо которого лежал мой путь, жила колония ондатр; домики их подымались высоко надо льдом, но их самих не было видно, когда я проходил. Уолден, обычно бесснежный, как и другие пруды, или только местами слегка занесенный, был моим двором, где я свободно прохаживался, когда снег лежал всюду на два фута, и жители поселка не могли пройти дальше своей улицы. Здесь, вдали от деревенских улиц, в тишине, почти никогда не нарушаемой даже звоном колокольчиков на санях, я катался точно на большом, плотно утоптанном оленьем выгоне, окаймленном дубовым лесом и величавыми соснами, которые сгибались под грузом снега или щетинились сосульками.
Главным звуком в зимние ночи, а часто и в зимние дни, было печальное, но мелодичное уханье совы где-то очень далеко; такой звук могла бы издать мерзлая земля, если ударить по ней подходящим плектром1 – то был подлинный lingua vernacula[22] Уолденского леса, ставший мне очень знакомым, хотя я так и не увидел ни разу птицу, когда она кричала. Почти всякий раз, открывая зимним вечером дверь, я слышал ее звучное «Ух-ух-ух-уххух-ух», где первые три слога звучали похоже на «как вы там», а иногда просто «ух-ух». Однажды в начале зимы, когда пруд еще не замерз, часов в девять вечера раздался громкий гусиный крик и, подойдя к двери, я услышал, как стая низко пронеслась над домом, шумя крыльями, точно лесная буря. Они пролетели над прудом к Фейр-Хэвену; как видно, свет в моем окне отпугнул их, и они не сели, а вожак непрестанно трубил. Вдруг где-то совсем близко ушастая сова начала откликаться на каждый гусиный крик самым пронзительным голосом, какой мне случалось слышать от обитателей леса, точно решила разоблачить и посрамить незваного гостя с Гудзонова залива, показав, что хозяева здешних мест способны его перекричать и прогнать уханьем с конкордского горизонта. Да как ты осмелился тревожить нашу крепость2 в ночные часы, принадлежащие мне? Уж не думаешь ли ты, что я в эти часы дремлю, или у меня легкие и глотка похуже твоих? Бух-ух, бух-ух, бух-ух! Самый удивительный диссонанс, какой мне когда-либо пришлось слышать. И все же, если у вас тонкий слух, вы уловили бы в нем элементы гармонии, еще не звучавшей на этих равнинах.
Я слышал также, как кряхтел на пруду лед, мой сосед, точно ему было неловко в постели и хотелось повернуться на другой бок, точно его беспокоили ветры и дурные сны; или меня будил звук трескающейся от мороза земли, и казалось, что к моим дверям подъехала упряжка, а утром в земле оказывалась трещина в четверть мили длиной и треть дюйма шириной.
Иногда я слышал лисиц, которые в лунные ночи охотились по снежному насту за куропатками и другой дичью; они издавали отрывистый, демонический лай лесных собак, и казалось, что их мучит какая-то тревога, или жажда что-то выразить, вырваться на свет, стать настоящими псами и смело бегать по улицам; как знать, может быть, среди животных тоже веками идет процесс цивилизации? Мне чудились в них некие примитивные и слепые человеческие существа, настороженные, ждущие преображения. Иногда какая-нибудь из них, привлеченная светом, подходила под окно, тявкала мне свое лисье проклятие и удалялась.
На заре меня обыкновенно будила рыжая белка (Sciurus Hudsonius), которая начинала бегать по крыше и стенам дома, точно ее нарочно прислали для этого из леса. За зиму я выбрасывал на снежный наст перед дверью с полбушеля кукурузных початков, оказавшихся недозрелыми, и с интересом наблюдал за различными животными, приходившими на эту приманку. В сумерки и ночью всегда приходили кролики и с удовольствием угощались. Днем прибегали и убегали рыжие белки, очень забавлявшие меня своими маневрами. Сперва белка осторожно приближается из дубняка, передвигаясь по снегу короткими прыжками, как листок, гонимый ветром, с удивительной быстротой и огромной затратой энергии перебирая лапками, точно на пари; то бросится в одну сторону, то вдруг на столько же – в другую, но каждый раз не больше, чем на четыре-пять футов; а то остановится с самым комичным выражением и ни с того ни с сего так перекувырнется, точно на нее устремлены взоры всего света – ибо все движения белки, даже в самой глухой чаще, предполагают зрителей, как движения танцовщицы; то тратит больше времени, выжидая и остерегаясь, чем если бы прошла весь путь не спеша, – но я никогда не видел, чтобы они просто шли, – то вдруг, не успеешь ахнуть, как она уже на вершине молодой сосны, и трещит, точно заводит часы, и бранит воображаемых зрителей, говоря одновременно с собой и со всем миром, а почему – этого я никогда не мог понять; думаю, что и она тоже. Наконец она добирается до кукурузы и, выбрав подходящий початок, взлетает все теми же неверными движениями по тангенсам на самый верх моей поленницы, перед окном, и, глядя прямо на меня, сидит там часами, время от времени подбирая новый початок; сперва она грызет их с жадностью, разбрасывая наполовину обглоданные початки, потом становится разборчивее, ковыряется в еде и пробует только внутренность зерна, а початок, который она придерживает одной лапкой, падает на землю; тогда она смотрит на него сверху с уморительным выражением неуверенности, точно на живое существо, и не решается: подобрать ли его, или взять новый, или удрать; то задумается над кукурузой, то прислушивается к окружающим звукам. Так маленькая нахалка портила за день немало початков; наконец, выбрав какой-нибудь потолще и подлиннее, куда больше себя, и искусно держа его на весу, она отправлялась с ним в лес, точно тигр, уносящий буйвола, с теми же зигзагами и частыми остановками волоча слишком тяжелый для нее початок и то и дело падая, но падая по диагонали, и с явной решимостью непременно довести дело до конца – удивительно легкомысленное и капризное создание! – и уносила початок к себе домой, вероятно, еще подымала его на вершину сосны, в четверти мили от меня, а потом я находил в лесу разбросанные повсюду кочерыжки.
Потом являются сойки, которые заранее извещают о себе пронзительными криками, и осторожно перепархивают с дерева на дерево, подбирая зерна, брошенные белками. Усевшись на ветку смолистой сосны, они поспешно стараются проглотить слишком крупные для них зерна и давятся ими; а потом с большим трудом изрыгают их и долго раскалывают ударами клюва. Это были явные воровки, и я не чувствовал к ним уважения; а белки, те, хотя и робели вначале, угощались так, словно это подобало им по праву.
Налетали также стаи черноголовых синиц; эти тоже подбирали зерна за белками, садились на ближайшую ветку и, держа зерна коготками, стучали по ним клювиками, точно это были насекомые в твердой броне, пока не размельчали их достаточно для своей узенькой глотки. Стайка этих пичужек прилетала ежедневно пообедать на моей поленнице или подобрать крошки у дверей, издавая слабые лепечущие звуки, похожие на звяканье ледышек в траве, или более оживленное «Дэй, дэй, дэй», а изредка, когда дни стояли по-весеннему теплые, они, как летом, бросали из лесу звонкое «фи-би». Они так освоились, что одна как-то села на охапку дров, которую я нес, и бесстрашно стала клевать сучки. Однажды, когда я работал мотыгой в одном из садов поселка, ко мне на плечо уселся воробей, и я почувствовал в этом более высокое отличие, чем любые эполеты. Белки под конец тоже очень ко мне привыкли н иногда прыгали мне на башмак, если это было им по пути.
Прежде чем земля совсем скрывалась под снегом, а потом и в конце зимы, когда на южном склоне холма и около поленницы снег уже подтаивал, туда по утрам и по вечерам приходили кормиться куропатки. Куда бы вы ни направились по лесу, всюду перед вами шумно взлетает куропатка, задевая сухие ветви и листья и сбрасывая с них снег, который потом сеется в солнечных лучах, как золотая пыль, – потому что эта отважная птица не боится зимы. Ее часто заносит снегом, и говорят, что она «с лёту зарывается в мягкий снег и прячется там день и два»3. Бывало, что я спугивал их и на открытом месте, когда они на закате вылетали из леса клевать почки диких яблонь. Каждый вечер они собираются у определенных деревьев, и там-то и подстерегает их опытный охотник; от них немало страдают фруктовые сады, соседние с лесом. А я рад, что куропатка добывает себе корм. Это истинное дитя Природы, питающееся почками и чистой водой.
Зимним утром, еще затемно, или в конце короткого зимнего дня я иногда слышал по всему лесу заливистый лай собачьей своры, охваченной неистовой охотничьей яростью, а по временам – звук охотничьего рога, говоривший о том, что за нею следует человек. Вот лай снова оглашает лес, но я не вижу ни лисицы, выбегающей на берег пруда, ни своры, преследующей своего Актеона4. Иногда вечером я вижу, как охотники возвращаются на постоялый двор с единственным трофеем – лисьим хвостом, свисающим с саней. Они говорят мне, что, если бы лиса не вылезала из своей норы в мерзлой земле, она была бы в безопасности, и если бы убегала только по прямой, ни одна собака не могла бы ее догнать; вместо этого она, далеко опередив своих преследователей, останавливается передохнуть и прислушаться, пока те снова не настигают ее; а бежит кругами, возвращаясь на прежнее место, где ее поджидают охотники. Иногда, впрочем, она долго бежит по стенке и спрыгивает с нее далеко в сторону; как видно, она знает также, что в воде ее след теряется. Один охотник рассказывал мне, что однажды лиса, преследуемая собаками, выскочила на Уолденский пруд, где на льду стояли мелкие лужи, пробежала некоторое расстояние и вернулась на тот же берег. Скоро прибежали и собаки, но тут они потеряли след. Иногда мимо моих дверей пробегала свора собак, которая охотилась сама по себе; они обегали дом кругом и завывали и лаяли, не замечая меня, охваченные каким-то безумием, и ничто не могло их отвлечь от преследования дичи. Так они кружат, пока не нападут на свежий лисий след, потому что умная собака ради этого бросает все на свете. Однажды в мою хижину зашел человек из Лексингтона спросить, не видел ли я его собаку, которая куда-то далеко забежала и целую неделю охотится сама по себе. Боюсь, что ему было мало проку от беседы со мной, потому что каждый раз, как я пытался ответить на его вопросы, он прерывал меня и спрашивал: «А вы сами-то что тут делаете?» Он потерял собаку, а нашел человека.
Один немногословный старый охотник, который раз в году приходил искупаться в Уолдене, когда вода была всего теплее, и всегда при этом заглядывал ко мне, рассказал, что однажды, много лет назад, он как-то взял ружье и пошел в Уолденский лес; на уэйлендской дороге он услышал приближавшийся лай; на дорогу выскочила лиса, тут же, как молния, переметнулась через изгородь на другую сторону, и его быстрая пуля не догнала ее. Следом за ней мчалась старая охотничья сука с тремя щенками, которая охотилась без хозяина и тут же снова исчезла в лесу. Под вечер того же дня, отдыхая в чаще к югу от Уолдена, он услышал издалека, в направлении Фейр-Хэвена, лай собак, все еще гнавших лису; звонкий лай приближался, он слышался уже с Уэлл-Мэдоу, потом с фермы Бейкер. Он долго слушал эти звуки, столь приятные для уха охотника, как вдруг появилась лиса; легко и бесшумно скользя под торжественными лесными сводами, заглушавшими ее бег сочувственным шелестом листьев, она оставила преследователей далеко позади; вскочив на скалу, она прислушалась и уселась спиной к охотнику. На мгновение жалость удержала его руку, но это был лишь миг; он навел ружье, выстрелил – и мертвая лиса скатилась со скалы. Охотник не двинулся с места, прислушиваясь к собакам. Теперь уже ближний лес оглашался их яростным лаем.
Наконец показалась старая сука; она бежала, уткнувшись в след, кусая воздух, точно одержимая, и кинулась прямо к скале; увидав мертвую лису, она сразу умолкла, онемев от изумления, и молча стала ходить вокруг нее; подоспели щенки и тоже, как и мать, смолкли, отрезвленные непонятной им тайной. Тут охотник вышел к ним, и тайна раскрылась. Они молча смотрели, как он снимал шкуру, некоторое время шли за ним, потом свернули в лес. Вечером сквайр из Уэстона пришел к конкордскому охотнику спросить про своих собак и сказал, что они уже неделю охотятся одни. Конкордский охотник сообщил ему все, что знал, и предложил лисью шкуру, но тот ее не взял и ушел. В тот вечер он не нашел своих собак, но на другой день узнал, что они переправились через реку и ночевали на одной ферме, где их хорошо покормили, а утром побежали дальше.
Охотник, рассказавший мне это, помнил некоего Сэма Наттинга, который ходил на медведя на уступах Фейр-Хэвена, а потом обменивал в Конкорде медвежьи шкуры на ром; тот говорил, что видел там даже лося. У Наттинга была знаменитая гончая по кличке Бергойн – он произносил «Бьюгайн», – которую мой рассказчик не раз брал на охоту. В бухгалтерской книге одного нашего старого купца, который одновременно был капитаном, секретарем городской управы и депутатом, я нашел следующую запись: «Янв. 18, 1742–1743 г. Джону Мелвену кредит за 1 серую лису 0–2–3». Такие у нас теперь не водятся. В его же гроссбухе, на 7 февраля 1743 г. Езекии Страттону предоставлен кредит «под 1/2 кошачьей шкуры 0–1–4 1/2»; это, несомненно, была дикая кошка, потому что Страттон служил сержантом в старой французской войне и не получил бы кредита под менее благородную добычу. Кредит предоставлялся также и под оленьи шкуры, и они продавались ежедневно. Один человек до сих пор хранит рога последнего оленя, убитого в нашей местности, а другой рассказывал мне подробности этой охоты, в которой участвовал его дядя. Охотники некогда составляли у нас многочисленную и веселую компанию. Я хорошо помню одного сухощавого старого Нимврода5, который срывал придорожный листок и извлекал из него страстные и гармонические звуки, лучше, как нам казалось, чем из любого охотничьего рога.
В лунные ночи мне иногда встречались охотничьи собаки, рыскавшие по лесу; завидев меня, они опасливо сворачивали с дороги и ждали в кустах, пока я пройду мимо.
Белки и полевые мыши оспаривали друг у друга мои запасы орехов. Вокруг моего дома росли десятки смолистых сосен, от одного до четырех футов в диаметре; в предыдущую зиму они были обглоданы мышами – зима была настоящей суровой норвежской зимой, снегу было много, и он лежал долго, и мышам пришлось прибавить к своему рациону большое количество сосновой коры. Летом эти деревья, казалось, были здоровехоньки и многие подросли на целый фут, хотя кора на них была обгрызена вокруг всего ствола; но прошла еще зима, и они засохли все до единого. Удивительно, что одной мыши полагается на обед целая сосна, и все оттого, что она обгрызает кору вокруг дерева, а не вдоль. Но, может быть, это необходимо, чтобы проредить сосны, которые иначе растут чересчур густо.
Хорошо освоились со мной зайцы (Lepus Americanus). Один всю зиму прятался под домом, отделенный от меня только полом, а каждое утро, стоило мне шевельнуться, поспешно удирал – стук-стук-стук – второпях, ударяясь головой о доски пола. В сумерках зайцы собирались у моих дверей погрызть выброшенные мной картофельные очистки, и были так похожи цветом на землю, что, когда не двигались, были незаметны. Иногда в полутьме я то мог разглядеть одного из них под окном, то снова терял из виду. Когда я вечером открывал дверь, они вскрикивали, подпрыгивали и мчались прочь. Вблизи они вызывали во мне одну только жалость. Однажды вечером один из них долго сидел возле самых дверей, дрожа от страха, но не решаясь двинуться: жалкое создание, тощее, костлявое, остроносое, с рваными ушами, с жиденьким хвостом и тонкими лапами. Казалось, что природа оскудела, когда создавала его и была уже неспособна ни на что лучшее. Его большие глаза казались наивными и больными, подпухшими, как бывает при водянке. Я сделал шаг, и – о чудо! – он упругими прыжками полетел по снежному насту, грациозно растянув все тело, и вмиг был далеко в лесу, – свободная лесная дичь показала свою силу и утвердила достоинство Природы. Недаром, значит, он так тонок. Такова его природа (некоторые производят lepus от livipes – легконогий).
Плоха та местность, где не водятся кролики и куропатки. Это одни из основных туземных представителей животного мира, старинные роды, известные и древности, и нашему времени, плоть от плоти Природы, близкая родня листьям, земле и друг другу; только у одних крылья, а у других быстрые ноги. Когда вы вспугиваете кролика или куропатку, вам не кажется, что это дикое животное, – это просто что-то ожидаемое и естественное, точно прошуршал лист. Куропатка и кролик, как истинные туземные жители, уцелеют при любых переменах. Если сводят лес, молодая поросль дает им достаточное укрытие, и их становится еще больше. Бедна та страна, где нечем прокормиться зайцу. Наши леса изобилуют теми и другими; возле любого болота вы можете увидеть куропатку или кролика, и всюду на их пути – западни и капканы, расставленные каким-нибудь пастухом.
Пруд в зимнюю пору
После тихой зимней ночи я проснулся с таким чувством, точно мне задали вопрос, на который я тщетно пытался ответить во сне – что – как – когда – где? Но то была пробуждавшаяся Природа, в которой пребудет все живое; она безмятежным взором заглянула в мои широкие окна, и на ее устах не было вопросов. Ответ был дан – Природой и светом дня. Глубокий снег, молодые сосны и самый склон, где стоял мой дом, казалось, говорили: «Вперед!» Природа не задает вопросов и не отвечает на вопросы смертных. Она уже давно приняла решение: «О царевич! Взор наш восторженно созерцает, а душа воспринимает дивные и бесконечно разнообразные зрелища нашего мира. Ночь, несомненно, скрывает от нас часть этого великолепия; но наступает день и озаряет великое творение, простершееся от земли до заоблачных пространств».
Принимаюсь за утреннюю работу. Сперва беру топор и ведро и иду по воду, если только это не сон. После холодной и снежной ночи нужен волшебный прутик1, чтобы ее найти. Каждую зиму дрожащая водная поверхность, чувствительная ко всякому дуновению, отражающая все смены света и тени, твердеет на целый фут, а то и полтора в глубину, так что может выдержать самую тяжелую подводу, а иногда еще на столько же покрывается снегом, и ее не отличишь от любого поля. Подобно суркам на соседних холмах, пруд закрывает глаза и на три с лишком месяца впадает в спячку. Стоя на заснеженной равнине, точно на лугу среди холмов, я врубаюсь сперва на фут в снег, потом на фут в лед и открываю у своих ног окошко; наклоняясь к нему напиться, я заглядываю в тихое жилище рыб, усыпанное, как и летом, светлым песком, наполненное мягким светом, словно пропущенным сквозь матовое стекло; там царит безмятежный, вечный покой, тот же, что в янтарном небе, гармонирующий с бесстрастным и ровным нравом обитателей. Небеса находятся у нас под ногами, а не только над головой.
Ранним утром, когда все поскрипывает на морозце, приходят люди с удочками и скудным завтраком и закидывают тонкие лесы в глубь снежного поля, за окунями и молодыми щуками; дикие люди, которые инстинктивно следуют иным обычаям и доверяют иным авторитетам, чем их земляки, – своими походами они связуют города воедино, там, где связь иначе распалась бы. Они садятся завтракать на берегу, на сухих дубовых листьях, одетые в грубую шерстяную одежду, сведущие в науке Природы, как горожане – в других науках. Они не заглядывают в книги; они знают и умеют рассказать гораздо меньше, чем могут сделать. Многое из того, что они делают, говорят, еще не открыто наукой. Вот один ловит щук на окуня. Вы изумленно заглядываете к нему в ведро, словно в летний пруд; должно быть, он запер у себя лето или знает, где оно прячется. Ну, откуда он достал все это среди зимы? Очень просто – когда земля промерзла, он добыл червей из гнилых колод, а на них наловил окуней. Он погружается в жизнь Природы глубже, чем ученый-натуралист, и сам мог бы служить такому ученому предметом изучения. Последний в поисках насекомых осторожно приподымает ножом мох и кору; а первый разрубает топором бревна, так что мох и кора летят во все стороны. Он зарабатывает на жизнь, сдирая кору с деревьев. Такой человек имеет известное право рыбачить, и мне нравится наблюдать в нем свершение законов Природы. Окунь глотает червя, щука глотает окуня, рыболов – щуку, и так заполняются все деления на шкале бытия.
Бродя возле пруда в туманные дни, я иногда с интересом наблюдал, какими примитивными методами пользуются иные рыболовы. Они кладут ольховые сучья на узкие проруби, отстоящие футов на шестьдесят друг от друга и на столько же удаленные от берега, привязывают конец лесы к палке, чтобы ее не затянуло, перекидывают ее через одну из ольховых веток, торчащих надо льдом примерно на фут, и прикрепляют к ней сухой дубовый лист; когда лист дернет книзу, рыболов знает, что у него клюнуло. Проходя берегом, то и дело видишь сквозь туман эти ольховые сучья.
О, уолденские щуки! Вот они лежат на льду или в углублении, которое рыболов вырубает во льду, с маленьким отверстием для воды, и всякий раз я удивляюсь их редкостной красоте, словно это сказочные рыбы, – до того они чужды нашим улицам и даже лесу, так же чужды, как Аравия, всей нашей конкордской жизни. Они ослепительно, несравненно прекрасны и так непохожи на трупную треску и пикшу, которую громко расхваливают торговцы. Их цвет – это не зеленый цвет сосны, не серый цвет камней и не синий цвет неба; он кажется мне более редкостным, подобным окраске цветов или драгоценных камней, точно это жемчужины, живые nuclei[23] или кристаллы уолденской воды. Они всецело принадлежат Уолдену; они сами – маленькие Уолдены животного царства. Удивительно, что их здесь ловят; что в этом глубоком просторном водоеме, над которым громыхают повозки и позвякивают сани, проезжающие по Уолденской дороге, плавают эти большие изумрудно-золотистые рыбы. Я никогда не видал таких на рынке; от них там не могли бы отвести глаз. Несколько судорожных движений – и они легко испускают свой водяной дух, точно смертный, до срока вознесенный живым в разреженный воздух небес.
В начале 1846 г., желая найти давно потерянное дно Уолденского пруда, я тщательно обследовал его2, прежде чем он вскрылся, с помощью компаса, цепи и лота. О дне, вернее о бездонности, этого пруда рассказывали множество совершенно необоснованных историй. Удивительно, как долго люди могут верить, что дна нет, не давая себе труда промерить его. За одну прогулку я побывал на двух таких бездонных прудах в нашей местности. Многие считали, что Уолден выходит прямо на другую сторону земного шара. Иные подолгу лежали на льду, глядя сквозь это обманчивое стекло, да еще, вероятно, слезящимися глазами; торопясь сделать выводы, пока не схватили воспаление легких, они видели огромные ямы, «куда можно провезти воз сена», – если бы было кому везти, – т. е. явные истоки Стикса и местные врата Ада. Другие являлись из деревни с грузом в полцентнера и целым возом каната, но так и не смогли найти дно; пока груз где-то покоился, они травили веревку, тщетно пытаясь измерить свою подлинно безграничную способность верить чудесам. Но я смею заверить читателей, что у Уолдена имеется достаточно плотное дно на вполне правдоподобной, хотя и необычной глубине. Я легко достал его с помощью рыболовной лесы и камня весом примерно в полтора фунта и смог точно определить, когда камень отделился от дна, потому что мне пришлось тянуть гораздо сильнее, пока вода не стала помогать мне снизу. Наибольшая глубина пруда составляет ровно сто два фута; сюда можно добавить те пять футов, на которые с тех пор поднялся его уровень, т. е. всего сто семь. Это – удивительная глубина для пруда столь небольших размеров, но даже такая цифра мала для ненасытного воображения. А что, если бы все пруды были мелкими? Не оказало ли бы это влияния на умы? Я благодарен, что этот пруд настолько глубок и чист, что может служить символом. Пока люди верят в бесконечность, они будут считать некоторые пруды бездонными.
Один местный фабрикант, услыхав о моих измерениях, решил, что они неверны, так как знал, по опыту с плотинами, что песок не мог бы удерживаться на таком крутом склоне. Но самые глубокие пруды менее глубоки по отношению к своей площади, чем полагает большинство, и если бы их осушить, из них не получилось бы особенно живописных долин. Это не чаши между холмами; и даже наш пруд, необычно глубокий для своей площади, в вертикальном сечении через центр представляется не глубже мелкой тарелки. Большинство прудов, если спустить из них воду, окажутся луговинами, не глубже обычных. Уильям Гилпин3, замечательно и обыкновенно весьма точно описывающий ландшафты, стоя у начала Лох Файна в Шотландии, который он называет «соленым заливом глубиной в шестьдесят – семьдесят фатомов, шириной в четыре мили, а длиной около пятидесяти, окруженным горами», пишет: «Если бы мы увидели его тотчас после древнего обвала или иной породившей его судороги Природы, прежде чем туда хлынула вода, какая это была бы зияющая бездна!
Но возьмем кратчайший диаметр Лох Файна и сравним его с Уолденом, который, как мы говорили, в вертикальном сечении всего лишь мелкая тарелка, и он окажется в четыре раза мельче. Теперь мы легко представим себе и зияющую бездну безводного Лох Файна. Несомненно, что многие приветливые долины, покрытые колосящимися полями, – это такие же «зияющие бездны», откуда отступили воды; хотя только проницательный геолог может убедить в этом ничего не подозревающих жителей. Пытливый глаз часто обнаруживает в низких дальних холмах берега первозданного озера; чтобы скрыть их историю, не понадобилось последующего повышения равнины. Но легче всего обнаружить впадины по лужам, остающимся после дождя; это хорошо знают те, кто работает на дорогах. Дело в том, что воображение, если дать ему хоть малейшую волю, ныряет глубже и взлетает выше границ Природы. Глубина океана, вероятно, окажется очень незначительной в сравнении с его площадью.
Так как я производил измерения через ледяной покров, я смог определить рельеф дна более точно, чем при измерении незамерзающих заливов, и был изумлен правильностью этого рельефа. В самой глубокой части лежит несколько акров, более ровных, чем любое поле, открытое солнцу, ветру и плугу. В одном наудачу выбранном направлении глубина на протяжении пятисот футов не менялась даже на фут; и вообще на середине пруда я мог в радиусе до ста футов заранее вычислить глубину с точностью до трех-четырех дюймов. Некоторые любят говорить о глубоких и опасных ямах даже в таком спокойном песчаном дне, но все неровности сглаживаются под действием воды. Правильность дна и его соответствие берегам и цепи окружных холмов была такова, что какой-нибудь отдаленный мыс угадывался по измерениям, производимым совсем в другой части пруда, а его направление можно было определить, наблюдая противоположный берег. Мыс становится как бы отражением отмели, а долина и ущелье – отражением глубоководных мест и узких проливов.
Составив карту пруда5 в масштабе 160 футов = 1 дюйму и записав более 100 промеров, я установил удивительное совпадение. Заметив, что цифра, означавшая наибольшую глубину, оказалась примерно в центре карты, я положил линейку сперва вдоль карты, а затем поперек и к своему удивлению обнаружил, что линия наибольшей длины пересекала линию наибольшей ширины
Из пяти бухт я промерил три и во всех трех обнаружил мель поперек входа и бо́льшую глубину внутри, так что бухта вдавалась в сушу не только горизонтально, но и вертикально, образуя как бы отдельный водоем или пруд, а направление обоих мысов, ограничивавших бухту, указывало, как расположена мель. На морском побережье каждая гавань также имеет при входе мель. Чем шире был вход в бухту в сравнении с ее длиной, тем больше была глубина перед мелью по сравнению с глубиной внутри бухты. Таким образом, зная длину и ширину бухты и характер берегов, мы располагаем почти всеми данными, чтобы вывести общую формулу для всех случаев.
Чтобы проверить, насколько точно я смогу угадать с этими данными точку наибольшей глубины пруда с помощью одного только наблюдения его поверхности и общего характера берегов, я начертил план Белого пруда, который имеет площадь около сорока одного акра и, подобно нашему, не имеет островов, а также видимых истоков и оттока. Поскольку линия наибольшей ширины оказалась очень близко к линии наименьшей ширины – первая там, где в сушу вдавались два залива, лежащие друг против друга, а вторая там, где навстречу друг другу выступали два мыса, – я выбрал в качестве точки наибольшей глубины точку, близкую к этой последней и лежащую вместе с тем на линии наибольшей длины. Проверка показала, что наибольшая глубина была менее чем в ста футах оттуда, еще дальше в направлении моей поправки, а цифра оказалась всего на фут больше – шестьдесят футов. Разумеется, подводное течение или остров намного осложнили бы мои вычисления.
Если бы нам были известны все законы Природы, достаточно было бы одного факта или описания одного явления, чтобы вывести всю их совокупность. Но мы сейчас знаем лишь очень немного этих законов, и ошибки в наших вычислениях вызываются не путаницей в Природе, а нашим незнанием основных расчетных данных. Наши понятия о законе и гармонии ограничиваются обычно лишь подмеченными нами случаями; но несравненно чудеснее гармония, вытекающая из гораздо большего числа по видимости противоречивых, а на деле согласных между собой законов, которые нами еще не обнаружены. Каждый отдельный закон – это как бы точка, с которой нам открывается то или иное явление; так путешественнику с каждым шагом представляются все новые и новые очертания одной и той же горы, у которой бесчисленное множество профилей, но одна неизменная форма. Даже расколов ее или пробуравив насквозь, мы не охватываем ее в ее целостности.
Мои наблюдения над прудом верны и для области этики. Здесь также действует закон средних чисел. По правилу двух диаметров мы не только находим солнце в нашей планетной системе и сердце в человеческом теле; проведите линии наибольшей длины и наибольшей ширины через всю массу повседневных дел человека и через волны жизни, захватив также его бухты и фиорды, и на месте их пересечения вы найдете вершину или глубину его души. Быть может, достаточно знать направление его берегов и прилегающую местность или обстоятельства, чтобы вычислить его тайные глубины и его дно. Если вокруг него громоздятся горы, ахиллесовы берега6, чьи вершины нависают над ним и отражаются в его сердце, это говорит о таких же глубинах в нем самом. А низкие и ровные берега показывают, что там мелко. Так же и в нашем теле: смело выступающий лоб указывает на глубину мысли. У входа в каждую нашу бухту или склонность также лежит мель, и каждая на время служит нам закрытой гаванью, где мы задерживаемся. Склонности эти обычно не случайны, их форма, размеры и направление определяются очертаниями берегов и прежней осью поднятия. Когда бури, приливы или течения постепенно нарастят мель или спад воды обнажит ее, и она выступит над поверхностью, прежняя едва заметная впадина, где приютилась мысль, становится самостоятельным озером, отрезанным от океана, а мысль обретает там особые условия и может под их влиянием превратиться из соленой в пресную, стать годной для питья, или мертвым морем, или болотом. Всякий раз, когда в мир является новый человек, не выступает ли где-нибудь на поверхность такая мель? Правда, мы так неискусны в навигации, что мысли наши большей частью плывут вдоль берега, не имеющего гавани; они знакомы лишь с бухтами поэзии или стремятся в открытые порты и становятся в сухие доки науки, где их просто ремонтируют, и ни одно естественное течение не придает им индивидуального своеобразия.
Что касается истоков Уолдена и оттока из него воды, то я не обнаружил ничего, кроме дождя, снега и испарения, хотя, быть может, с помощью термометра и веревки можно было бы отыскать подводные ключи, потому что в этих местах вода должна быть летом всего холоднее, а зимой теплее. Когда зимой 1846/47 г. здесь рубили лед, рабочие при укладке льдин однажды забраковали часть их, потому что они были тоньше и не укладывались вместе с остальными. Так обнаружилось, что в одном месте лед был на два-три дюйма тоньше, чем остальной, и это заставило рабочих предположить, что там в пруду бьет родник. В другом месте они показали мне, как они думали, сквозное отверстие, через которое вода из пруда просачивалась под холмом на соседний луг; они подтолкнули меня туда на льдине, чтобы я мог разглядеть его поближе. Это было небольшое углубление, футах в десяти под поверхностью воды, но я, видимо, могу гарантировать, что, если они не найдут худшей течи, пруд обойдется без починки. Один из них предложил, если такая «течь» найдется, проверить, не соединяется ли она с лугом, подбросив к отверстию цветной порошок или опилки, а потом профильтровать воду в луговом ручье, в котором должны оказаться эти цветные частицы, вынесенные течением.
Когда я производил промеры, лед на пруду, толщиной в шестнадцать дюймов, волновался под легким ветром, точно вода. Известно, что на льду нельзя применять ватерпас. В пятнадцати футах от берега наибольшие колебания, отмеченные с помощью ватерпаса (установленного на берегу и направленного на шест с делениями, стоявший на льду), составляли три четверти дюйма, хотя лед казался прочно примерзшим к берегу. На середине они, вероятно, были больше. Будь наши инструменты достаточно тонки, как знать? – быть может, мы уловили бы волнообразные колебания земной коры. Когда две ноги моего ватерпаса стояли на берегу, третья – на льду, а маркшейдерские знаки были направлены надо льдом, ничтожные колебания льда составляли для дерева на другом берегу пруда разницу в несколько футов. Когда я стал делать проруби для своих измерений, на льду, под глубоким слоем снега, давившего на него, оказалось три-четыре дюйма воды; но в эти проруби тотчас же устремилась вода и текла в течение двух дней сильными потоками, которые со всех сторон подмыли лед и способствовали осушению поверхности пруда; ибо вся эта вода подняла лед, и он всплыл. Похоже было на то, что я прорубил отверстие в днище корабля, чтобы выпустить оттуда воду. Когда такие отверстия замерзают, а потом идет дождь, и новый мороз образует поверх всего свежий гладкий лед, он бывает изнутри красиво расписан темными линиями, несколько напоминающими паутину; эти ледяные розетки – следы водяных струй, стекавших со всех сторон к одному центру. А когда на льду стояли мелкие лужи, мне случалось видеть сразу две свои тени, причем одна стояла на голове у другой – одна на льду, вторая на деревьях или на склоне холма.
Еще в студеном январе, когда снег и лед лежат толстым и прочным слоем, хороший хозяин приходит из деревни запастись льдом для охлаждения напитков в летний зной; до чего же это мудро и дальновидно – предвидеть июльскую жару и жажду сейчас, в январе, когда на тебе толстое пальто и варежки! А между тем, многими вещами мы не запасаемся. Вот и он, вероятно, не запасает на земле ничего, что могло бы утолить его жажду на том свете. Он рубит и пилит лед на пруду, раскрывает над рыбами крышу и увозит их родную стихию, воздух, которым они дышат, перевязав его веревками, точно дрова, пользуясь зимним морозом, в холодные погреба, где лед пролежит до лета. Когда лед везут по улицам, он кажется издали отвердевшей лазурью. Ледорубы – веселый народ, любители посмеяться и пошутить; когда я появлялся среди них, они предлагали мне пилить с ними вместе, с условием, чтобы я стоял внизу.
Зимой 1846/47 г. на пруд в одно прекрасное утро неожиданно явилась сотня людей северного происхождения, а с ними – множество возов, груженных неуклюжими сельскохозяйственными орудиями, санями, плугами, тачками, садовыми ножами, лопатами, пилами, граблями; каждый был вооружен обоюдоострой пикой, описания которой вы не найдете в «Новоанглийском фермере»7 или «Культиваторе». Я подумал, что они явились сеять зимнюю рожь или еще какой-нибудь злак, только ввезенный из Исландии. Не видя удобрения, я предположил, что они, как и я, намерены обойтись без него и считают, что почвенный слой здесь глубок и достаточно долго пролежал под паром. Они сказали, что всем делом руководит некий богатый фермер8, который пожелал удвоить свое состояние, и без того уже составляющее полмиллиона; а чтобы удвоить свои доллары, он решил содрать единственную одежду, вернее шкуру, с Уолдена, в самый разгар суровой зимы. Они тотчас взялись за дело и начали пахать, боронить и бороздить, в отличном порядке, точно устраивали образцовую ферму; но пока я старался разглядеть, что за семена они бросают в борозду, парни принялись ловко срезать целинную почву до самого песка, вернее, до воды, потому что почва здесь пропитана водой, как губка, – она, собственно и составляет всю terra fi rma[24] – и грузить ее в сани; тут я догадался, что они добывают торф. Так они являлись каждый день, возвещаемые особым воем паровоза, из каких-то, как мне казалось, арктических областей, точно стая заполярных птиц. Правда, скво Уолден иногда мстила им; то кто-нибудь из рабочих, идя за своей упряжкой, проваливался в расщелину, ведущую прямо в Тартар, терял всю свою удаль и почти все тепло и рад был приютиться у меня и признать, что печь – вещь недурная; то мерзлая земля откусывала кусок стального лемеха, или плуг застревал в борозде, и его приходилось вырубать оттуда.
Говоря точнее, сотня ирландцев во главе с американскими надсмотрщиками ежедневно приезжала из Кембриджа за льдом. Они рубили его на куски хорошо известными методами, которые нет нужды описывать, подвозили на санях к берегу и с помощью железных крюков и системы блоков, приводимых в движение лошадьми, подымали на воздух, точно бочонки с мукой, и укладывали рядами друг на друга, словно строили фундамент обелиска, который должен был упереться в облака. Они говорили мне, что в удачный день могут добыть до тысячи тонн, а это – съем примерно с одного акра. Проезжая ежедневно по одному месту, сани проделали во льду, как и на terra fi rma, глубокие колеи; а лошади постоянно ели овес из кормушек, выдолбленных во льду. Так они нагромоздили льда на тридцать пять футов в вышину на площади более чем в сто квадратных футов, а между внешними слоями проложили сена, чтобы не было доступа воздуха, потому что ветер, даже самый холодный, стоит ему найти сквозную щель, выдувает во льду большие пещеры, только местами оставляя хрупкие опоры, и в конце концов совсем разрушает его. Сперва сооружение казалось огромной голубой крепостью или Валгаллой9, но когда в щели насовали грубого лугового сена и оно обросло инеем и сосульками, получились древние мшистые руины из голубого мрамора, настоящее жилище Деда Мороза, каким его изображают на календарях, – его собственная хижина, точно он собрался провести с нами лето. Рабочие считали, что не доставят до места и двадцать пять процентов всего льда, а еще процента два-три растает при перевозке. Однако еще большей части этого льда была уготована иная, непредвиденная участь; то ли лед оказался менее крепок, чем думали, и содержал больше воздуха, то ли по другой причине, но только он так и не попал на рынок10. Запас примерно в десять тысяч тонн, сделанный зимой 1846/47 г., был укрыт сеном и досками; в июле его раскрыли и часть льда увезли, но все остальное осталось под солнцем, простояло лето и следующую зиму и окончательно растаяло только к сентябрю 1848 г. Таким образом, пруд почти целиком вернул себе свое.
Уолденский лед, как и вода, имеет вблизи зеленый оттенок, а издали кажется прекрасного голубого цвета, и вы легко отличаете его от белого речного льда и от зеленоватого льда других прудов, лежащих в какой-нибудь четверти мили от него. Иногда одна из ледяных глыб падает с саней ледоруба на деревенскую улицу и лежит там неделю, точно гигантский изумруд, привлекая общее внимание. Я заметил, что кусок Уолдена, в жидком состоянии казавшийся зеленым, кажется с того же расстояния голубым, когда замерзает. Иногда зимой ямки на берегу пруда наполняются зеленоватой водой, а на другой день превращаются в голубой лед. Быть может, голубой цвет воды и льда объясняется содержащимися в них светом и воздухом; самый прозрачный и будет самым голубым. Лед – интересный предмет для наблюдений. Говорят, что в некоторых складах на Свежем пруду лед отлично сохраняется по пять лет. Отчего ведро воды так скоро загнивает, а в замороженном состоянии навсегда сохраняет свежесть? Принято считать, что таково же отличие страстей от разума.
Итак, в течение двух с лишним недель я наблюдал из своего окна за работой сотни озабоченных людей с упряжками и всеми орудиями сельскохозяйственного труда – картинка, какие мы видим на первой странице календаря; глядя на них, я каждый раз вспоминал басню о жаворонке и жнецах11 или притчу о сеятеле12 и тому подобное; а сейчас все они ушли, и еще через месяц я, вероятно, увижу из того окна только сине-зеленую воду Уолдена, отражающую облака и деревья и испаряющуюся в полном уединении, и не найду никаких следов человека. Быть может, я услышу хохот одинокой гагары, которая разглаживает перья, вынырнув из воды, или увижу рыболова в лодке, созерцающего свое отражение и похожего на плавучий лист; а недавно здесь спокойно, как на твердой земле, трудилась сотня людей.
Итак, оказывается, что томимые зноем жители Чарлстона и Нового Орлеана, Мадраса, Бомбея и Калькутты пьют из моего колодца13. По утрам я омываю свой разум в изумительной философии и космогонии Бхагаватгиты14, со времени ее сочинения прошла целая вечность, и рядом с ней наш современный мир и его литература кажутся мелкими и пошлыми; мне думается, что эта философия относится к некоему прежнему существованию человечества – так далеко ее величие от всех наших понятий. Я откладываю в сторону книгу и иду к колодцу за водой и, о чудо! – встречаюсь там со слугой брамина, жреца Брамы, Вишну и Индры, который все еще сидит в своем храме на Ганге, погруженный в чтение Вед, или живет в корнях дерева, питаясь хлебом и водой. Я встречаю его слугу, пришедшего за водой для своего хозяина, и наши ведра вместе опускаются в колодец. Чистая вода Уолдена мешается со священной водой Ганга. Подгоняемая попутным ветром, она течет мимо мифических островов Атлантиды и Гесперид, по пути, пройденному Ганноном15, мимо Терната и Тидора16, мимо входа в Персидский залив, согревается теплыми ветрами Индийского океана и течет дальше к берегам, которые Александр 17 знал только по названиям.
Весна
Когда ледорубы вырубают во льду протоки, пруд обычно вскрывается раньше, потому, что вода, волнуемая ветром, даже и в холодную погоду подмывает окружающий лед. Но в тот год на Уолдене этого не случилось, ибо скоро он вместо прежней оделся в толстую новую одежду. Наш пруд всегда вскрывается позже соседних, как из-за большей глубины, так и потому, что внутри его нет течения, которое заставляло бы лед скорей таять. Я не помню, чтобы он хоть раз вскрылся зимой, даже в зиму 1852/53 г., которая учинила прудам суровую проверку. Обыкновенно он вскрывается около 1 апреля, на неделю или десять дней позже, чем Флинтов пруд и Фейр-Хэвен; таяние начинается у северного берега и в более мелких местах, в тех, которые и замерзают тоже раньше. Уолден лучше всех здешних водоемов отражает движение времен года, так как менее всего подвержен временным колебаниям температуры. Несколько дней мартовских морозов могут сильно задержать таяние на остальных прудах, а на Уолдене температура повышается почти неуклонно. Термометр, опущенный в середину Уолдена 6 марта 1847 г., показал 32°, т. е. точку замерзания; у берега он показал 33°; на середине Флинтова пруда в тот же самый день температура была 32,5°, а футах в двухстах от берега, на мелководье, подо льдом в фут толщины – 36°. Различие в три с половиной градуса между температурой на глубине и на мелком месте и тот факт, что он почти весь сравнительно неглубок, объясняют, отчего этот пруд вскрывается значительно раньше Уолдена. К весне на мелких местах лед был на несколько дюймов тоньше, чем на середине. А зимой на середине было теплее, и лед был всего тоньше именно там. Каждый, кто бродил летом по мелкой воде, наверняка замечал, насколько вода теплее у самого берега, где глубина всего три-четыре дюйма; а в глубоких местах она теплее на поверхности, чем на глубине. Весной солнце не только повышает температуру воздуха и почвы; его тепло проникает сквозь лед толщиною в фут и больше и на мелких местах отражается от дна, нагревая, таким образом, воду и заставляя лед подтаивать не только прямо сверху, но и снизу; от этого он становится неровным, и заключенные внутри него воздушные пузырьки растягиваются и вверх и вниз, пока он не становится ноздреватым и не разрушается сразу одним весенним дождем. У льда, как и у дерева, есть особое строение, и когда льдина начинает подтаивать и делается ноздреватой, то при любом ее положении частицы, наполненные воздухом, находятся под прямым углом к поверхности воды. Когда в воде, близко к поверхности, находится камень или бревно, лед над ним бывает гораздо тоньше и часто совсем растапливается отраженным теплом. Мне говорили, что, когда в Кембридже пробовали получать лед в плоском деревянном резервуаре, солнечное тепло, отраженное от дна, действовало сильнее, чем холодный воздух, который под ним циркулировал. Когда в середине зимы теплый дождь растапливает на Уолдене обледенелый снег и оставляет в середине твердый, темный или прозрачный лед, по берегам остается полоса ноздреватого, хотя и более толстого, белого льда, образованного этим отраженным теплом. Как я уже говорил, сами пузырьки во льду действуют наподобие зажигательных стекол и растапливают лед снизу.
На пруду в малых масштабах ежедневно наблюдаются все природные явления. По утрам вода на мелких местах обычно нагревается быстрее, чем на глубоких, хотя, может быть, и не так сильно, а за ночь быстрее остывает. День как бы воспроизводит в миниатюре весь год. Ночь – это зима, утро и вечер соответствуют весне и осени, а полдень – лету. Треск и гудение льда указывают на изменения температуры. В одно погожее утро, после холодной ночи, 24 февраля 1850 г., придя на весь день на Флинтов пруд, я с удивлением заметил, что под ударом моего топорища лед гудит, как гонг или тугой барабан. Примерно через час после восхода солнца весь пруд загудел под действием косых солнечных лучей, падавших из-за холма; он потягивался и зевал как просыпающийся человек, все громче и громче, и это длилось часа три-четыре. В полдень он немного соснул, а к ночи, когда стало исчезать солнечное тепло, загудел снова. При устойчивой погоде пруд дает вечерний залп в одно и то же время. Но в середине дня, когда лед полон трещин, а воздух тоже менее упруг, он полностью утрачивает резонанс, и вы уже не можете ударом по нему глушить рыб и ондатр. Рыболовы говорят, что «гром» на пруду пугает рыб и мешает клеву. Пруд громыхает не каждый вечер, и я не смог бы с уверенностью сказать, когда именно можно ожидать этого грома; но если я не ощущаю перемен погоды, то пруд их чувствует. Кто мог бы ожидать подобной чувствительности от такого большого, холодного и толстокожего создания? Но и у него есть закон и, повинуясь ему, он гремит, когда надо, с такой же неизбежностью, с какой распускаются весенние почки. Земля – вся живая и сплошь покрыта чувствительными сосочками. Самый большой пруд так же чувствителен к атмосферным изменениям, как и капелька ртути, заключенная в трубочку.
Одним из преимуществ жизни в лесу было то, что я имел здесь досуг и возможность наблюдать приход весны. Вот наконец лед на пруду становится ноздреватым, и я могу вдавливать в него каблук. Туманы, дожди и все более теплые солнечные лучи постепенно съедают снег; дни стали заметно длиннее, и мне ясно, что до конца зимы не надо больше запасать дров, потому что много топить уже не придется. Я подстерегаю первые признаки весны, жду первой песни прилетевшей птицы или щелканья бурундука, у которого кончаются запасы, и хочу увидеть, как сурок выглянет из своей зимней квартиры. 13 марта, когда я уже слышал трясогузку, певчего воробья и дрозда-белобровика, лед был еще почти в фут толщиной. По мере того как становилось теплее, все еще не было заметно, чтобы его размывало водой или обламывало и уносило, как на реке; около берега он, правда, совершенно стаял, полосой футов в восемь, но на середине только пропитался водой и стал ноздреватым, так что нога проваливалась насквозь даже там, где толщина его была шесть дюймов; и все же в любой день, после теплого дождя и тумана, он мог сразу исчезнуть вместе с этим туманом, точно по волшебству. Был один год, когда я доходил до середины пруда всего за пять дней до полного исчезновения льда. В 1845 г. Уолден впервые полностью вскрылся 1 апреля; в 1846 г. – 25 марта; в 1847 г. – 8 апреля; в 1851 г. – 28 марта; в 1852 г. – 18 апреля; в 1853 г. – 23 марта; в 1854 г. – 7 апреля.
Все явления, связанные с вскрытием рек и прудов и с установлением погоды, особенно интересны для нас, для нашего климата, отличающегося такими резкими переходами. С наступлением теплых дней те, кто живет возле реки, слышат по ночам треск льда, громкий, как артиллерийская пальба, точно кто-то рвет ледяные цепи, и весь лед исчезает за несколько дней. Вот так же при содроганиях земли возникает из ила аллигатор. Один старик, внимательно наблюдавший Природу и настолько сведущий во всех ее явлениях, словно еще мальчишкой видел ее на стапелях и помогал прилаживать ей киль, – теперь он возмужал и едва ли может узнать о ней больше, даже если бы дожил до мафусаиловых лет, – этот старик рассказал мне – и мне было странно слышать, что он удивлен каким-либо явлением Природы; я считал, что у нее нет от него секретов, – что однажды весной он взял ружье и лодку и решил заняться утками. В лугах еще был лед, но на реке лед уже весь сошел, и он беспрепятственно проплыл от Сэдбери, где он жил, до пруда Фейр-Хэвен, который неожиданно оказался почти сплошь покрыт прочным льдом. День был теплый, и его удивило, что там осталось так много льда. Не видя нигде уток, он поставил лодку у северного берега одного из островков, а сам спрятался в кустах на южной стороне и решил дожидаться. Футах в пятидесяти от берега лед стаял; там была спокойная, теплая полоса воды с илистым дном, любимым утками, и он надеялся, что они не преминут явиться. Пролежав неподвижно около часу, он услышал тихий и по-видимому очень отдаленный звук, но удивительно торжественный, непохожий ни на что, слышанное им раньше; этот глухой гул постепенно нарастал и, казалось, должен был завершиться чем-то необычайным; решив, что прилетела огромная стая птиц, он схватил ружье и поспешно вскочил, но к своему удивлению увидел, что это тронулся сразу весь лед, а слышанный им звук был скрежетом кромки льда о берег, сперва он лишь понемногу крошился, а потом весь вздыбился, разбросав свои обломки по всему острову, пока не остановился.
Но вот, наконец, солнечные лучи падают под прямым углом; теплые ветры нагоняют туман и дождь и растапливают снежные валы, а потом солнце разгоняет туман и освещает пятнистый ландшафт, местами рыжий, а местами еще белый и курящийся паром, где путник пробирается с островка на островок под веселую музыку тысячи звонких струй, набухших кровью зимы, которую они спешат согнать.
Немногие явления доставляли мне больше удовольствия, чем наблюдения над формами, какие принимают в оттепель песок и глина, стекая по склонам глубокой выемки в железнодорожной насыпи, мимо которой лежал мой путь в поселок, – явление, не часто наблюдаемое в таком масштабе, хотя число таких свежих срезов из подходящего материала должно было сильно увеличиться с появлением железных дорог. Этим материалом являлся песок различной мелкости и цвета, с некоторой примесью глины. Весной, когда оттаивает земля, и даже в зимнюю оттепель песок стекает по склонам, как лава, иногда прорываясь из-под снега и затопляя его. Образуются бесчисленные струи и потоки некоего смешанного вещества, которые переплетаются между собой, подчиняясь частью закону течений, а частью законам растительного мира. Стекая, оно принимает форму сочных листьев и лоз, образует множество мясистых побегов более фута толщиною, похожих, если смотреть на них сверху, на разрезные, дольчатые и чешуйчатые слоевища некоторых лишайников, а то еще на кораллы, на лапы леопарда или птиц, на извилины мозга, легкие, кишки и экскременты. Это подлинно
Вся насыпь, высотой от двадцати до сорока футов, иной раз бывает на целых четверть мили с одной стороны или с обеих покрыта массой такой листвы или сплетениями вздутых вен, и все это появляется за один весенний день. Что замечательно в этой песчаной листве – это ее внезапное появление. Когда я вижу по одну сторону обыкновенную насыпь – потому что солнце действует сперва на одну сторону, – а по другую эту роскошную флору, рожденную за один час, я ощущаю особое волнение, словно в мастерской Художника, создавшего мир и меня самого; кажется, будто я застал его за работой на этой насыпи, и все новые рисунки выходят из-под его неутомимой руки. Я чувствую, что приблизился к жизненным органам земли, ибо песчаный разлив своими извивами напоминает внутренности животного. Так, уже в песках мы находим зачатки лиственных форм. Неудивительно, что земля выражает себя листьями снаружи, раз их образ заключен у нее внутри. Атомы уже знают его и носят в себе. Древесный лист видит здесь свой прототип.
С заходом солнца песок перестает сползать, но с утра потоки текут снова, растекаясь и разветвляясь на бесчисленные ручейки. Здесь можно наблюдать, как образуются кровеносные сосуды. Присмотритесь пристальнее, и вы увидите, что сперва из тающей массы выползает размягченный песок с округленным, каплеобразным концом, подобным пальцу, медленно нащупывающему спуск; когда солнце подымается выше, и тепло и влага увеличиваются, наиболее жидкая его часть, повинуясь закону, которому подчинена самая инертная субстанция, отделяется от остальной массы и прорезает себе канал или артерию; и вот от одного мясистого завитка к другому бежит и поблескивает серебристая струйка, временами пропадая в песке. Удивительно, как быстро и в то же время искусно оформляется этот текучий песок, используя все лучшее из своего состава для образования острых краев протока. Так бывает в истоках рек. Кремнистые вещества, отлагаемые реками, – это костная система, а более тонкие почвенные и органические вещества – это ткани мышц или клеток. Что такое человек, как не масса влажной глины? Мякоть нашего пальца имеет форму застывшей капли. Пальцы рук и ног – это застывшие струйки тающей массы тела. Кто знает, какие формы могло бы принять наше тело под более теплыми небесами? Разве наша рука не похожа на
Казалось, что один этот склон наглядно воспроизводит принцип, по которому все совершается в Природе. Создатель нашей земли взял патент только на лист. Какой Шампольон2 расшифрует нам этот иероглиф, чтобы мы могли наконец перевернуть в нашей жизни новый лист? Это явление радует меня больше, чем роскошное плодородие виноградников. В нем, правда, есть нечто, напоминающее экскременты и бесконечные груды требухи и кишок, точно земной шар вывернули наизнанку; зато оно показывает, что у Природы есть утроба, и, значит, она действительно мать человечества. Это выходит из земли мерзлота и начинается весна. Она предшествует весне зеленой и цветущей, как мифология предшествует настоящей поэзии. Ничто так не прочищает зимнюю копоть и несварение. Это убеждает меня, что Земля наша еще в пеленках и потягивается во все стороны, как младенец. На лбу самого сурового утеса вьются нежные кудри. В Природе нет ничего мертвого. Кучи лиственного орнамента лежат вдоль насыпи как шлак из домны, показывая, что там, внутри, печь задута и работает вовсю. Земля – не осколок мертвой истории, не пласты, слежавшиеся, как листы в книге, интересные для одних лишь геологов и антиквариев; это – живая поэзия, листы дерева, за которыми следуют цветы и плоды; это – не ископаемое, а живое существо; главная жизнь ее сосредоточена в глубине, а животный и растительный мир лишь паразитируют на ее поверхности. Ее могучие движения исторгнут наши останки из могил. Можете плавить металлы и отливать их в красивейшие формы; ни одна не вызовет у меня того восторга, который я испытываю при виде форм, в какие льется расплавленная земля. И не только она, но и все, на ней существующее, пластично, как глина в руках горшечника.
Проходит еще немного времени – и не только на насыпи, но на каждом холме и равнине, в каждой ложбинке мороз вылезает из земли, как зверь из зимней берлоги, и уходит к морю, под музыку ручьев, или в другие края в виде туч. В кроткой оттепели больше могущества, чем в молоте Тора3. Первая растопляет, второй может только разбить в куски.
Когда снег частично сошел и поверхность земли подсохла за несколько теплых дней, было приятно сравнить первые нежные младенческие всходы со строгой красотой увядших растений, переживших зиму, – сушеницей, золотарником4 и грациозными дикими травами; они казались интереснее, чем даже летом, точно красота их только теперь созрела; даже пушица, рогоз, коровяк, зверобой, лапчатка, таволга вязолистная и другие травы с крепкими стеблями, эти житницы, питающие ранних перелетных птиц, – даже и эти скромные украшения к лицу овдовевшей Природе. Мне особенно нравятся верхушки камыша, изогнутые наподобие снопов; они зимой напоминают нам о лете; это одна из тех форм, которые охотно воспроизводит искусство и которые в растительном мире так же соотносятся с типами, уже сложившимися в человеческом сознании, как мы это видим в астрономии. Это древний орнамент, старше греческих и египетских. Многие узоры мороза обладают невыразимой нежностью и хрупкой прелестью Нам обычно изображают этого властелина грозным тираном, а между тем он с нежностью влюбленного вплетает украшения в косы лета.
С приближением весны рыжие белки стали попарно забираться ко мне под дом, располагаясь прямо у меня под ногами, когда я читал или писал, и начинали самое удивительное цоканье, журчанье, чириканье и прочие вокальные пируэты; если я топал ногой, они только еще громче чирикали, в своем безумии словно позабыв страх и уважение и бросая вызов всему человечеству. Знать ничего не хотим – цок, цок! Они были глухи к моим доводам или не находили их убедительными и отвечали забавнейшей бранью.
Первый весенний воробей! Пора новых надежд, светлых, как никогда раньше! Над полуобнаженными и влажными полями звучат слабые серебристые трели трясогузки, певчего воробья и дрозда-белобровика, и кажется, что это падают, звеня, последние зимние сосульки. Что значат в такое время история, хронология, предания и все писаные откровения? Ручьи поют радостные гимны весне. Болотный ястреб, низко проплывая над лугом, уже высматривает первых пробудившихся лягушек. Из каждой лощины слышно, как, шурша, оседает тающий снег, а на прудах быстро тает лед. На склонах холмов весенним пожаром вспыхивает трава «et primitus oritur herba imbribus primoribus evocata»[25]5, это внутренний жар земли рвется к вернувшемуся солнцу, и цвет этого пламени не желтый, а зеленый; стебель травы, символ вечной юности, длинной зеленой лентой взвивается из земли навстречу лету; еще сдерживаемый холодами, он упрямо вылезает снова; сила новой, молодой жизни вздымает копья прошлогоднего сена. Трава растет так же упорно, как пробивается из-под земли ручей. Между ними близкое родство; в долгие июньские дни, когда ручьи пересыхают, их влага сохраняется в травинках, точно в русле, и стада из года в год пьют из вечного зеленого источника, а косари запасают им оттуда же их зимний корм. Так и наша человеческая жизнь лишь отмирает у корня и все же простирает зеленые травинки в вечность.
Лед Уолдена тает на глазах. Вдоль северного и западного берегов образовался проток футов в тридцать шириной, а у восточного – еще шире. От ледяного покрова отломился огромный кусок. Из береговых кустов я слышу песню певчего воробья: «олит, олит, олит – чип, чип, чип, чи чар – чи уисс, уисс, уисс». Он тоже помогает ломать лед. Как хороши плавные изгибы закраины льда, отчасти повторяющие изгибы берега, но более правильные! Лед необычно тверд из-за недавних суровых, хоть и недолгих морозов, и весь в муаровых узорах, точно дворцовый пол. Западный ветер напрасно скользит по его опаловой поверхности, пока не добирается до чистой воды. Эта водная полоса великолепно сверкает на солнце, и оголенное лицо пруда сияет весельем и молодостью, словно выражая радость рыб в его глубине и песка на его берегах; пруд переливается серебром, как чешуя leuciscus6, точно весь он – одна огромная резвая рыба. Таков контраст между зимой и весной. Уолден был мертв, а теперь оживает. Этой весной, как я сказал, таяние шло более дружно.
Переход от вьюг и зимы к тихой и мягкой погоде, от темных, медленно ползущих часов к ярким и быстрым – важное событие, и все в природе спешит возвестить его. Переход завершился почти мгновенно. Мой дом вдруг наполнился светом, хотя дело шло к вечеру и зимние тучи еще нависали над ним, а по застрехам стекал дождь пополам со снегом. Я выглянул из окна, и что же? – там, где вчера лежал холодный серый лед, сегодня прозрачно светился пруд, уже полный надежд и покоя, точно в летний вечер, точно он отражал летнее вечернее небо; его еще не было над ним, но он словно заранее получил о нем весть издалека. Я услышал вдали малиновку – как мне показалось, впервые за много тысячелетий – и много тысяч лет не забуду этих звуков, таких же сильных и сладких, как некогда. О вечерняя песня малиновки в Новой Англии на склоне летнего дня! Хоть бы когда-нибудь найти сучок, на котором она сидит. Именно эту птицу и этот сучок. Это не Turdus migratorius[26]. Смолистые сосны и дубняк вокруг моего дома, уже давно поникшие, стали вдруг вновь похожи на себя, сделались ярче, зеленей, живей и стройнее, точно их омыл и оживил дождь. Я знал, что дождя больше не будет. Достаточно взглянуть на любой сучок в лесу или даже на поленницу дров, чтобы сказать, кончилась зима или нет. Когда стемнело, я услышал трубный крик гусей, летевших низко над лесом, точно усталые путники, которые замешкались на южных озерах и жалуются и ободряют друг друга. Стоя у дверей, я слышал шум их крыльев; внезапно они увидели свет моей лампы, повернули с приглушенным криком и опустились на пруд. А я вошел в дом, закрыл за собой дверь и провел свою первую весеннюю ночь в лесу.
Утром я с порога наблюдал сквозь туман, как гуси плавали на середине пруда, в нескольких сотнях футов от берега, и были такие большие и шумные, что Уолден казался игрушечным прудом, вырытым им на забаву. Но когда я появился на берегу, все двадцать девять сразу поднялись по сигналу вожака, громко хлопая крыльями, построились, сделали круг над моей головой и взяли курс прямо на Канаду, надеясь позавтракать на каком-нибудь более мутном пруду, а вожак по временам окликал их. В это же время поднялась стая уток и тоже потянулась на север, вслед за своими более шумными родичами.
После этого я целую неделю слышал в утреннем тумане растерянное гоготанье какого-то одинокого гуся, который звал подругу, наполняя лес громкими звуками, не умещавшимися в нем. В апреле появились голуби, прилетавшие маленькими, быстрыми стаями, а скоро я услышал над поляной щебетанье городских ласточек, хотя казалось, что их во всем городе не так уж много, чтобы хватило и для меня; поэтому я решил, что они принадлежали к древнему роду, жившему в дуплах деревьев еще до появления белого человека. Почти во всех странах первыми вестниками и глашатаями весны являются черепаха и лягушка; потом прилетают птицы с песнями и блестящим опереньем, растения пробиваются из земли и расцветают, а ветры дуют, стремясь исправить небольшое колебание полюсов и восстановить равновесие в Природе.
Каждое время года поочередно кажется нам самым лучшим, но приход весны – это точно сотворение Космоса из первозданного Хаоса и наступление Золотого века:
Достаточно одного тихого дождя, чтобы трава сразу ярче зазеленела. Так и наши надежды оживают от каждой доброй мысли. Блажен был бы тот, кто всегда жил бы в настоящем, пользуясь каждым случаем, выпавшим ему на долю, как трава, которая радуется всякой упавшей на нее росинке, и не тратил времени на искупление упущенных возможностей, именуемое у нас выполнением долга. На дворе весна, а мы все еще живем, как зимой. Благодатное весеннее утро несет нам прощение всех грехов. В такой день пороку нет места. Пока такое солнце нам сияет, пусть грешник на прощенье уповает8. Вновь обретенная невинность позволяет нам увидеть и невинность ближнего. Вчера вы знали вашего ближнего за вора, пьяницу или развратника, вы жалели или презирали его и считали мир безнадежно порочным, но в это первое весеннее утро солнце сияет и греет, оно создает мир заново, и вы застаете соседа за каким-нибудь мирным занятием и видите, как его изможденное пороками тело расцветает тихой радостью и благословляет новый день, как оно с младенческой невинностью поддается влиянию весны, и все его прегрешения забыты. Он не только полон благости, но и некой святости, ищущей выражения, хотя, быть может, слепо и тщетно, как только что зародившийся инстинкт, и на краткий час эхо холмов не повторяет ни одной грубой шутки. Вы видите, как из-под его огрубевшей коры готовы выбиться новые, невинные побеги, тянущиеся к новой жизни, нежные и свежие, как молодое растение. Даже он «вошел в радость господина своего»9.
Отчего же тюремщик не распахнет в такой день тюремные двери, отчего судья не отменит разбор дела, а проповедник не отпустит свою паству? Оттого, что они глухи к Господнему указанию и не принимают прощения, которые Он дарует всем.
«Стремление к добру, ежедневно рождающееся вместе с безмятежным и благотворным дыханием утра, заставляет человека возлюбить добродетель и возненавидеть порок и несколько приближает его к изначальной человеческой природе, – так возникают молодые побеги вокруг срубленных стволов. И, напротив, зло, сотворенное в течение дня, мешает развиться едва появившимся зачаткам добродетели и уничтожает их.
Если таким образом многократно уничтожать эти ростки, вечерней благодати будет уже недостаточно, чтобы сохранить их. А когда она становится бессильной, природа человека немногим отличается от животного. И люди, видя, что человек этот уподобился животному, полагают, что он никогда и не обладал врожденным разумом. Но так ли должны рассуждать люди?»
29 апреля я удил рыбу на реке возле моста Найн-Эйкр Корнер, стоя в траве-трясунке, на корнях ивы, где любят прятаться ондатры, как вдруг услышал странный треск, вроде того, какой производят мальчишки, проводя рукой по жердям, и, взглянув вверх, увидел маленького изящного ястреба, похожего на козодоя, который то взлетал, то падал, показывая изнанку крыльев, блестевшую на солнце, точно атласная лента или перламутровая внутренность раковины. Это зрелище напомнило мне соколиную охоту и все благородное и поэтическое, что с нею связано. Мне казалось, что птицу можно было бы назвать Мерлином11, но дело не в имени. Никогда я не видел такого воздушного полета. Он не порхал, как мотылек, и не парил, как крупные ястребы; он с гордой уверенностью резвился в воздушных полях; взлетая снова и снова с тем же странным клекотом, он повторял свое прекрасное и свободное падение, переворачиваясь по нескольку раз, как воздушный змей, а потом останавливаясь, точно никогда не касался terra fi rma. Казалось, что он один во всей вселенной и ему никого не надо, кроме утра и эфира, с которыми он играл. Он не был одинок – это земля под ним казалась одинокой. Где наседка, высидевшая его, где его братья и отец небесный? Житель воздуха, он казался связанным с землей лишь через яйцо, некогда высиженное в расщелине скалы; или, может быть, он вывелся в облаках, в гнезде, сплетенном из полосок радуги и закатного неба и выстланном нежной летней дымкой, взятой с земли? И сейчас тоже гнездится на каком-нибудь крутом облаке?
Кроме того, я наловил в тот день удивительных золотых, серебряных и медно-красных рыб, похожих на драгоценное ожерелье. О, сколько раз я пробирался в эти луга в первое утро весны, перепрыгивая с кочки на кочку, с одного ивового корня на другой, а вокруг меня леса и дикая речная долина купались в таком чистом и ярком свете, что он разбудил бы мертвых, если бы они спали в могилах, как некоторые думают. Нет более удивительного доказательства бессмертия. В таком свете все должно жить. Смерть! где твое жало? Ад! где твоя победа?12
В жизни наших городов наступил бы застой, если бы не окружающие неисхоженные леса и луга. Дикая природа нужна нам, как источник бодрости; нам необходимо иногда пройти вброд по болоту, где притаилась выпь и луговая курочка, послушать гудение бекасов, вдохнуть запах шуршащей осоки, где гнездятся лишь самые дикие и нелюдимые птицы и крадется норка, прижимаясь брюхом к земле. В нас живет стремление все познать и исследовать и одновременно – жажда тайны, желание, чтобы все оставалось непознаваемым, чтобы суша и море были дикими и неизмеренными, потому что они неизмеримы. Природой невозможно пресытиться. Нам необходимы бодрящие зрелища ее неисчерпаемой силы, ее ти танической мощи – морской берег, усеянный обломками крушений, дикие заросли живых и гниющих стволов, грозовые тучи и трехнедельный дождь, вызывающий наводнение. Нам надо видеть силы, превосходящие наши собственные, и жизнь, цветущую там, куда не ступает наша нога. Нам приятно, что стервятник питается падалью, вызывающей в нас отвращение, и что он набирается на этом пиршестве здоровья и сил. На пути к моему дому лежала дохлая лошадь, и я иногда далеко обходил это место; но я видел в ней доказательство неистребимого аппетита и несокрушимого здоровья Природы, и это меня утешало. Меня радует, что Природа настолько богата жизнью, что может жертвовать мириадами живых существ и дает им истреблять друг друга: сколько нежных созданий она преспокойно перемалывает в своих жерновах – головастиков, проглоченных цаплями, черепах и жаб, раздавленных на дорогах; бывает даже, что проливается дождь из живых существ. При таком обилии случайностей мы должны понять, как мало следует придавать им значения. Мудрецу весь мир представляется непорочным. Яд, в сущности, не ядовит, и ни одна рана не смертельна. Сочувствие – весьма слабая позиция. Оно должно быть действенным. Шаблоны в нем нетерпимы.
В начале мая дубы, орехи, клены и другие деревья, выглядывая среди соснового леса вокруг пруда, освещают пейзаж, точно солнцем, особенно в облачные дни, как будто солнце пробивается сквозь туман и кладет там и сям яркое пятно на холмы. 3 и 4 мая я увидел на пруду гагару и в первую же неделю услышал козодоя, пересмешника, лесного чибиса и других птиц. Дрозда я услышал еще раньше. Вернулась и горихвостка и уже заглядывала ко мне в дверь и в окно, решая, подходит ли ей дом и достаточно ли он похож на пещеру, и пока осматривала помещение, держалась на трепещущих крыльях, согнув лапки и точно уцепившись за воздух. Скоро пруд, камни и поваленные на берегу стволы покрылись пыльцой смолистых сосен, ярко-желтой, как серный цвет, и такой обильной, что хоть собирай ее в бочонок. Вот откуда «серные ливни», о которых приходится слышать. Так время катилось все ближе к лету, точно заходишь в траву, которая что дальше, то выше.
Этим завершился первый год моей лесной жизни; второй был с ним схож. 6-го сентября 1847 г. я окончательно покинул Уолден.
Заключение
Доктора мудро советуют больному переменить климат и обстановку. Благодарение богу, свет клином не сошелся. В Новой Англии не растет конский каштан и редко слышен пересмешник. Дикий гусь – бо́льший космополит, чем мы; он завтракает в Канаде, обедает в Огайо и совершает ночной туалет где-нибудь на речных затонах юга. Даже бизон и тот старается поспевать за сменой времен года; он щиплет траву Колорадо лишь до тех пор, пока в Йеллоустоне не подрастет для него трава позеленее и повкусней. А мы думаем, что если заменить на наших фермах ограды из жердей каменными стенками, это оградит нашу жизнь и решит нашу судьбу. Если тебя избрали секретарем городской управы, тут уж, конечно, не поедешь на лето на Огненную Землю; а в вечном огне все же можешь оказаться. Мир шире, чем наши понятия о нем.
Но нам следует почаще выглядывать через такборт нашего корабля, как подобает любознательным пассажирам, а не проводить все время, как глупые матросы, за рассучиванием канатов. Противоположная сторона земного шара – это всего лишь место, где живет наш корреспондент. Во всех наших путешествиях мы только описываем круги, и совет врачей годится лишь для накожных болезней. Иной спешит в Южную Африку поохотиться на жирафа, но не эта дичь ему нужна. И сколько времени можно охотиться на жирафов? Бекасы и вальдшнепы тоже, быть может, неплохи, но я думаю, что лучше выслеживать более благородную дичь – себя самого.
Что означает Африка и что означает Запад? Разве в глубь нашей собственной души не тянутся земли, обозначенные на карте белыми пятнами, хотя, если исследовать их, они могут оказаться черными, как и побережье? Что мы хотим открыть – истоки Нила, или Нигера, или Миссисипи, или северо-западный путь вокруг нашего материка? Почему именно эти вопросы должны больше всего заботить человечество? Разве Франклин2 – единственный пропавший человек, что жена его так тревожится об его розысках? А знает ли м-р Гриннел3, где находится он сам? Будьте лучше Мунго Парком, Льюисом, Кларком и Фробишером4 ваших собственных рек и океанов; исследуйте собственные высокие широты, – если надо, запасите полный трюм мясных консервов для поддержания ваших сил и громоздите пустые банки до небес в знак достигнутой цели. Неужели сохранение мяса изобретено лишь для сохранения нашей собственной плоти? Нет, станьте Колумбами целых новых континентов и миров внутри себя, открывайте новые пути – не для торговли, а для мысли. Каждый из нас владеет страной, рядом с которой земные владения русского царя кажутся карликовым государством, бугорком, оставленным льдами. А ведь есть патриоты, не имеющие уважения к себе и жертвующие большим ради меньшего. Они любят землю, где им выроют могилу, но не дух, который еще мог бы воодушевлять их бренное тело. Их патриотизм – простая блажь. Чем была Экспедиция Южных морей5 со всей ее шумихой и затратами, как не косвенным признанием того факта, что в нравственном мире существуют континенты и моря, где каждый человек – перешеек или фиорд, еще не исследованный им самим; но, оказывается, легче проплыть много тысяч миль на правительственном судне, с пятьюстами помощников, подвергаясь холодам, бурям и опасности встреч с каннибалами, чем исследовать собственное море, свой Атлантический и Тихий океаны.
Не стоит ехать вокруг света ради того, чтобы сосчитать кошек в Занзибаре7. Но пока вы не умеете ничего иного, делайте хотя бы это, и вы, может быть, отыщете наконец «Симмсову дыру»8, через которую можно проникнуть внутрь себя. Англия и Франция, Испания и Португалия, Золотой Берег и Берег Невольничий – все граничат с этим внутренним морем, но еще ни одно судно этих стран не отважилось утерять из виду берег, хотя это, несомненно, прямой путь в Индию. Если хочешь выучиться всем языкам, узнать обычаи всех народов, проехать дальше всех путешественников, освоиться со всеми климатами и заставить Сфинкса разбить себе голову о камень9, послушайся совета древнего философа и Познай Самого Себя10. Вот где нужны и зоркость и отвага. Одни только побежденные и дезертиры идут на войну, одни только трусы бегут вербоваться. Пускайся же в самый дальний путь на запад, который не кончается на Миссисипи или на Тихом океане и не ведет в дряхлый Китай и Японию, а идет по касательной к земному шару; следуй по этому пути летом и зимой, днем и ночью, на закате солнца и на закате луны, а наконец, и на закате самой земли.
Говорят, что Мирабо11 попробовал заняться разбоем на большой дороге, «желая испытать, какая степень решимости требуется для открытого неповиновения самым священным законам общества». Он заявил, что «солдату в бою не требуется и половины того мужества, какая нужна грабителю», «что честь и религия никогда не мешали обдуманной и твердой решимости». По нашим обычным понятиям это было мужественно; и тем не менее – затея была праздная, и даже отчаянная. Более здравый человек весьма часто оказывает неповиновение тому, что считается «самыми священными законами общества», тем, что повинуется законам, еще более священным, и таким образом может испытать свою решимость без всяких дополнительных хлопот. Человеку нет надобности становиться в такую позицию по отношению к обществу; ему достаточно сохранять ту позицию, какую требует от него повиновение законам собственного естества, а это ни одно справедливое правительство, если только ему такое встретится, не сможет счесть неповиновением.
Я ушел из леса по столь же важным причинам, что и поселился там. Быть может, мне казалось, что мне нужно прожить еще несколько жизней и я не мог тратить больше времени на эту. Удивительно, как легко и незаметно мы привыкаем к определенному образу жизни и как быстро проторяем себе дорогу. Я не прожил там и недели, а уже ноги мои протоптали тропинку от дверей к пруду, и хотя с тех пор прошло пять или шесть лет, она еще заметна. Возможно, впрочем, что по ней ходили и другие, и потому она не заросла. Поверхность земли мягка и легко принимает отпечатки человеческих ног; так обстоит и с путями, которыми движется человеческий ум. Как же разъезжены и пыльны должны быть столбовые дороги мира – как глубоки на них колеи традиций и привычных условностей! Я не хотел путешествовать в каюте, я предпочел отправиться в путь простым матросом и находиться на палубе мира, откуда лучше виден лунный свет на горах. Я и сейчас не хочу спускаться вниз.
Мой опыт, во всяком случае, научил меня следующему: если человек смело шагает к своей мечте и пытается жить так, как она ему подсказывает, его ожидает успех, какого не дано будничному существованию. Кое-что он оставит позади, перешагнет какие-то невидимые границы; вокруг него и внутри него установятся новые, всеобщие и более свободные законы, или старые будут истолкованы в его пользу в более широком смысле, и он обретет свободу, подобающую высшему существу. Чем более он упростит свою жизнь, тем проще представятся ему всемирные законы, и одиночество не будет для него одиночеством, бедность перестанет быть бедностью, а слабость – слабостью. Если ты выстроил воздушные замки, твой труд не пропал даром; именно там им и место. Тебе остается подвести под них фундамент.
Англия и Америка предъявляют нелепое требование – говорить так, чтобы они тебя понимали. При этом условии не растет ни человек, ни поганый гриб. Точно это так важно, и тебя некому понимать, кроме них. Точно Природа может позволить себе только один вид понимания, и в ней нет птиц, а не только четвероногих, летающих, а не только ползающих существ; точно лучшими образцами английского языка является «тсс!» и «шш!», понятные Брайту12; точно в одной тупости наше спасение. Я больше всего боюсь, что мои выражения окажутся недостаточно
К чему вечно опускаться до низшей границы нашего восприятия и превозносить ее под именем здравого смысла? Самый здравый смысл – это смысл спящего, выражаемый храпом. Мы склонны порой причислять полутораумных к полоумным, потому что воспринимаем лишь треть их ума. Есть такие, которым и утренняя заря не пришлась бы по вкусу, если бы они только проснулись достаточно рано. «Стихи Кабира»13, как я слышал, «заключают в себе четыре различных значения – иллюзию, дух, интеллект и эзотерическое учение Вед»14. А в нашей стране, если сочинение человека допускает более одного толкования, это считается поводом для жалоб. В Англии ищут средства против болезней картофеля, но почему никто не поищет средства против умственных болезней, куда более распространенных и опасных?
Я не думаю, что мне удалось достичь непонятности, но я буду гордиться, если в этом отношении к моим страницам не предъявят других обвинений, чем к уолденскому льду. Южные потребители возражают против его голубого цвета, доказывающего его чистоту; они считают его грязным и предпочитают кембриджский лед, белый, хоть и пахнущий тиной. Чистота, которая нравится людям, – это туман, окутывающий землю, а не лазурный воздух высот.
Некоторые твердят нам, что мы, американцы, и вообще современные люди, являемся умственными пигмеями в сравнении с древними или даже с елизаветинцами. Что ж из того? Живая собака лучше мертвого льва15. Неужели человек должен пойти и повеситься из-за того, что он принадлежит к породе пигмеев, не попытавшись стать величайшим из пигмеев? Пусть каждый займется своим делом и постарается быть тем, кем он рожден быть.
К чему это отчаянное стремление преуспеть, и притом в таких отчаянных предприятиях? Если человек не шагает в ногу со своими спутниками, может быть, это оттого, что ему слышны звуки иного марша? Пусть же он шагает под ту музыку, какая ему слышится, хотя бы и замедленную, хотя бы и отдаленную. Необязательно, чтобы он достиг полного роста в тот же срок, что яблоня или дуб. Зачем ему превращать свою весну в лето? Если порядок, для которого мы созданы, еще не пришел на землю, какой действительностью можем мы заменить его? Не к чему нам разбиваться о действительность пустую и бессмысленную. Зачем трудиться над возведением небесного купола из голубого стекла, если мы все равно по-прежнему будем созерцать истинное, бесконечное небо, как будто купола вовсе нет?