Флинтов, или, иначе, Песчаный пруд, в Линкольне, самый крупный из наших водоемов и внутренних морей, находится примерно в миле к востоку от Уолдена. Он гораздо больше, занимает примерно сто девяносто семь акров и более богат рыбой, но сравнительно неглубок, и вода в нем не отличается чистотой. Я часто совершал к нему прогулки через лес. Он стоил такого похода хотя бы для того, чтобы ощутить свежий ветер, увидеть бегущие волны и вспомнить о жизни моряков. Осенью я ходил туда за каштанами, в ветреные дни, когда каштаны падали в воду и их выносило на берег к моим ногам; однажды, шагая вдоль прибрежной осоки, обдаваемый свежими брызгами, я набрел на полусгнивший остов лодки, от которой мало что осталось, кроме плоского днища, отпечатавшегося среди камышей; но очертания ее сохранились так четко, точно это был большой сгнивший лист водяной лилии со всеми прожилками. Более впечатляющего зрелища вы не нашли бы и на морском берегу, и мораль была столь же ясна. Сейчас эта лодка превратилась в перегной, слилась с берегом, сквозь нее проросли камыши и шпажник. У северного берега этого пруда я любовался волнистыми наносами на песчаном дне, плотными и твердыми под моей ногой, благодаря давлению воды; а камыш там рос индейским строем – теми же волнистыми рядами, точно его насадили волны. Там же я находил множество любопытных шаров, совершенно правильной формы, от полдюйма до четырех дюймов в диаметре, скатанных, видимо, из тонкой травы, или корней, может быть из шерстестебельника. Они колышутся в мелкой воде над песчаным дном, и иногда их выносит на берег. Они бывают сплошь травяные, а бывает, что в середине находишь песок. Сперва можно подумать, что они образовались под действием волн, как галька; но даже самые мелкие из них скатаны из той же жесткой травы, в полдюйма длиной, и притом они появляются лишь в определенное время года. К тому же я полагаю, что волны способны обкатать плотное тело, но не слепить его. В сухом виде эти шары сохраняют свою форму как угодно долго.
О нет, если уже называть красивейшие места в честь людей, то только самых достойных и благородных. Пусть наши озера будут названы хотя бы как Икарийское море, «где берега хранят о подвиге преданье»16.
По пути к Флинтову пруду лежит небольшой Гусиный пруд; на расстоянии одной мили к юго-западу находится Фейр-Хэвен, расширение реки Конкорд, занимающее, как говорят, около семидесяти акров; а за Фейр-Хэвеном, примерно в полутора милях, находится Белый пруд, площадью в сорок акров. Таков мой озерный край17. Вместе с рекой Конкорд озера составляют мои водные угодья; изо дня в день, из года в год они перемалывают все зерно, какое я им приношу.
С тех пор, как лесорубы, железная дорога и я сам осквернили Уолден, самым привлекательным, если не самым прекрасным из всех наших озер, драгоценностью наших лесов стал Белый пруд – тоже неудачное, слишком обычное имя, происходящее то ли от замечательной чистоты его вод, то ли от цвета его песка. Но и в этом, как и в других отношениях, он лишь младший брат Уолдена. Они так похожи, что можно подумать, будто они сообщаются под землей. У них одинаковые каменистые берега и одинаковый оттенок воды. Как и на Уолдене, в жаркую погоду вода в некоторых его бухточках, достаточно мелких, чтобы окрашиваться в цвет дна, имеет мутный голубовато-зеленый цвет. Много лет назад я возил оттуда тачками песок для изготовления наждачной бумаги и с тех пор продолжаю его навещать. Некто, бывающий здесь часто, предложил назвать его озером Свежести. Можно было бы также назвать его озером Желтой Сосны, и вот почему: лет пятнадцать назад из-под воды, очень далеко от берега торчала верхушка смолистой сосны, которая в наших местах зовется желтой сосной, хотя и не составляет особой разновидности. Некоторые предполагали даже, что пруд образовался на месте провала и что это остаток некогда бывшего здесь леса. Я обнаружил, что уже в 1792 г. автор «Топографического описания города Конкорд», которое я нашел в архивах Массачусетского исторического общества, описав Уолденский и Белый пруды, добавляет: «Когда вода стоит очень низко, на середине этого последнего видно дерево, по-видимому, растущее на том месте, хотя корни его находятся в пятидесяти футах под водой; верхушка дерева обломана и имеет там четырнадцать дюймов в диаметре». Весной 1849 г. я беседовал с человеком, жившим в Сэдбери, поблизости от этого пруда, и он сказал, что сам извлек из воды это дерево лет за десять – пятнадцать до того. Насколько он мог припомнить, оно находилось более чем в двухстах футов от берега, где глубина достигала тридцати – сорока футов: дело было зимой, и он в то утро добывал на пруду лед, а днем решил с помощью соседей вытащить старую желтую сосну. Он прорубил во льду канал до самого берега и вытащил ее на лед с помощью упряжки быков, но скоро с удивлением обнаружил, что сосна стояла вверх корнями, – плотно увязнув верхушкой в песчаном дне. Комель ее имел в диаметре около фута, и он рассчитывал ее распилить, но она оказалась такой гнилой, что вряд ли годилась даже на топливо. Остатки ее лежали у него под навесом. На стволе виднелись следы топора и дятлов. Он считал, что это был сухостой, сваленный в пруд бурей; когда верхушка дерева пропиталась водой, а у корня оно было еще сухим и легким, оно и перевернулось вверх корнями. Отец этого человека, которому было тогда восемьдесят лет, помнил это дерево с тех пор, как помнил себя. На дне и сейчас можно разглядеть толстые стволы, которые из-за колыхания воды на поверхности кажутся большими водяными змеями.
Здесь лодки редко тревожат воду, потому что для рыболовов этот пруд малопривлекателен. Здесь нет белых кувшинок, которые любят илистое дно, или даже обыкновенного шпажника; одна лишь редкая поросль голубых ирисов (Iris versicolor) окаймляет прозрачную воду, подымаясь с каменистого дна; в июне к ним слетаются колибри, и цвет их голубоватых острых листьев и цветов, особенно их отражений, странно гармонирует с опалово-зеленоватой водой.
Белый пруд и Уолден – это крупные кристаллы на лице земли, озера Света. Если бы они застыли и были таких размеров, чтобы их можно было схватить, рабы могли бы похитить их на украшение императорских корон; но они жидкие и большие и навеки принадлежат нам и нашим потомкам, поэтому мы пренебрегаем ими и гонимся за алмазом Кохинором17. Они слишком чисты, чтобы иметь рыночную цену; к ним не примешано никакой грязи. Насколько они прекраснее нашей жизни, насколько чище наших нравов! Они не учили нас никаким гнусностям. Насколько они лучше, чем лужа на дворе фермера, где плавают его утки! Только чистые дикие утки прилетают сюда. Природа не имеет ценителей среди людей. Оперение птиц и их пение гармонирует с цветами; но где тот юноша или та девушка, которые составляли бы одно целое с роскошной, вольной красотой природы? Она цветет сама по себе, вдали от городов, где они живут. А еще говорят о небесах! Да вы позорите землю.
Ферма Бейкер
Иногда я ходил в сосновые рощи, похожие на храмы или на эскадры кораблей с распущенными парусами, полные переливов света и качания ветвей, такие свежие, зеленые и тенистые, что друиды оставили бы свои дубы, чтобы там молиться; или в кедровый лес за Флинтовым прудом, где высокие деревья, усыпанные синими ягодами, могли бы украшать вход в Валгаллу1, а ползучий можжевельник устилает землю гирляндами, полными плодов; или на болота, где древесные мхи фестонами свисают с белых елей, где стоят огромные поганки – круглые столы болотных богов, – а пни изукрашены великолепными грибами, похожими на бабочек или на ракушки, своего рода растительные устрицы; где растут хелониас и дёрен; где красные ягоды ольхи горят, точно глаза болотных чертенят, а вьющийся древогубец душит в своих объятиях самые твердые породы деревьев; где ягоды остролиста так хороши, что, глядя на них, забываешь о доме; где тебя соблазняет еще столько других неведомых и запретных лесных плодов, слишком прекрасных для смертных уст. Вместо того чтобы ходить к ученым людям, я навещал некоторые деревья редкой в наших краях породы, одиноко стоявшие среди луга или в глубине леса, или болота, или на вершине холма, – скажем, черную березу, которая иногда попадается у нас двух футов в диаметре; или ее родственницу, такую же душистую желтую березу в просторной золотой одежде; или бук, безукоризненный сверху донизу, с гладким стволом, красиво расписанным лишайниками, от которого, кроме отдельных деревьев, уцелела одна только маленькая рощица, – говорят, ее насадили голуби, привлеченные буковыми орешками, – а когда рубишь это дерево, от него летят серебряные искры; американскую липу; граб; celtis occidentalis, или каменное дерево, представленное у нас одним-единственным экземпляром; или особо высокую сосну, годную на мачту или на кровельную дранку; или особо красивый хэмлок2, стоящий среди леса, как пагода, и еще много других я мог бы назвать. Вот к каким алтарям я ходил летом и зимою.
Однажды я оказался у самого края радуги, которая заполнила нижние слои воздуха, окрасила траву и листья и ослепила меня, точно я смотрел сквозь цветной хрусталь. В этом озере радужного света я некоторое время купался, как дельфин. Продлись это дальше, он мог бы окрасить все мои дела и дни. Идя по железнодорожному полотну, я удивлялся светлому нимбу вокруг своей тени и воображал себя одним из избранных. Кто-то из моих посетителей уверял, что вокруг теней ирландцев он этого нимба не видел и что им отмечены лишь уроженцы здешних мест. Бенвенуто Челлини3 в своих мемуарах рассказывает, что после страшного сна или видения, посетившего его во время заключения в замке Св. Ангела, над тенью его головы появлялся ослепительный свет, и так бывало по утрам и по вечерам, в Италии и во Франции, и особенно было заметно, когда трава была мокрой от росы. То же явление, вероятно, наблюдал и я; его легче видеть утром, но можно и в другое время и даже при луне. Оно не редко, но обычно никем не замечается, а пылкому воображению Челлини могло представиться чем-то сверхъестественным. Он сообщает, к тому же, что показывал это чудо очень немногим. Но разве это не отличие – сознавать, что на тебя вообще обратили внимание?
Однажды я после полудня отправился через лес рыбачить на Фейр-Хэвен, чтобы пополнить чем-нибудь мою скудную растительную пищу. Путь мой лежал через Плезант Мэдоу, примыкающий к ферме Бейкер, – уголку, воспетому с тех пор поэтом:
Я подумывал поселиться там, прежде чем выбрал Уолден. Я рвал яблоки и прыгал через ручей, распугивая ондатр и форель. Это был один из тех дней, которые обещают быть бесконечными, в которые многое может случиться, в которые может вместиться большая часть жизни, хотя, когда я вышел, он уже был во второй своей половине. В пути меня застиг ливень, вынудивший меня полчаса простоять под сосной, укрывая голову ветками и используя носовой платок в качестве навеса; когда я наконец отважился шагнуть через заросли понтедерии, где воды было по пояс, набежала туча, и гром загремел так грозно, что пришлось к нему прислушаться. «О кичливые боги, – подумал я, – тратить столько ветвистых молний, чтобы обратить в бегство бедного безоружного рыболова!» И я поспешил укрыться в ближайшей хижине, стоявшей в полумиле от какой бы то ни было дороги, но зато близко к пруду, и давно уже необитаемой:
Так говорит Муза. Но оказалось, что в хижине поселился ирландец Джон Филд с женой и множеством детей – от широколицего мальчишки, помогавшего отцу в работе, а сейчас прибежавшего вместе с ним с болота, спасаясь от дождя, до сморщенного младенца с удлиненной головой, похожего на вещую сивиллу, который в сырой и голодной лачуге восседал на отцовских коленях, точно на княжеском троне, с любопытством разглядывая незнакомца, и в своем младенческом неведении мог считать себя наследником знатного рода и надеждой человечества, а не бедным голодным пащенком Джона Филда. Пока снаружи бушевала гроза, мы сидели все вместе под той частью крыши, где меньше текло. Я сиживал там и прежде, еще до того как построили корабль, доставивший это семейство в Америку. Джон Филд явно был честным и трудолюбивым, но неумелым человеком, а жене его тоже много надо было мужества, чтобы сварить столько обедов в глубинах огромной печи; с обнаженной грудью и круглым лоснящимся лицом, она все еще надеялась на лучшее; она не выпускала из рук тряпки, но следов уборки я что-то не замечал. Куры, тоже спасавшиеся от дождя, расхаживали по комнате, как члены семьи, и, казалось, слишком очеловечились, чтобы хорошо зажариться. Они заглядывали мне в глаза или настойчиво клевали мой башмак. Тем временем хозяин рассказывал о себе, о том, как тяжело работать на соседнего фермера, как он роет на лугу канавы лопатой или болотной цапкой, получая за это по десять долларов за акр и пользование землей и удобрениями на один год; рядом с ним весело работал его круглолицый сынишка, не зная, за какую невыгодную работу они взялись. Я попытался поделиться с ним моим опытом, сказав, что мы с ним близкие соседи и что я тоже, хоть и пришел рыбачить, словно какой-нибудь бездельник, работаю в поте лица; но живу в крепком, светлом и чистом доме, который едва ли обошелся дороже, чем ему стоит в год аренда его развалины; что он мог бы, если бы захотел, за месяц-два выстроить себе собственный дворец; что я не употребляю ни чаю, ни кофе, ни масла, ни молока, ни свежего мяса, и поэтому мне не надо на все это зарабатывать; или, иначе говоря, я работаю меньше, поэтому мне не требуется много еды, и я расходую на нее сущие пустяки; а он, непременно желая иметь и чай, и кофе, и масло, и молоко, и говядину, вынужден зарабатывать их тяжким трудом, а после такой работы снова должен как следует наедаться, чтобы возмещать затраченные силы; так что он ничего не выигрывает, даже наоборот, потому что он при этом недоволен и губит свою жизнь; а ведь отправляясь в Америку, он считал, что выиграет, именно потому, что здесь можно ежедневно иметь и чай, и кофе, и мясо. Но единственная подлинная Америка – это страна, где вы вольны так устроить свою жизнь, чтобы обойтись без всех этих продуктов, и где государство не пытается принудить вас оплачивать рабство, войну и другие лишние издержки, прямо или косвенно вытекающие из потребления всего этого. Я намеренно говорил с ним так, словно он был философом или хотел им быть. Я был бы рад оставить нераспаханными все луга на земле, если бы это означало освобождение человека. Человеку не обязательно изучать историю, чтобы понять, как лучше возделывать самого себя. Но к ирландцу, увы! для этого не подойдешь иначе как с некой моральной болотной цапкой. Я сказал ему, что его тяжкая работа на болоте требует крепких сапог и плотной одежды, которые, однако же, быстро снашиваются; а мне достаточно легких башмаков и легкой одежды, стоящей вдвое дешевле, хотя он, может быть, думает, что это костюм джентльмена (на самом-то деле это не так), и я за час-два, в виде развлечения, могу наловить себе рыбы на два дня или заработать денег на неделю. Если бы он и его семья решили жить просто, они летом могли бы все ходить по чернику, ради удовольствия. Тут Джон испустил вздох, а жена его, подбоченившись, уставилась на меня, и оба, казалось, стали прикидывать, достаточно ли у них капитала, чтобы начать такую жизнь, и достаточно ли познаний в арифметике, чтобы ее вести. Это было для них плаванием вслепую, и они не видели гавани; вероятно, они до сих пор по-своему борются с жизнью, борются храбро и изо всех сил; не умея расшатывать ее массивные опоры тонкими клиньями и одолевать ее по частям, они думают, что тут надо рубить сплеча, как рубят чертополох. Но положение их на редкость невыгодное – без арифметики, увы! Джон Филд далеко не уйдет.
«Вы когда-нибудь ловите рыбу?» – спросил я. «Случается, когда в работе бывают простои; ловлю окуней». – «А на что ловите?» – «Сперва ловлю плотву на червя, а на нее – окуня». – «Тебе бы и сейчас пойти, Джон», – сказала жена, и лицо ее залоснилось надеждой; но Джон не спешил.
Ливень кончился, радуга на востоке предвещала погожий вечер, и я собрался уходить. Выйдя из хижины, я попросил напиться, надеясь увидеть дно колодца и этим завершить осмотр усадьбы; но увы! с колодцем у них прямо беда – то плывуны, а то рвется веревка и тонет ведро. Наконец сыскали подходящую посудину, вода, по-видимому, подверглась какой-то очистке и после долгих совещаний и промедлений была подана жаждущему – прежде чем она охладилась или хотя бы отстоялась. «И эту жижу они пьют», – подумал я; закрыв глаза и стараясь искусными дуновениями отгонять ото рта сор, я выпил, сколько мог, за гостеприимных хозяев. Если надо проявить учтивость, я обычно не привередничаю.
Когда я покинул после дождя хижину ирландца и снова направился к пруду, мне на миг показалось, что спешить на ловлю щук, идти вброд по лугам и болотам, по глухим и диким местам – пустое занятие для человека, обучавшегося в школе и колледже; но вот я сбежал с холма к алеющему закату; за плечами у меня сияла радуга, а в ушах стоял нежный звон, неведомо откуда доносившийся в чистом воздухе, – и мой добрый гений, казалось, говорил мне: иди, куда глаза глядят, рыбачь и охоться – каждый день все дальше и дальше – и беспечно отдыхай у всех ручьев и всех очагов. В дни молодости помни своего Создателя5. Беззаботно вставай с зарею и иди навстречу приключениям. Пусть полдень застает тебя всякий раз у иного озера, а ночью пусть ты повсюду будешь дома. Нигде нет полей просторнее этих, и нигде нельзя затеять лучших игр. Расти на воле, согласно своей природе, как растут осока и папоротник, которые никогда не пойдут на сено. Пусть грохочет гром; что из того, что он угрожает полям фермеров? Тебе он говорит совсем другое. Укрывайся под сенью тучи, а они пусть бегут к телегам и навесам. Добывай пропитание так, чтобы это было не тяжким трудом, а радостью. Наслаждайся землей, но не владей ею. Людям не хватает веры и мужества – вот они и стали такими: покупают, продают и проводят всю жизнь в рабстве.
Люди, как домашние животные, уходят на день не дальше ближайшего поля или улицы, куда доносятся отзвуки дома, и чахнут, потому что дышат все одним и тем же воздухом; утром и вечером их тени шагают дальше их самих. А надо приходить домой издалека, пережив приключения и опасности, сделав какие-то открытия, чтобы каждый день приносил новый опыт и духовно укреплял нас.
Не успел я дойти до пруда, как Джон Филд надумал ко мне присоединиться, оставив на этот вечер работу на болоте. Но бедняге удалось поймать всего пару рыб, а я за это время нанизал их целую веревку; такая уж ему удача, сказал он; а когда я пересел на его место в лодке, удача тоже пересела. Бедный Джон Филд! Надеюсь, что он не прочтет этих строк, разве только, чтобы извлечь из них пользу; он думает в нашей новой, первозданной стране жить по старинке, – ловить окуней на плотву. Я допускаю, что иногда такая наживка годится. Перед ним открыт горизонт, а он остается бедняком, он родился для бедности, унаследовал ирландскую нищету, Адамову бабушку и болотные привычки, и ни ему, ни его отпрыскам не суждено выйти в люди, пока на их перепончатых лапах, привычных брести по болоту, не отрастут
Высшие законы1
Возвращаясь в темноте домой со связкой рыбы и удочками, я увидел сурка, пересекавшего мне путь, и ощутил странную, свирепую радость – мне захотелось схватить его и съесть живьем; не то чтобы я был тогда голоден, но меня повлекло к тому первобытному, что в нем воплощалось. Правда, пока я жил на пруду, мне случилось раз или два рыскать по лесу, как голодной собаке, позабыв все на свете в поисках дичи, и никакая добыча не показалась бы мне чересчур дикой. Зрелище дикой природы стало удивительно привычным. Я ощущал и доныне ощущаю, как и большинство людей, стремление к высшей или, как ее называют, духовной жизни и одновременно тягу к первобытному, и я чту оба эти стремления. Я люблю дикое начало не менее чем нравственное. Мне до сих пор нравится рыбная ловля за присущий ей вольный дух приключений. Я люблю иногда грубо ухватиться за жизнь и прожить день, как животное. Быть может, рыболовству и охоте я обязан с ранней юности моим близким знакомством с Природой. Они приводят нас в такие места, с которыми в этом возрасте мы иначе не познакомились бы. Рыболовы, охотники, лесорубы и другие, проводящие жизнь в полях и лесах, где они как бы составляют часть Природы, лучше могут ее наблюдать, в перерывах между работой, чем философы или даже поэты, которые чего-то заранее ждут от нее. Им она не боится показываться. В прериях путник должен быть охотником, в верховьях Миссури и Колумбии – траппером, а у водопада Сент-Мери2 – рыболовом. Кто остается только путешественником, узнает все из вторых рук и только наполовину, и на него полагаться нельзя. Особенно интересно бывает, когда наука подтверждает то, что эти люди уже знали практически или инстинктивно – ибо только человеческий опыт можно назвать подлинной
Ошибаются те, кто утверждает, будто у янки мало развлечений, потому что у него меньше праздников, и мужчины и мальчишки меньше играют в разные игры, чем в Англии; просто здесь игры еще не вытеснили более древних развлечений, которым предаются в одиночку: охоты, рыбной ловли и тому подобного. Почти все мои сверстники в Новой Англии в возрасте от десяти до четырнадцати лет держали в руках охотничье ружье, и места для охоты и рыбной ловли не были у них ограничены, как заповедники английских помещиков; они были обширнее, чем даже у дикарей. Неудивительно, что они редко выходили играть на деревенскую лужайку. Впрочем, в этом уже замечается перемена и не потому, что увеличилось население, а потому, что все меньше становится дичи; ведь охотник – лучший друг дичи, чем даже член Общества охраны животных.
К тому же, живя на пруду, я иногда добывал рыбу, чтобы разнообразить свой стол. Я удил из той же потребности, что и первые рыболовы на земле. Доводы гуманности, какие можно было бы привести, казались искусственными и касались больше моей философии, чем чувств. Я говорю сейчас только о рыбной ловле, потому что об охоте давно уже имею другое мнение и продал свое ружье раньше, чем поселился в лесу. Не то чтобы я был менее человечен, чем другие; просто чувства мои не были задеты. Я не испытывал жалости к рыбам и червям. Это вошло в привычку. Что касается охоты, то под конец оправданием для нее стали мои занятия орнитологией, и я якобы выискивал только новых и редких птиц. Но сейчас, должен признаться, я считаю, что есть лучший способ изучения орнитологии. Он требует настолько пристального внимания к повадкам птиц, что уж по одной этой причине я готов обходиться без ружья. И все же, несмотря на соображения гуманности, я не знаю, какой равноценный спорт можно предложить взамен; и когда мои друзья с тревогой спрашивают меня, разрешать ли сыновьям охоту, я отвечаю, вспоминая, какую важную роль она сыграла в моем собственном воспитании; да, делайте из них охотников, сначала хотя бы ради спорта, а потом, если возможно, пусть они будут могучими охотниками, для которых ни здесь, ни в других заповедниках не найдется достаточно крупной дичи, – пусть будут ловцами человеческих душ. Я разделяю мнение чосеровой монахини, недовольной уставом:
В жизни отдельного человека, как и человечества, бывает время, когда охотники – это «лучшие люди», как они называются у племени алгонквинов4. Можно только пожалеть мальчика, которому ни разу не пришлось выстрелить; он не стал от этого человечнее; это просто важный пробел в его образовании. Так я отвечал, когда видел, что у юноши есть склонность к охоте, надеясь, что с возрастом она пройдет сама собой. Ни один гуманный человек, вышедший из бездумного мальчишеского возраста, не станет напрасно убивать живое существо, которому дарована та же жизнь, что и ему самому. Затравленный заяц кричит, как ребенок. Предупреждаю вас, матери, что я в своих симпатиях не всегда соблюдаю обычное
Таково чаще всего первое знакомство юноши с лесом и с основой собственной личности. Он идет в лес сперва как охотник и рыболов, а уж потом, если он носит в себе семена лучшей жизни, он находит свое призвание поэта или естествоиспытателя и расстается с ружьем и удочкой. Большинство людей в этом отношении так и не выходит из детского возраста. В некоторых странах не редкость встретить пастора-охотника. Из такого вышел бы добрый пастуший пес, но едва ли выйдет Добрый пастырь5. Я с удивлением убедился, что, кроме рубки леса или льда и тому подобного, единственным занятием, привлекавшим моих сограждан на Уолден, будь то отцы или дети, была рыбная ловля – за одним-единственным исключением. Обычно, если они не добывали целой связки рыбы, они не считали день удачным, хотя все это время могли любоваться прудом. Иные могли побывать на нем тысячу раз, пока жадность к рыбе не оседала, так сказать, на дно, и побуждения их не становились чистыми, но этот процесс очищения, несомненно, происходил все время. Губернатор и его совет смутно помнят пруд, потому что мальчиками удили там рыбу, но сейчас они слишком стары и важны для такого занятия, и пруд им больше не знаком. Однако даже они надеются в конце концов попасть на небо. Законодатели интересуются прудом только, чтобы решать, сколько рыболовных крючков там дозволить, но ничего не знают о том главном крючке, на который можно было бы поймать самый пруд, насадив вместо наживки законодателей. Так, даже в цивилизованных обществах человеческий эмбрион проходит охотничью стадию развития.
В последние годы я не раз обнаруживал, что уженье рыбы несколько роняет меня в собственных глазах. Я брался за него много раз. У меня есть уменье и, как у многих моих собратьев, некоторое чутье, которое время от времени обостряется, и все же всякий раз после этого я чувствую, что лучше было бы не удить. Мне кажется, это верное чувство. Оно смутно, но таковы первые проблески утренней зари. Во мне, несомненно, живет инстинкт, свойственный низшим животным, но с каждым годом я все менее чувствую себя рыболовом, хотя и не делаюсь от этого ни гуманнее, ни даже мудрее; сейчас я совсем не рыболов. Но я знаю, что, если бы мне пришлось жить в глуши, меня снова сильно потянуло бы к рыбной ловле и охоте. Во всякой животной пище есть нечто крайне нечистое, и я стал понимать, что такое домашняя работа и откуда берется стремление, сто́ящее стольких трудов, постоянно содержать себя в чистоте и не допускать в доме неприятных запахов и зрелищ. Я был не только джентльменом, которому подаются блюда, но и сам себе мясником, судомойкой и поваром, поэтому я говорю на основании весьма разностороннего опыта. Главным моим возражением против животной пищи была именно нечистота; к тому же, поймав, вычистив, приготовив и съев рыбу, я не чувствовал подлинного насыщения. Она казалась ничтожной, ненужной и не стоящей стольких трудов. Ее вполне можно было бы заменить куском хлеба или несколькими картофелинами, а грязи и хлопот было бы меньше. Как и многие мои современники, я иногда годами почти не употреблял животной пищи, чаю, кофе и т. п. – не столько из-за вредных последствий, сколько потому, что они мало меня привлекали. Отвращение к животной пище не является результатом опыта, а скорее инстинктом. Мне казалось прекраснее вести суровую жизнь, и хотя я по-настоящему не испытал ее, я заходил достаточно далеко, чтобы удовлетворить свое воображение. Мне кажется, что всякий, кто старается сохранить в себе духовные силы или поэтическое чувство, склонен воздерживаться от животной пищи и вообще есть поменьше. Энтомологи отмечают знаменательный факт – я прочел об этом у Керби и Спенса6: «некоторые насекомые, достигшие полного развития, хотя и снабжены органами питания, но не пользуются ими»; авторы выводят как «общий закон, что почти все насекомые, достигшие зрелости, едят гораздо меньше, чем их личинки. Прожорливая гусеница, ставшая бабочкой», и «жадная личинка, превратившаяся в муху», довольствуются каплей меда или иной сладкой жидкости. Напоминанием о личинке остается брюшко, расположенное под крыльями бабочки. Это – тот лакомый кусочек, которым она испытывает свою насекомоядную судьбу. Обжоры – это люди в стадии личинок; в этой стадии находятся целые народы, народы без воображения и фантазии, которых выдает их толстое брюхо.
Трудно придумать и приготовить такую простую и чистую пищу, которая не оскорбляла бы нашего воображения; но я полагаю, что его следует питать одновременно с телом; обоих надо сажать за один стол. Быть может, это и возможно. Если питаться фруктами в умеренном количестве, нам не придется стыдиться своего аппетита или прерывать ради еды более важные занятия. Но достаточно добавить что-то лишнее к нашему столу, и обед становится отравой. Право же, не стоит питаться обильной и жирной пищей. Большинство людей постеснялось бы своими руками приготовить тот обед, какой ежедневно приготовляют для них другие, будь то животная пища или растительная. Пока это так, мы не можем считать себя цивилизованными; пусть мы леди и джентльмены, но мы недостойны называться истинными людьми. Что тут надо изменить, всем ясно. Не к чему спрашивать, почему мясо и жир вызывают у нас отвращение. Достаточно того, что оно так. Разве это к чести человека, что он – хищное животное? Правда, он может жить, да и живет, в значительной мере охотой на других животных; но это – жалкая жизнь; в этом можно убедиться, стоит поставить силки на кроликов или забить ягненка; и тот, кто научит человека довольствоваться более невинной и здоровой пищей, может считаться благодетелем человечества. Что бы я ни ел сам, я не сомневаюсь, что человечеству суждено при его дальнейшем совершенствовании отказаться от животной пищи, как дикие племена отказались от людоедства, соприкоснувшись с племенами более цивилизованными.
Если повиноваться чуть слышному, но неумолчному правдивому голосу нашего духа, неизвестно, к каким крайностям или даже безумствам это может привести; и все же именно этим путем надо идти, но только набравшись решимости и стойкости. Ощущения одного здорового человека в конце концов возьмут верх над доводами и обычаями человечества. Никто еще не следовал внушениям своего внутреннего голоса настолько, чтобы заблудиться. Пусть даже результатом будет ослабление тела, сожалеть об этом нечего, потому что такая жизнь находится в согласии с высшими принципами. Если день и ночь таковы, что ты с радостью их встречаешь, если жизнь благоухает подобно цветам и душистым травам, если она стала радостнее, ближе к звездам и бессмертию, в этом твоя победа. Тебя поздравляет вся природа, и ты можешь благословлять судьбу. Величайшие достижения обычно ценятся всего меньше. Мы легко начинаем сомневаться в их существовании. Мы скоро о них забываем. Между тем они-то и есть высочайшая реальность. Может быть, человек никогда не сообщает человеку самых поразительных и самых реальных фактов. Истинная жатва каждого моего дня столь же неуловима и неописуема, как краски утренней и вечерней зари. Это – горсть звездной пыли, кусочек радуги, который мне удалось схватить.
Впрочем, сам я никогда не был чрезмерно брезглив. Иной раз, если нужно, я мог с аппетитом съесть жареную крысу. Я рад, что до сих пор пил одну лишь воду, по той же причине, по какой предпочитаю настоящее небо искусственному раю курильщика опиума. Я хотел бы всегда быть трезвым, а степеней опьянения бесконечно много. Я убежден, что единственным напитком мудреца должна быть вода, вино – куда менее благородная жидкость, а можно ведь утопить все утренние надежды в чашке кофе или вечерние – в стакане чая. Как низко я падаю, когда прельщаюсь ими! Опьянять может даже музыка. Эти, по видимости пустяшные, причины погубили Грецию и Рим и погубят Англию и Америку. Если уж опьяняться, то лучше всего воздухом. Главным моим возражением против длительной грубой работы было то, что она вынуждала меня к грубой пище. Но сейчас, по правде говоря, я стал менее чувствителен к этим вещам. Я не молюсь за столом и не испрашиваю благословения на свою трапезу, – не потому, что стал мудрее, а потому что с годами, как это ни прискорбно, стал более безразличным и толстокожим. Быть может, только юность терзается этими вопросами, как, по мнению многих, только ей свойственно увлечение поэзией. Но дело не в моей практике, а в убеждениях, а их я изложил. Однако я далеко не склонен причислять себя к тем избранным, о которых говорится в Ведах: «Имеющий истинную веру в Вездесущее Верховное Существо может употреблять в пищу все»7, иначе говоря, он не должен заботиться о том, какова его пища и кто ее приготовил; но даже и для них, как замечает один из индусских комментаторов, Веды допускают такое преимущество только «в голодный год».
Кому не случалось порой получать от своей пищи несказанное удовлетворение, не зависевшее от аппетита? Мне радостно было сознавать, что я обязан духовными озарениями такому низменному чувству, как вкус, что я мог вдохновляться через его посредство, что моя муза питалась ягодами, собранными на холме. «Когда душа не властна над собой, – говорит Цзэн Цзы, – мы смотрим, но не видим, слушаем, но не слышим, едим и не ощущаем вкуса пищи»8. Кто различает истинный вкус своей пищи, не может быть обжорой; а кто не различает, того не назовешь иначе. Пуританин может съесть корку черного хлеба с той же жадностью, что олдермен – свой черепаховый суп. Не то, что входит в уста, оскверняет человека9, но аппетит, с каким поглощается пища. Дело не в качестве и не в количестве, а в смаковании пищи, когда человек ест не ради поддержания своей физической и духовной жизни, а только питает червей, которым мы достанемся. Если охотник любит черепах, ондатр и иные дикие лакомства, то знатная леди любит заливное из телячьих ножек или заморские сардины – одно другого стоит. Он ходит за ними на пруд, она – в кладовую. Удивительно, как они могут – и как мы с вами можем – жить этой мерзкой, животной жизнью, жить ради того, чтобы есть и пить.
Нравственное начало пронизывает всю нашу жизнь. Между добродетелью и пороком не бывает даже самого краткого перемирия. Добро – вот единственный надежный вклад. В музыке незримой арфы, поющей над миром, нас восхищает именно эта настойчиво звучащая нота. Арфа убеждает нас страховаться в Страховом обществе Вселенной, а все взносы, какие с нас требуются, это наши маленькие добродетели. Пусть юноша с годами становится равнодушен; всемирные законы не равнодушны; они неизменно на стороне тех, кто чувствует наиболее тонко. Слушай же упрек, ясно различимый в каждом дуновении ветерка; горе тому, кто не способен его услышать. Стоит только тронуть струну или изменить лад – и гармоническая мораль поражает наш слух. Немало назойливого шума на отдалении становится музыкой, великолепной сатирой на нашу жалкую жизнь.
Мы ощущаем в себе животное, которое тем сильнее, чем крепче спит наша духовная природа. Это – чувственное пресмыкающееся, и его, по-видимому, нельзя всецело изгнать, как и тех червей, которые водятся даже в здоровом человеческом теле. Мы, вероятно, можем держать его на отдалении, но не в силах изменить его природу. Я боюсь, что он живуч и по-своему здоров; и мы, значит, можем быть здоровы, но не чисты. Недавно я нашел нижнюю челюсть кабана с крепкими белыми зубами и клыками, говорившими о животной силе и мощи, независимой от духовного начала. Это создание преуспело в жизни любыми путями, только не воздержанием и чистотой. «Отличие человека от животного, – говорит Мэнций10, – весьма незначительно; люди заурядные скоро его утрачивают, люди высшей породы тщательно его сохраняют». Кто знает, как изменилась бы жизнь, если бы мы достигли чистоты? Если бы я знал человека, который мог бы научить меня этой чистой жизни, я тотчас же отправился бы к нему. Власть над страстями, над органами чувств и над добрыми делами Веды считают необходимой для того, чтобы наш дух мог приблизиться к Богу. Однако дух способен на время побеждать и подчинять себе все органы и все функции тела и претворять самую грубую чувственность в чистое чувство любви и преданности. Половая энергия оскверняет и расслабляет нас, когда мы ведем распутную жизнь, но при воздержании является источником силы и вдохновения. Целомудрие есть высшее цветение человека, и то, что зовется Гениальностью, Героизмом, Святостью, – все это является его плодами. Путями целомудрия человек тотчас устремляется к Богу. Мы то возвышаемся, благодаря целомудрию, то падаем, поддавшись чувственности. Блажен человек, уверенный, что в нем изо дня в день слабеет животное начало и воцаряется божественное. Но нет, должно быть, никого без постыдной примеси низменного и животного. Боюсь, что мы являемся богами и полубогами лишь наподобие фавнов и сатиров, в которых божество сочеталось со зверем, что мы – рабы своих аппетитов и что сама жизнь наша в известном смысле оскверняет нас:
Чувственность едина, хоть и имеет много форм; и чистота тоже едина. Неважно, что делает человек – ест, пьет, совокупляется или наслаждается сном. Все это – аппетиты, и достаточно увидеть человека за одним из этих занятий, чтобы узнать, насколько он чувствен. Кто нечист, тот ничего не делает чисто. Если ловить гадину с одного конца ее норы, она высунется из другого. Если хочешь быть целомудренным, будь воздержан в еде. Что же такое целомудрие? Как человеку узнать, целомудрен ли он? Этого ему знать не дано. Мы слыхали о такой добродетели, но не знаем, в чем ее суть. Мы судим о ней понаслышке. Труд рождает мудрость и чистоту; леность рождает невежество и чувственность. У ученого чувственность выражается в умственной лени. Человек нечистый – это всегда ленивец, любитель посидеть у печи, развалиться на солнышке, отдохнуть, не успевши устать. Чтобы достичь чистоты и отдалиться от греха, работай без устали любую работу, хотя бы то была чистка конюшни. Победить природу трудно, но победить ее необходимо. Какой прок в том, что ты христианин, если ты не чище язычника, если ты не превосходишь его воздержанием и набожностью? Я знаю многие религии, считающиеся языческими, но их правила устыдили бы читателей и подали бы им пример, хотя бы в отношении выполнения обрядов.
Я с трудом решаюсь это говорить, но не из-за темы – непристойных
Каждый из нас является строителем храма, имя которому – тело, и каждый по-своему служит в нем своему богу, и никому не дано от этого отделаться и вместо этого обтесывать мрамор. Все мы – скульпторы и художники, а материалом нам служит собственное тело, кровь и кости. Все благородные помыслы тотчас облагораживают и черты человека, все низкое и чувственное, придает им грубость.
Однажды сентябрьским вечером Джон Фермер уселся на пороге после тяжелого трудового дня, и мысли его все еще были заняты этим дневным трудом. Умывшись, он сел, чтобы дать отдых также и душе. Вечер был прохладный, и соседи опасались заморозков. Он недолго просидел так, когда услышал звуки флейты, и звуки эти удивительно гармонировали с его настроением. Он все еще думал о своей работе и невольно что-то в ней обдумывал и подсчитывал, но главным образом в его мыслях было другое: он понял, как мало эта работа его касается. Это была не более чем верхняя кожица, которая непрестанно шелушится и отпадает. А вот звуки флейты доносились к нему из иного мира, чем тот, где он трудился, и будили в нем какие-то дремлющие способности. Они тихо отстраняли от него и улицу, и штат, где он жил. Некий голос говорил ему: зачем ты живешь здесь убогой и бестолковой жизнью, когда перед тобой открыты великолепные возможности? Те же звезды сияют и над другими полями. Но как уйти от своей жизни, как переселиться туда? И он сумел придумать только одно: жить еще строже и воздержнее, снизойти духом до тела и очистить его и преисполниться к себе уважения.
Бессловесные соседи
Иногда на рыбной ловле мне составлял компанию один из наших горожан, приходивший ко мне через весь город, и тогда добывание обеда становилось таким же светским развлечением, как и самый обед.
Отчего мир состоит именно из этих вот предметов, видимых нам? Отчего человек соседствует именно с этими животными, словно вот эта щель предназначена именно для мыши? Я полагаю, что Пилпай и К°2 лучше всего использовали животных; ведь в некотором смысле все они – вьючные и несут какую-то часть наших мыслей.
Мыши, появлявшиеся у меня в доме, не были той обычной породы, которую, говорят, к нам завезли; это дикая местная порода, какая не водится в поселке. Я послал одну такую мышь известному натуралисту3, и она его очень заинтересовала. Когда я начал строиться, одна из них гнездилась под домом, и пока я не настлал пол и не вымел стружки, она всегда являлась к завтраку и подбирала крошки у моих ног. Должно быть, она никогда прежде не видела человека и скоро совсем ко мне привыкла: влезала мне на башмаки и забиралась по одежде. Она легко взбиралась на стены короткими прыжками, как белка, которую напоминала движениями. Однажды, когда я облокотился на верстак, она взобралась по моей одежде и по рукаву и забегала вокруг свертка с едой, который я держал; а когда я взял двумя пальцами кусок сыра, она уселась мне на руку и стала его грызть, потом умыла мордочку и лапки, как муха, и ушла.
Скоро у меня в сарае появилось гнездо чибиса, а на сосне возле дома поселилась малиновка. В июне куропатка (Tetrao umbellus), вообще очень пугливая птица, вышла из лесу за домом и провела мимо моих окон свой выводок; сзывая птенцов, она клохтала по-куриному и во всем показала себя лесной курицей. Птенцы при вашем приближении бросаются врассыпную по сигналу матери, точно их уносит вихрь, и так походят на сухие листья и сучки, что многие путники ступали прямо на выводок, слышали шум крыльев матери и ее тревожный зов или видели, как она волочила крылья по земле, стараясь отвлечь их внимание на себя, но так и не замечали птенцов. Наседка иногда вертится и вспархивает перед вами в таком взъерошенном виде, что вы не сразу распознаете, что это за существо. Птенцы замирают, прижавшись к земле и часто пряча голову под лист, и слушаются только указаний матери, которые она дает издалека; при вашем приближении они не убегают, чтобы не выдать себя. Вы можете даже наступить на них или целую минуту смотреть прямо на них и не увидеть их. Мне случалось держать их на ладони, но и тут они лежали спокойно и неподвижно, послушные только голосу матери и своему инстинкту. Этот инстинкт так в них силен, что, когда я однажды положил их обратно на листья и один из них случайно перевернулся на бок, я через десять минут обнаружил его в том же положении. Большинство птенцов бывает вначале неоперившимися, а эти вылупляются более оформленными и развиваются быстрее, чем даже цыплята. Вам очень запоминается удивительно осмысленное и вместе с тем невинное выражение их широко раскрытых, спокойных глаз. В них словно отразился весь их ум. В них не только детская чистота, но и мудрость, проясненная опытом. Такие глаза не рождаются вместе с птицей – они одного возраста с небом, которое в них отражается. В лесах не сыщешь другой подобной драгоценности. Путнику не часто случается заглядывать в такой чистый источник. Невежественный или опрометчивый охотник часто подстреливает наседку, а птенчики достаются какому-нибудь зверю или птице или постепенно смешиваются с опавшими листьями, на которые они так похожи. Говорят, что едва вылупившись из яиц, они при первой тревоге разбегаются и часто гибнут, потому что не слышат голоса матери, которая их сзывает. Вот какие наседки и цыплята были на моей ферме.
Удивительно, сколько разных созданий живет в лесу свободно и дико, хотя и тайно, и добывает себе пропитание вблизи городов, никем не обнаруженные, кроме охотников. Выдра, например, ведет весьма скрытый образ жизни. Она вырастает до четырех футов в длину, т. е. с небольшого мальчика, и ухитряется не попасться на глаза ни одному человеку. Раньше в лесу, что позади моего дома, мне случалось видеть енота, и потом еще я слышал по ночам его ржание. В полдень, после работы на посадках, я обычно отдыхал час или два в тени, завтракал и немного читал у источника, из которого начинается болото и ручей, сочащийся из-под холма Бристер, в полумиле от моего поля. Путь туда лежал по лощинам, заросшим травой и молодым сосняком, а дальше, у болота, начинался уже настоящий лес. Там, в уединенном и тенистом месте, под раскидистой белой сосной, был отличный дерн и было удобно сидеть. Я выкопал там чистый колодец, где можно было зачерпнуть воды, не замутив ее, и для этого ходил туда летом почти каждый день, когда вода в пруду становилась слишком теплой. Туда же приводил свой выводок вальдшнеп, искать в грязи червей; он летел над ними вдоль берега ручья на высоте не более фута, а они гурьбой бежали по земле; увидев меня, он оставлял птенцов и начинал описывать вокруг меня круги, все ближе и ближе, до четырех-пяти футов, притворяясь подбитым, чтобы отвлечь на себя мое внимание и увести птенцов, которые, повинуясь приказам матери, гуськом уходили по болоту с тонким писком. Иногда я слышал писк птенцов, не видя матери. Горлицы тоже сидели над источником или порхали с сосны на сосну над моей головой; особенно смела и любопытна была рыжая белка, сбегавшая с ближайшего сука. Стоит достаточно долго посидеть в каком-нибудь привлекательном лесном уголке, как все его обитатели поочередно покажутся вам.
Приходилось мне наблюдать и не столь мирные сцены. Однажды, направляясь к своему дровяному складу, вернее, куче выкорчеванных пней, я увидел ожесточенную драку двух больших муравьев; один был рыжий, другой – черный, огромный, длиной почти в полдюйма. Они накрепко сцепились и катались по щепе, не отпуская друг друга. Осмотревшись, я увидел, что щепки всюду усеяны сражающимися, что это не duellum, a bellum[20] – война двух муравьиных племен, рыжих против черных, и часто на одного черного приходилось по два рыжих. Полчища этих мирмидонян4 покрывали все горы и долы моего дровяного склада, и земля была уже усеяна множеством мертвых и умирающих, и рыжих и черных. То была единственная битва, какую мне довелось видеть, единственное поле боя, по которому я ступал в разгар схватки, – гражданская война между красными республиканцами и черными монархистами. Бой шел не на жизнь, а на смерть, но совершенно не слышно для меня, и никогда еще солдаты не дрались с такой решимостью. Я стал наблюдать за двумя крепко сцепившимися бойцами в маленькой солнечной долине между двух щепок; был полдень, а они готовы были биться до ночи или до смерти. Маленький красный боец обхватил противника точно тисками и, падая и перекатываясь вместе с ним по полю битвы, все время старался отгрызть ему второй усик – с одним он уже разделался; а его более сильный черный противник кидал его из стороны в сторону, и, приглядевшись, я увидел, что он уже откусил ему несколько конечностей. Они сражались с бо́льшим упорством, чем бульдоги. Ни один не собирался отступать. Их девизом явно было «Победить или умереть»5. Тем временем на склоне холма появился одинокий красный муравей, очень возбужденный, который или расправился с противником, или еще не вступал в битву – скорее последнее, потому что все ноги были у него целы, – должно быть, мать наказала ему вернуться на щите иль со щитом6. Или, быть может, то был какой-нибудь Ахиллес, который пребывал наедине со своим гневом, а сейчас шел отмстить за Патрокла или спасти его. Он издали увидел неравный бой – ибо черные были почти вдвое крупнее красных – быстро приблизился, пока не оказался в полудюйме от сражавшихся, а тогда, улучив момент, кинулся на черного бойца и начал операции над его правой передней ногой, предоставив ему выбирать любой из собственных членов; и вот их было уже трое, навеки соединенных какой-то особой силой, что крепче всех замков и всякого цемента. Сейчас я уже не удивился бы, если бы на одной из высоко лежащих щепок оказались военные оркестры, исполнявшие национальные гимны, чтобы ободрить бойцов и утешить умирающих. Я тоже чувствовал волнение, словно передо мной были люди. Чем больше над этим думаешь, тем разница кажется меньше. Во всяком случае, в истории Конкорда, если не в истории Америки, не записано сражения, которое могло бы сравниться с этим как числом бойцов, так и их патриотизмом и геройством. По грандиозности и кровопролитности то был настоящий Аустерлиц или Дрезден7. Что в сравнении с этим битва при Конкорде! Со стороны патриотов двое убитых и один раненый – Лютер Бланшар! Да здесь каждый муравей был Баттриком8. «Огонь, огонь, во имя Бога!» – и тысячи бойцов разделяют судьбу Дэвиса и Хосмера. И ни одного наемного солдата. Я убежден, что они дрались из принципа, как и наши предки, а не ради отмены трехпенсовой пошлины на чай, и результаты этой битвы будут важны и памятны всем причастным к ней не меньше, чем следствия битвы при Банкер Хилле9.
Я поднял щепку, на которой сражались трое описанных мною бойцов, отнес ее в дом и положил на подоконник, прикрыв стаканом, чтобы наблюдать исход боя. Поглядев в лупу на первого из красных муравьев, я увидел, что он отгрызает переднюю ножку врага и уже откусил ему второй усик; но собственная его грудь была вся растерзана челюстями черного воина, чью толстую броню он, очевидно, не в силах был прокусить; темные глаза страдальца горели свирепостью, какую рождает только война. Они еще полчаса сражались под стаканом, а когда я взглянул снова, черный воин успел откусить головы обоим своим противникам, и эти головы, еще живые, висели как жуткие трофеи на луке его седла, вцепившись в него той же мертвой хваткой; а он слабыми движениями пытался от них освободиться, ибо сам был без усиков, с одной половинкой ноги и бессчетными ранениями; еще через полчаса это ему, наконец, удалось. Я перевернул стакан, и калека уполз с подоконника. Не знаю, выжил ли он и провел ли остаток своих дней в каком-нибудь Hôtel des Invalides10, но было ясно, что он уже мало на что годился. Я так и не узнал, кому досталась победа и что послужило причиной войны, но весь день я был взволнован так, словно у моего порога разыгралась настоящая людская битва, со всей ее кровавой жестокостью.
Керби и Сиене сообщают, что муравьи издавна известны своими войнами, и даты многих этих войн записаны очевидцами, хотя из современных авторов единственным их свидетелем был Юбер11. «Эней Сильвий12, – пишут они, – подробно описав одну такую упорную битву между мелкой и крупной разновидностями, разыгравшуюся на стволе груши», добавляет, что она «произошла во время понтификата Евгения IV, и присутствовал при ней известный адвокат Николай из Пистойи, рассказавший о ней с величайшей точностью». Подобное сражение между мелкими и крупными муравьями описано у Олауса Магнуса13; победившие в нем мелкие муравьи, как говорят, схоронили тела своих убитых, а гигантские тела своих врагов оставили на съедение птицам. Это произошло незадолго до изгнания из Швеции тирана Христиана II. Наблюдавшееся мною сражение произошло в президентство Полка, за пять лет до проведения закона Вебстера о беглых рабах14.
Не один деревенский пес, способный разве только изловить черепаху в погребе, тяжело прыгал по лесу без ведома хозяина и безуспешно вынюхивал старые лисьи и сурковые норы; увязавшись за какой-нибудь юркой маленькой собачонкой, проворно шнырявшей по лесу и способной внушать страх его обитателям, он далеко отставал от своего вожака и с бычьим упрямством облаивал маленькую белку, занявшую наблюдательный пункт на дереве, или, ломая своей тяжестью кусты, воображал, что выслеживает какого-нибудь отбившегося от стаи тушканчика. Однажды я с изумлением увидел на каменистом берегу пруда кошку – они редко уходят так далеко от дома. Удивление было взаимным. Но даже самая домашняя кошка, весь свой век пролежавшая на ковре, чувствует себя в лесу как дома и крадется искуснее и осторожнее, чем его коренные жители. Однажды, собирая в лесу ягоды, я повстречал кошку с котятами, совершенно одичавшими; все они, по примеру матери, выгнули спины и свирепо зафыркали на меня. За несколько лет до того, как я поселился в лесу, на ферме м-ра Джилиана Бейкера в Линкольне – той, что ближе всего к пруду, – жила так называемая «крылатая кошка». Когда в июле 1842 г. я зашел взглянуть на нее, она, по своему обыкновению, охотилась в лесу (не знаю, был ли то кот или кошка, а потому употребляю более обычное местоимение), а хозяйка рассказала, что она появилась возле дома за год с лишком до этого, в апреле, и они в конце концов взяли ее в дом; что цвет ее был темный, коричневато-серый, на груди и на концах лап белые пятна, и пушистый, как у лисы, хвост; что зимой ее мех становится гуще и образует на боках полосы длиной в десять – двенадцать дюймов, шириной – в два с половиной, а под горлом – нечто вроде муфты, сверху отстающей, а снизу плотно свалявшейся, как войлок; весной эти придатки отваливаются. Мне дали пару ее «крыльев», которые я храню до сих пор. Никаких перепонок на них нет. Некоторые считали, что она была помесью с летягой или другим лесным зверьком, и это вполне вероятно, потому что натуралисты сообщают о гибридах куницы и домашней кошки, способных производить потомство. Это была бы подходящая для меня кошка, если бы я решил обзавестись кошкой, – отчего бы поэту не иметь крылатой кошки в придачу к крылатому коню?15
Осенью, как обычно, прилетела полярная гагара (Colymbus glacialis); она линяла и купалась в пруду и до света оглашала лес диким хохотом. Прослышав о ней, все охотники с Мельничной плотины суетятся и прибывают, пешком и в шарабанах, по двое, и по трое, с шумом листопада, вооружившись патентованными ружьями, коническими пулями и биноклями, не менее чем по десять человек на каждую гагару. Одни занимают позиции на этом берегу, другие – на противоположном; не может же несчастная птица быть вездесущей – если она нырнет здесь, то должна вынырнуть там. Но вот подымается милосердный октябрьский ветер, шелестя листвой и морща поверхность воды, так что гагары не видно и не слышно, хотя ее враги озирают пруд в бинокли и сотрясают лес выстрелами. Волны вздымаются и сердито бьют о берег, великодушно беря под свою защиту всех водоплавающих птиц, и нашим охотникам приходится отступить в город, вернуться в свои лавки и к своим неоконченным делам. Но слишком часто у них бывают и удачи. Идя рано утром по воду, я часто видел, как величавая птица выплывала из моей бухты совсем близко от меня. Если я пытался догнать ее в лодке, чтобы посмотреть, как она будет маневрировать, она ныряла и скрывалась из виду, так что я ее больше не видел, иногда до конца дня. Но на поверхности воды я мог ее догнать. Во время дождя ей обычно удавалось уйти.
Однажды я греб вдоль северного берега в очень тихий октябрьский день, именно в такой день, когда они особенно любят садиться на озера, точно пушок молокана, и долго напрасно оглядывал пруд в поисках гагары, как вдруг одна из них выплыла на середину прямо впереди меня и выдала себя диким хохотом. Я пустился за ней, и она нырнула, но когда вынырнула, оказалась еще ближе ко мне. Она нырнула снова, но тут я не сумел рассчитать направление, и теперь между нами, когда она поднялась на поверхность, было более шестисот футов, ибо я сам помог увеличить это расстояние; и она снова захохотала громко и длительно, на этот раз с большим основанием, чем прежде. Она маневрировала так искусно, что не подпускала меня даже на сотню футов. Каждый раз, показываясь на поверхности, она поворачивала голову во все стороны, хладнокровно осматривала воду и сушу и, видимо, выбирала направление, чтобы вынырнуть там, где водный простор был всего шире, а лодка – всего дальше. Удивительно, как быстро она принимала решение и осуществляла его. Она сразу завела меня на самую широкую часть пруда, и выманить ее оттуда никак не удавалось. Пока она обдумывала свой ход, я старался его разгадать. На гладкой поверхности пруда разыгралась интересная партия – человек против гагары. Шашка противника неожиданно ныряет под доску, а тебе надо сделать такой ход, чтобы очутиться возможно ближе к месту, где она вынырнет. Иногда она вдруг появлялась с другой стороны, и было ясно, что она ныряла под лодку. Она была так неутомима и так долго могла оставаться под водой, что, сколько бы она ни плыла, она тотчас же могла снова погрузиться в воду, и тогда никто не сумел бы угадать, в каком месте глубокого пруда под гладкой поверхностью она скользит, как рыба, потому что у нее хватало времени и способности нырнуть до дна в самом глубоком месте. Говорят, что в озерах штата Нью-Йорк случалось ловить гагар на глубине восемьдесят футов на крючки для форели – правда, Уолден еще глубже. Как должны удивляться рыбы при виде этого нескладного посетителя из другого мира, плывущего среди их стай! Однако же она, как видно, так же хорошо знала дорогу под водой, как и на поверхности, а плыла там гораздо быстрей. Раз или два я увидел рябь там, где она приближалась к поверхности, на миг высовывала голову для разведки и тотчас ныряла снова. Оказалось, что мне лучше класть весла и ждать ее появления, чем пытаться рассчитать, где она вынырнет; много раз, когда я напряженно высматривал ее впереди себя, ее дьявольский хохот раздавался у меня за спиной. Но отчего, проявив столько хитрости, она всякий раз, появляясь над водой, выдавала себя этим громким хохотом? Ее и без того выдавала издали ее белая грудь. Я решил, что это глупая гагара. Кроме того, когда она всплывала, я слышал плеск воды, и это тоже ее выдавало. Но спустя час она была все так же свежа, ныряла так же проворно и уплывала еще дальше. Удивительно, как спокойно она уплывала, когда выходила на поверхность, работая под водой перепончатыми лапами. Чаще всего она издавала свой демонический хохот, чем-то все же похожий на крик водяных птиц; но изредка, когда ей удавалось надуть меня особенно успешно и выплыть подальше, она испускала долгий вой, больше похожий на волчий, чем на птичий – точно волк прильнул мордой к земле и нарочно завыл. Это и есть ее настоящий крик – быть может, самый дикий из всех здешних звуков, далеко разносящийся по лесу. Я решил, что она смеется над моими стараниями, до того она уверена в своих силах. Небо к тому времени затянуло тучами, но пруд был так спокоен, что я видел, где она разбивает водную гладь, даже когда не слышал ее. Ее белая грудь и тишина в воздухе и на воде – все было против нее. Наконец, вынырнув футах в шестистах, она испустила вой, точно взывая к богу всех гагар, – и тотчас же подул ветер с востока, по воде пошла рябь, все затянуло сеткой мелкого дождя; я решил, что молитва гагары услышана и ее бог разгневан на меня, и я дал ей скрыться на взволнованной поверхности.
Осенью я часами следил за хитроумными галсами и поворотами уток, державшихся на середине пруда, подальше от охотников, – эти трюки не понадобились бы им в заболоченных речных заливах Луизианы. Если их вынуждали взлетать, они делали над прудом круги на значительной высоте, где они казались черными точками и могли обозревать другие пруды и реку, а когда я уже думал, что они давно улетели, они наискось опускались на дальнюю, безопасную часть пруда; но что, кроме безопасности, они находили на середине Уолдена, я не знаю, разве что они любят его воду по той же причине, что и я.
Новоселье
В октябре я ходил за виноградом на приречные луга и набирал гроздья, отличавшиеся более красотой и ароматом, чем вкусовыми качествами. Я любовался также – хотя и не собирал ее – ягодами клюквы, маленькими восковыми драгоценностями, жемчужно-румяными сережками, оброненными в траву, которые фермер сгребает уродливыми граблями, взъерошивая весь луг, грубо меряет на бушели и доллары и продает эту награбленную в лугах добычу Бостону и Нью-Йорку – на варенье, предназначенное для тамошних любителей природы. Безжалостный мясник так же выдирает языки бизонов из травы прерий, растерзав все растение. Красивейшими ягодами барбариса я тоже насыщал только свой взор, зато я набрал некоторый запас диких яблок, которыми пренебрег хозяин и прохожие, – они годятся в печеном виде. Когда поспели каштаны, я запас их полбушеля на зиму. В это время года отлично было бродить по тогдашним огромным каштановым рощам Линкольна – сейчас они уснули вечным сном под рельсами1 железной дороги – бродить с мешком за плечами и палкой в руке, чтобы разбивать каштаны, потому что я не всегда дожидался заморозков; бродить под шорох листвы и громкий ропот рыжих белок и соек, у которых я иногда похищал полусъеденные каштаны, зная, что они отбирают только лучшие. Иной раз я влезал на дерево и тряс его. Каштаны росли и у меня за домом; одно большое дерево, над самым домом, в пору цветения благоухало на всю округу, но плоды почти все доставались белкам и сойкам: последние слетались по утрам целыми стаями и выклевывали плоды из колючей оболочки, прежде чем они падали. Я отдал это дерево в их распоряжение и стал ходить в более дальние рощи, состоявшие из одних каштанов. Они неплохо заменяли хлеб. Вероятно, хлебу можно найти еще много заменителей. Однажды, копая червей для наживки, я обнаружил земляной орех (Apios tuberosa), заменявший туземцам картофель, – плод почти мифический, так что я стал сомневаться, приходилось ли мне в детстве выкапывать и есть его, и не приснился ли он мне во сне. Я нередко видел, но не узнавал его гофрированный бархатистый красный цветок, опирающийся на стебли других растений. С тех пор как земля стала возделываться, он почти вывелся. У него сладковатый вкус, как у подмороженного картофеля, и я нахожу его вкуснее в вареном виде, чем в жареном. В его клубнях я увидел смутное обещание того, что Природа когда-нибудь прокормит здесь своих детей подобной простой пищей. В наши дни откормленного скота и колосящихся полей этот скромный корнеплод, некогда «тотем» индейского племени, совсем позабыт или известен только как цветок. Но стоит Природе снова здесь воцариться, и роскошные прихотливые английские злаки, оставшись без присмотра человека, вероятно, будут вытеснены множеством соперников, и ворон отнесет последнее зерно кукурузы на великое поле индейского бога на юго-западе, откуда он, говорят, некогда принес его; а почти исчезнувший земляной орех, не боящийся заморозков и сорняков, возродится и войдет в силу, докажет, что он здесь – свой, и вернет себе славу главного кормильца охотничьего племени. Должно быть, его создала и даровала людям какая-нибудь индейская Церера или Минерва, а когда здесь наступит век поэзии, его листья и гроздья клубней будут изображаться нашим искусством.
Уже к 1 сентября я заметил на дальнем берегу пруда, на мысу, у самой воды, там, где расходятся из одного корня белые стволы трех осин, два-три совершенно красных молодых клена. О, эти краски! Как много дум они наводят2. С каждой неделей деревья постепенно проявляли свой характер и любовались на себя в гладком зеркале пруда. Каждое утро хранитель этой галереи заменял одну из старых картин какой-нибудь новой, более яркой и гармонической по колориту.
В октябре к моей хижине тысячами слетались осы, как на зимнюю квартиру, и садились с внутренней стороны на окна или на стены, иной раз отпугивая моих гостей. По утрам, когда они от холода цепенели, я выметал часть их наружу, но не очень старался от них избавиться; мне даже льстило, что они считали мой дом столь завидным приютом. Они не причиняли мне особых неудобств, хотя и спали со мной; а потом они постепенно скрылись, не знаю уж в какие щели, спасаясь от зимы и настоящих холодов.
Я тоже, подобно осам, прежде чем окончательно уйти на зимовку в ноябре, облюбовал северо-восточный берег Уолдена, где солнце, отражаясь от соснового леса и каменистого берега, грело, как камин, а ведь гораздо приятнее и здоровее греться, пока возможно, под солнцем, чем у искусственного огня. И я грелся у еще тлеющего костра, который лето оставило после себя, как ушедший охотник.
Когда я начал класть печь, я изучил искусство кладки. Кирпичи мои были не новые, и требовалось очищать их лопаткой, так что я немало узнал о качествах и кирпича, и лопаток. Известковый раствор на них был пятидесятилетней давности, и говорят, что он еще продолжал твердеть, но это одно из тех мнений, которые люди любят повторять, не заботясь об их достоверности. Сами эти мнения с годами твердеют и держатся все крепче, так что надо немало колотить лопаткой, чтобы очистить от них какого-нибудь старого умника. В Месопотамии многие деревни выстроены из отличного старого кирпича, добытого на развалинах Вавилона, а ведь на них раствор еще старше и, вероятно, крепче. Как бы то ни было, меня поразила крепость стали, которая выдерживала столько сильнейших ударов. Из моих кирпичей и раньше была сложена печь, хотя я и не прочел на них имени Навуходоносора3; поэтому я старался выбрать побольше именно уже послуживших кирпичей, чтобы сэкономить труд; промежутки я закладывал камнями с берега пруда, а раствор замешал на белом песке, взятом оттуда же. Больше всего времени я потратил на очаг, ибо это – сердце дома. Я работал так неспешно, что, начав с утра, к вечеру выложил лишь несколько дюймов в вышину; это возвышение послужило мне подушкой, но не помню, чтобы от нее у меня заболела шея. Шея у меня действительно не любит гнуться, но это свойственно мне уже давно. В то время я на две недели приютил у себя поэта4, и надо было подумать, где его поместить. Он взял с собой нож, хотя и у меня их было два, и мы чистили их, втыкая в землю. Он делил со мной тяготы стряпни. Приятно было видеть, как постепенно росла моя прочная печь – пускай медленно, зато надолго. Печь – это своего рода независимое сооружение, стоящее на земле и подымающееся над домом к небесам. Она остается иногда и после того, как дом сгорел, и тогда ее важность и независимость становятся очевидны. Я начал сооружать ее в конце лета. А сейчас был ноябрь.
Северный ветер уже начал студить воду, хотя для этого ему пришлось упорно дуть несколько недель – так глубок наш пруд. Когда я стал по вечерам топить печь, тяга была особенно хороша, благодаря многочисленным щелям между досками. И все же я провел немало приятных вечеров в этом прохладном помещении, где стены были из неструганых сучковатых досок, потолок – из не очищенных от коры балок. Мой дом нравился мне гораздо меньше после того, как я его оштукатурил, хотя, надо признаться, он стал удобнее. Разве не следует всем жилым помещениям быть достаточно высокими, чтобы под кровлей сгущался сумрак и по балкам вечерами могли играть и перебегать тени? Они больше говорят воображению, чем фрески или самая дорогая обстановка. Свой дом я начал по-настоящему обживать лишь, когда стал искать в нем не только крова, но и тепла. У меня была пара старых таганов, чтобы класть дрова, и очень приятно было смотреть, как на очаге, сложенном моими руками, собиралась копоть, и я помешивал в огне с большим правом и удовлетворением, чем обычно. Дом мой был мал, и я не мог пригласить туда эхо, но он казался больше оттого, что состоял всего из одной комнаты и стоял уединенно. Все было тут вместе: кухня, спальня, гостиная и столовая; все приятное, что имеют от дома родители и дети, хозяева и слуги, получал я сам. Катон говорит, что глава семьи (
У меня в погребе была мерка картофеля, около двух кварт гороха, зараженного долгоносиком, а на полке – немного риса, кувшин патоки и по четверти бушеля ржаной и кукурузной муки.
Мне иногда рисуется в мечтах более просторный и людный дом, дом Золотого века, выстроенный прочно, без пряничных украшений, который состоял бы всего из одной комнаты – большой, поместительной залы без потолка и штукатурки, чтобы балки и обрешетины держали над ней как бы нижнее небо – защиту от дождя и снега; где, войдя, вы кланяетесь почтенной стропильной бабке, а переступая порог, – поверженному Сатурну6 прежней династии; дом высокий, как пещера, где надо поднять факел на шесте, чтобы разглядеть кровлю; где можно поселиться в камине, в углублениях окон или на лавках вдоль стен, одним – в одном конце обширного покоя, другим – в другом, а если вздумается, то и на балках, вместе с пауками; дом, куда попадаешь сразу же, как откроешь входную дверь, без всяких церемоний; где усталый путник может помыться, поесть, побеседовать и уснуть, все в одном месте; убежище, которому радуешься в ненастную ночь; дом, где есть все необходимое для дома и ничего для домашнего хозяйства; где можно сразу обозреть все богатства и все нужное висит на гвоздиках; где у вас и кухня, и кладовая, и гостиная, и спальня, и склад, и чердак; где найдется такая нужная вещь, как бочонок или лестница, и такое удобство, как стенной буфет; где можно слышать, как кипит горшок и приветствовать огонь, на котором варится ваш обед, и печь, где выпекается ваш хлеб; где главным украшением служит необходимейшая утварь; где никогда не угасает ни огонь, ни веселость хозяйки; где вас могут попросить подвинуться, чтобы кухарка могла слазить в погреб через люк, и поэтому не надо топать ногой, чтобы определить, что под вами – земля или пустота. Дом, весь видный внутри, как птичье гнездо, где нельзя войти с переднего крыльца и выйти с заднего, не встретившись с кем-нибудь из обитателей; где гостю предоставляется весь дом, а не одиночная камера в какую-нибудь одну восьмую его площади, в которой его просят быть «как дома», – в одиночном заключении. В наше время хозяин не допускает вас к
В наших гостиных самый язык теряет свою силу и вырождается в бессмысленную болтовню – так далека наша жизнь от его основ и так холодны метафоры и тропы, успевающие остыть, пока доставляются на подъемниках: иными словами, гостиная бесконечно далека от кухни и мастерской. Да и обед обычно бывает лишь иносказанием. Выходит, что только дикарь живет достаточно близко к Природе и Истине, чтобы заимствовать у них тропы. А может ли ученый, живущий где-нибудь на северо-западной территории или на острове Мэн, определить, что́ принадлежит кухне, а что гостиной?
Впрочем, лишь один-два из моих гостей отважились когда-либо остаться отведать моего пудинга на скорую руку; видя приближение этого события, они предпочитали скорый уход, словно оно грозило потрясти дом до основания. Однако он выдержал немало таких пудингов.
Я не штукатурил стен, пока не начались морозы. Для этого я доставил с другого берега самый белый и чистый песок; я привез его в лодке – а в ней я готов плыть и гораздо дальше, если бы понадобилось. Предварительно я со всех сторон покрыл дом дранкой. Прибивая ее, я с удовольствием убедился, что умею всадить гвоздь одним ударом молотка; накладывать штукатурку мне тоже хотелось быстро и аккуратно. Я вспомнил одного самонадеянного малого, который любил разгуливать по поселку в праздничной одежде и давать рабочим советы. Решившись однажды перейти от слов к делу, он засучил рукава, взял «соколок», набрал на лопатку раствора, самодовольно взглянул вверх на стену и смело занес руку, но тут же, к полному своему замешательству, вывалил все содержимое лопатки на свою нарядную рубашку. Я вновь убедился в удобстве и экономичности штукатурки, которая так хорошо защищает от холода и придает дому такую красивую законченность, и узнал на опыте все злоключения, каким подвержен штукатур. Я с удивлением увидел, как жадно кирпичи выпивают всю влагу из раствора прежде, чем успеешь его разровнять, и сколько надо ведер воды, чтобы окрестить новый очаг. Предыдущей зимой я приготовил в виде опыта немного извести, сжигая ракушки Unio fl uviatilis, которые водятся в нашей реке, так что я знал, откуда беру свои строительные материалы. Я мог бы, если бы захотел, достать хороший известняк милях в двух от дома и сам его обжечь.
Между тем уже за несколько дней или даже недель до настоящих морозов самые мелкие и тенистые бухты пруда подернулись льдом. Первый лед особенно интересен и хорош – он твердый, темный и прозрачный и лучше всего позволяет разглядеть дно в мелких местах; можно лечь на лед всего в дюйм толщиной, как лежит жук-водомерка на поверхности воды, и сколько угодно рассматривать дно, которое от тебя всего в двух-трех дюймах, точно картину под стеклом, потому что вода под ним всегда неподвижна. В песке много бороздок, проделанных какой-нибудь тварью, которая там ползала, стараясь запутать свои следы; а вместо обломков крушений дно усыпано пустыми коконами веснянки, состоящими из мелких зерен белого кварца. Может быть, они-то и начертили бороздки, потому что некоторые из коконов лежат как раз в этих бороздках, хотя они, казалось бы, не могли проделать таких широких и глубоких. Но интереснее всего сам лед, и изучать его надо именно в первые дни. Если рассматривать его внимательно в первое же утро, как он образуется, – окажется, что большинство пузырьков, которые сперва могут показаться вмерзшими в лед, на самом деле находится под ним, и со дна все время подымаются новые; а лед пока еще темноватый и ровный, и сквозь него видна вода. Эти пузырьки имеют в диаметре от 1/80 до 1/8 дюйма; они очень светлы и красивы и отражают твое лицо сквозь лед. Их бывает до тридцати – сорока на квадратный дюйм. Кроме того, внутри льда видны удлиненные, перпендикулярно стоящие пузырьки – узенькие конусы, обращенные остриями вверх; но в свежем льду чаще встречаются крохотные круглые пузырьки, один над другим, точно нитки бус. Однако пузырьки, заключенные в самом льду, не так многочисленны и не так ясно видны, как те, что под ним. Я иногда бросал камни, испытывая прочность льда, и те камни, что пробивали лед, открывали доступ воздуху, который образовывал очень крупные белые пузыри. Однажды я вернулся на то же место через сорок восемь часов, и эти крупные пузыри полностью сохранились, хотя льда наросло еще на дюйм, что было ясно видно по рубцу, оставшемуся в его толще. Но последние два дня были очень теплыми, точно бабье лето, и лед утратил прозрачность, через которую виднелась темно-зеленая вода и дно; теперь он был непрозрачный и серовато-белый; он стал вдвое толще, но едва ли прочнее, потому что воздушные пузыри сильно расширились под действием тепла, слились и потеряли правильность очертаний; они уже не стояли один над другим, а ложились один на другой, словно серебряные монеты, высыпанные из мешка, или лежали тонкими хлопьями, как бы заполняя мелкие трещины. Красота льда исчезла, и рассматривать дно было уже нельзя. Желая узнать, как расположились крупные пузыри по отношению к новому льду, я выломал кусок, в котором был пузырь средних размеров, и перевернул его. Новый лед образовался вокруг пузыря и под ним, так что он был заключен между двумя слоями льда. Он целиком лежал в нижнем слое, но был прижат к верхнему и слегка сплюснут, т. е. приобрел как бы форму линзы с округленными краями, толщиной в четверть дюйма, а диаметром в четыре; и я с удивлением увидел, что под самым пузырем лед симметрично подтаял в форме опрокинутого блюдца, которое в середине достигало примерно 5/8 дюйма; между водой и пузырем оставался тонкий слой, в какую-нибудь восьмую дюйма, но во многих местах мелкие пузырьки в этом слое прорвались вниз, так что под самыми крупными пузырями, диаметром в фут, вероятно, совсем не было льда. Я сделал отсюда вывод, что бесчисленные маленькие пузырьки, которые я вначале наблюдал под поверхностью льда, теперь также вмерзли в него и что каждый из этих пузырьков сыграл роль зажигательного стекла, помогая растопить лед изнутри. Это те крохотные духовые ружья, благодаря которым лед издает треск и кряхтенье.
Наконец, как раз когда я кончил штукатурить, настала настоящая зима, и ветер принялся завывать вокруг дома, точно раньше не имел на это дозволения. Каждую ночь, в темноте, когда земля уже покрылась снегом, тяжело прилетали гуси, трубя и свистя крыльями; одни садились на пруд, другие низко пролетали над лесом к Фейр-Хэвену, на пути в Мексику. Несколько раз, возвращаясь из поселка часов в десять – одиннадцать вечера, я слышал, как стая гусей или уток ходит по сухим листьям в лесу за домом, у лужи, куда они приходили кормиться, и как вожак поспешно уводит их с негромким кряканьем. В 1845 г. Уолден впервые замерз целиком в ночь на 22 декабря, а Флинтов пруд и другие, более мелкие пруды и река – дней на десять раньше; в 1846 г. он замерз 16-го; в 1849 – примерно 31-го, в 1850 – около 27 декабря; в 1852 – 5 января; в 1853 – 31 декабря. Снег покрыл землю уже с 25 ноября, и меня сразу окружил зимний пейзаж. Я глубже заполз в свою скорлупу, стараясь поддерживать жаркий огонь и в доме, и в груди. Теперь у меня была другая работа на воздухе: собирать в лесу валежник и приносить его на спине в вязанках или волоком тащить сухие сосны под свой навес. Моей главной добычей была старая лесная изгородь, видавшая лучшие дни. Я принес ее в жертву Вулкану, ибо она уже не могла больше служить Термину8. Насколько интереснее становится ужин, если ты только что нашел, вернее, украл в снегу топливо, чтобы его приготовить! Хлеб и мясо становятся от этого вкуснее. В большинстве пригородных лесов найдется достаточно валежника и сухостоя для множества очагов, но пока он никого не согревает и, как говорят некоторые, мешает росту молодого леса. На Уолдене был также сплавной лес. Летом я нашел на нем плот из неошкуренных сосновых бревен, сбитый ирландцами, когда они строили железную дорогу. Я наполовину вытащил его на берег. Пробыв два года в воде, а потом полгода на суше, он был совершенно цел, но настолько пропитался водой, что высушить его было нельзя. Однажды зимой я доставил себе развлечение: переправил его по частям через пруд, почти за полмили. Я либо скользил по льду, толкая перед собой пятнадцатифутовое бревно, один конец которого клал себе на плечо, либо связывал по нескольку бревен березовым прутом и тащил их с помощью длинной березовой или ольховой хворостины с крюком на конце. Хотя они были пропитаны водой и тяжелы, как свинец, они горели и долго, и очень жарко; мне даже казалось, что они от этого горят лучше; что смола, окруженная водной оболочкой, горит дольше, как будто в светильне.
Гилпин9, рассказывая о жизни лесной пограничной полосы в Англии, пишет, что «самовольные порубки для постройки домов и оград на опушках леса» «считались по старым лесным законам тяжелыми проступками и сурово карались, ибо способствовали ad terrorem ferarum – ad nocumentum forestae», т. e. распугивали дичь и вредили лесу. Но я был заинтересован в сохранении дичи и леса больше охотников и лесорубов, точно был Самим лордом-хранителем лесов; и если где-то случался пожар, хотя бы я сам его нечаянно вызывал, я горевал дольше и безутешнее, чем владельцы; горевал даже тогда, когда сами владельцы производили порубку. Хорошо бы нашим фермерам ощущать при рубке леса хоть часть того страха, какой испытывали древние римляне, когда им приходилось прореживать священную рощу, чтобы впустить в нее свет (Lucum conlucare), и верить, подобно римлянам, что она посвящена какому-нибудь божеству. Чтобы его умилостивить, римлянин приносил жертву и молился: кто бы ты ни был, о бог или богиня этой рощи, будь милостив ко мне, к моей семье и детям и т. д.
Удивительно, как ценится лес даже в наш век и в нашей новой стране – ценность его устойчивее цены золота. При всех наших открытиях и изобретениях, никто не проходит равнодушно мимо кучи дров. Лес так же дорог нам, как нашим саксонским и норманским предкам. Они делали из него луки, а мы делаем ружейные стволы. Более тридцати лет назад Мишо10 писал, что цена на дрова в Нью-Йорке и Филадельфии «почти такая же, а порой и выше, чем на лучшие дрова в Париже, хотя эта огромная столица ежегодно потребляет их более трехсот тысяч кордов11, и на триста миль вокруг нее тянутся одни лишь возделанные поля». В нашем городе цена па дрова почти непрерывно растет и мы задаем лишь один вопрос: на сколько дороже они будут в этом году, чем в прошлом. Рабочие и ремесленники, которые сами ходят в лес только за этим, непременно приходят и на дровяную распродажу и даже немало платят за право подбирать щепки за лесорубами. Вот уже много лет люди идут в лес за топливом и за материалом для поделок; жителю Новой Англии и Новой Голландии, парижанину и кельту, фермеру и Робин Гуду, бабушке Блейк и Гарри Гиллу12, в большинстве стран – принцу и крестьянину, ученому и дикарю одинаково требуется несколько лесных сучьев, чтобы обогреться и сварить пищу. Не мог обойтись без них и я.
Каждый человек с некоторой нежностью глядит на свою поленницу. Мне захотелось, чтобы моя была у меня под окном и чтобы как можно больше щепок напоминало мне о приятной работе. У меня был старый топор, на который никто не заявлял прав; этим топором я зимними днями у солнечной стены дома понемногу колол на дрова пни, выкорчеванные на моем бобовом поле. Как предсказал мальчик, помогавший мне пахать, они грели меня дважды – когда я рубил и когда жег в печи; какое еще топливо могло дать больше жара? Что касается топора, то мне посоветовали отдать его выправить деревенскому кузнецу, но я обошелся своими силами, приладил к нему ореховую рукоятку, и ничего – сошло. Пускай он был тупой, зато хорошо насажен.
Настоящим сокровищем были ископаемые корни смолистой сосны. Интересно вспомнить, сколько этой пищи для огня еще скрыто в земных недрах. В прежние годы я часто ходил для «изысканий» на холм, где некогда росли смолистые сосны, и выкапывал корни. Они почти не подвержены действию времени. Пни тридцати-сорокалетней давности сохраняют здоровую сердцевину, хотя заболонь сгнивает целиком, судя по толстой коре, образующей на уровне земли кольцо, на расстоянии четырех-пяти дюймов от сердцевины. Вскрываешь эти залежи топором и лопатой и добираешься до костного мозга, желтого, как говяжий жир; или можно подумать, что ты нашел глубоко в земле золотую жилу. Но чаще всего я растапливал свой очаг сухими лесными листьями, которые припас в сарае еще до снегопада. Когда лесоруб разводит в лесу костер, он разжигает его тонко расщепленными свежими сучьями ореха. Иногда я раздобывал и их. Когда на горизонте зажигались огни поселка, я тоже подымал над своей трубой дымовой вымпел, оповещая всех диких обитателей долины Уолдена о том, что я бодрствую:
Лучше всего мне подходило твердое свежесрубленное зеленое дерево, хотя его я употреблял мало. Иногда зимним днем я оставлял огонь в очаге и шел прогуляться, а вернувшись часа через три-четыре, еще заставал его живым и бодрым. Пока меня не было, мой дом не пустовал. Я точно оставлял в нем веселую хозяйку. В доме жили Я и Огонь, и моя хозяйка оказывалась обычно надежной. Но однажды, когда я колол дрова, я вдруг решил заглянуть в окно и проверить, не горит ли дом; то был единственный раз, как мне помнится, когда я этим встревожился, – и оказалось, что искра попала на постель, и я потушил ее, когда она уже прожгла дыру величиной с ладонь. Но дом мой стоял на таком солнечном и защищенном от ветров месте, и кровля у него была так низка, что можно было гасить очаг почти в любой зимний день.
В погребе у меня поселились кроты; они погрызли каждую третью картофелину, а из волоса, оставшегося от штукатурных работ, и оберточной бумаги, устроили себе уютное гнездо; ибо даже самые дикие животные не меньше человека любят удобства и тепло и переживают зиму только потому, что так заботливо готовятся к ней. Если послушать некоторых моих друзей, выходило, что я хотел поселиться в лесу нарочно, чтобы погибнуть от холода. Животное просто устраивает себе ложе в укрытом месте и согревает его собственным телом; но человек, открывший огонь, нагревает просторное помещение, превращая его в постель, где он может освободиться от тяжелой одежды, устроить себе нечто вроде лета среди зимы, впустить даже свет с помощью окон, а с помощью лампы удлинить день. Так он идет несколько дальше природного инстинкта и сберегает немного времени для искусств. Когда я долго находился на холодном ветру, все мое тело цепенело, а в тепле моего дома я отогревался и продлевал свою жизнь. Но даже обитателям самых роскошных домов в этом отношении больше нечем похвастаться; и нетрудно догадаться, отчего может в конце концов погибнуть человечество.
Нить его жизни можно в любой час оборвать чуть более сильным порывом северного ветра. Мы ведем наше летосчисление с Холодной Пятницы или Великого Снегопада14, но достаточно какой-нибудь пятницы похолоднее или снегопада побольше – и наше существование на земном шаре может, наоборот, кончиться.
В следующую зиму я ради экономии стал пользоваться для стряпни маленькой плитой – лес-то ведь был не мой; но она не так хорошо держала тепло, как открытый очаг. Стряпня стала уже не столько поэтическим, сколько химическим процессом. В наш век печей мы скоро позабудем, что некогда пекли картофель в золе, как индейцы. Плита не только заняла место и наполнила дом запахами – она скрыла огонь, и я почувствовал, что потерял друга. В огне всегда можно увидеть чье-то лицо. Глядя в него по вечерам, земледелец очищает мысли от скверны, от пошлости, накопившейся за день. А я не мог уже больше сидеть и смотреть в огонь, и мне вспоминались слова поэта:
Прежние обитатели и зимние гости
Я пережил не одну веселую вьюгу и провел не один приятный вечер у своего очага, пока за окном бешено кружился снег и умолкло даже уханье совы. Выходя из дому, я по целым неделям не встречал никого, кроме тех, кто приходил нарубить дров и отвезти их на санках в поселок. Но Природа помогла мне проложить путь по самому глубокому снегу; там, где я однажды прошел, ветер нанес в мои следы дубовых листьев, которые поглотили солнечные лучи и растопили снег и таким образом не только приготовили мне сухую тропинку, но, темнея на снегу, указывали мне путь по вечерам. Чтобы общаться с людьми, мне пришлось вызывать в своем воображении прежних обитателей этих лесов. Еще на памяти многих моих земляков дорога возле моего дома оглашалась смехом и говором жителей, а окаймлявший ее лес пестрел садиками и домами, хотя лес был тогда гораздо гуще нынешнего. Я сам еще помню, что в некоторых местах фаэтон с трудом проезжал между сосен, а женщины и дети, когда им приходилось одним и пешком добираться этой дорогой до Линкольна, робели и часто большую часть пути бежали бегом. Это была всего лишь колея, ведущая к ближайшим деревням или к порубкам, но когда-то она радовала путника большим разнообразием и дольше оставалась в его памяти. Там, где сейчас от поселка к лесам тянутся открытые поля, шла гать через болото, поросшее кленами; остатки ее наверняка можно до сих пор найти под нынешней пыльной дорогой между фермой Страттен, где сейчас богадельня, и холмом Бристер.
К востоку от моего бобового поля, через дорогу, проживал Катон Ингрэм – раб Данкана Ингрэма, эсквайра, джентльмена из поселка Конкорд, который выстроил своему рабу дом и разрешил ему жить в Уолденском лесу – Катон, только не Утический1, а Конкордский. Говорят, это был негр из Гвинеи. Некоторые еще помнят его небольшой огород среди ореховой рощи, которой он хотел дать подрасти, надеясь пользоваться ею под старость, но она в конце концов досталась владельцу помоложе и побелее. Впрочем, и тот сейчас переселился в иное, столь же тесное жилище. На месте Катонова погреба еще осталось углубление, хотя его знают немногие, потому что со стороны дороги его заслоняет группа сосен. Сейчас оно заросло гладким сумахом (Rhus glabra) и пышными кустами раннего золотарника (Solidago stricta).
На самом краю моего поля, еще ближе к городу, стояла хижина негритянки Зильфы, которая пряла лен для горожан и оглашала Уолденский лес звонким пением, потому что была на редкость голосиста. В войну 1812 г.2 домик ее был подожжен пленными английскими солдатами, отпущенными на честное слово; хозяйки не было дома, а кошка, собака и куры – все сгорели. Ей жилось тяжело, почти невыносимо. Один старожил, часто бывавший в лесу, помнит, что проходил днем мимо ее дома и слышал, как она бормотала над кипящим горшком: «Все вы кости, кости, кости!» Здесь в дубняке мне еще попадаются кирпичи.
Ниже по дороге, по правой стороне, на холме Бристер, жил Бристер Фримен, «негритянский умелец», раб сквайра Каммингса, – и сейчас там еще растут яблони, которые Бристер насадил и вырастил; теперь это большие старые деревья, но плоды их все же дики и кисловаты на мой вкус. Недавно я прочел надпись на его могиле на старом линкольнском кладбище, в стороне, возле безымянных могил британских гренадеров, павших при отступлении от Конкорда; он назван там «Сиппион Бристер» (а надо бы «Сципион Африканский»), а также «цветной» – словно он мог обесцветиться. Крупная надпись указывала также, когда он умер, что было косвенным сообщением о том, что он вообще жил на земле. С ним жила Фенда, его гостеприимная жена, которая умела гадать, но всегда только одно приятное – большая, толстая и черная, чернее всех детей ночи; темное светило, каких не всходило над Конкордом ни прежде, ни с тех пор.
Ниже по склону, слева, вдоль старой лесной дороги сохранились следы усадьбы Страттенов; их фруктовый сад некогда занимал весь склон холма Бристер, но его уже давно вытеснили смолистые сосны, и уцелело лишь несколько пней; их старые корни до сих пор поставляют многим бережливым сельчанам отростки для прививок.
Еще ближе к городу, на другой стороне дороги, на самой опушке леса, была усадьба Брида, прославленная проделками нечистого духа, точно не обозначенного в мифологии, но игравшего весьма важную роль в жизни Новой Англии и заслужившего, как и всякая мифическая личность, чтобы когда-нибудь было составлено его жизнеописание. Сперва он является под видом друга или нанимается в работники, а потом грабит и убивает всю семью; имя ему – Новоанглийский Ром. Но разыгравшиеся здесь трагедии еще рано заносить в анналы истории; пусть время сперва несколько смягчит их и затянет голубой дымкой. Здесь, согласно смутному преданию, некогда стояла таверна, и еще уцелел колодец, из которого разбавляли напитки путников и поили их коней. Здесь люди встречались, обменивались новостями и расходились каждый своей дорогой.
Какую-нибудь дюжину лет назад хижина Брида была еще цела, хотя давно уже необитаема. Она была размером примерно с мою. Если не ошибаюсь, однажды в день выборов ее подожгли озорные мальчишки. Я в то время жил на краю поселка и только что углубился в чтение «Гондибера»3 Давенанта. В ту зиму я был постоянно сонный и не знал, чему это приписать: наследственности – потому что у меня есть дядя, который засыпает за бритьем, а по воскресеньям вынужден перебирать в погребе проросший картофель, чтобы не уснуть и блюсти день воскресный, – или же тому, что я пытался читать подряд антологию английской поэзии Чалмерса4. Она одолела моих нервиев5. Едва я положил голову на книгу, как зазвонил пожарный колокол и помчались пожарные машины, возглавляемые беспорядочной толпой мужчин и мальчишек, в которой я оказался одним из первых, потому что перепрыгнул через ручей. Нам казалось, что горит где-то к югу за лесом; нам и раньше случалось бегать на пожары – амбара, лавки или дома или всего вместе; «Это горит амбар Бейкера», – кричал кто-то. «Нет, это у Кодмена», – утверждал другой. Но тут над лесом взлетели новые снопы искр, точно провалилась крыша, и мы все закричали: «Конкорд, на помощь!» Мимо нас с бешеной скоростью помчались повозки, битком набитые людьми, среди которых был, может быть, агент страховой компании, ехавший по обязанности, как бы далеко это ни было; время от времени позади нас звякал колокол пожарной машины, ехавшей более медленно и верно; а позади всех, как шепотом передавали потом, шли те, кто поджег и поднял тревогу. Мы неслись вперед, как истые идеалисты, не доверяя показаниям наших чувств, пока на одном из поворотов не услыхали потрескивания и нас не обдало жаром, тогда мы поняли – увы! – что прибыли на место происшествия. Впрочем, близость огня охладила наш пыл. Сперва мы предложили вылить на него пруд; а потом предоставили дому догорать – все равно он был уже весь охвачен огнем, да и стоил немного. И мы столпились вокруг нашей машины, подталкивая друг друга; мы громко выражали наши чувства или более тихим голосом вспоминали крупнейшие в мире пожары, в том числе пожар в лавке Баскома, и, между нами говоря, считали, что подоспей мы только вовремя с нашей бочкой, да если бы пруд был под рукой, мы сумели бы и этот грандиозный пожар превратить в новый потоп. Наконец мы убрались, не наделав вреда, возвратились к прерванному сну и к Гондиберу. Что касается Гондибера, я исключил бы то место в предисловии, где он называет остроумие духовным порохом – «но большей части человечества остроумие неизвестно, как индейцам неизвестен порох».
На следующий вечер мне случилось идти полем мимо пожарища; услыхав оттуда тихие стоны, я подошел и обнаружил единственного уцелевшего члена семьи, знакомого мне, – наследника ее добродетелей и пороков, единственного, кому пожар не был безразличен; он лежал на животе, перегнувшись через стенку погреба, где еще тлели угли, и по всегдашней своей привычке что-то бормотал себе под нос. Он весь день работал на дальних приречных лугах и воспользовался первыми свободными минутами, чтобы посетить дом своих отцов и своего детства. Он заглядывал в погреб со всех сторон поочередно и при этом каждый раз ложился, словно разыскивал сокровище, спрятанное между камней; а между тем там не было ничего, кроме кучи кирпича и золы. Дома не было, и он осматривал то, что уцелело. Ему было приятно сочувствие, которое я выражал самым своим присутствием; насколько позволяла темнота, он показал мне, где у них крытый колодец – его-то уж, слава богу, не спалишь! – и ощупью прошел вдоль стены, чтобы найти журавль, поставленный его отцом, и железный крюк или скобу на тяжелом конце его, к которому подвешивали груз, – за что еще было ему ухватиться? Ему хотелось доказать мне, что колодец у них был устроен наилучшим образом, а не как-нибудь. Я все это ощупал и до сих пор часто оглядываюсь на колодец, проходя мимо, – ведь это все, что осталось от целой семьи.
Еще левее, там, где теперь открытое поле, но сохранился колодец и кусты сирени под стеной, жили Наттинг и Ле Гросс. Но пора, однако, обратиться в сторону Линкольна.
Дальше всех в лесу, там, где дорога ближе всего подходит к пруду, жил горшечник Уаймен, который снабжал горожан гончарными изделиями и оставил наследников своему делу. Нельзя сказать, чтобы они были богаты; на участке их просто терпели, и шериф часто, но тщетно приходил к ним за налогом и только для порядка «навешивал бирку», как я читал в его отчетах, потому что взять с них было нечего. Однажды летом, когда я работал мотыгой, около меня остановилась лошадь, и какой-то человек, везший на рынок воз горшков, спросил про Уаймена-младшего. Он когда-то купил у него гончарный круг и хотел знать, что с ним сталось. Я читал в писании о гончарной глине и круге, но как-то всегда думал, что наши горшки сохранились с тех самых пор или вырастают, как тыквы, и мне было приятно узнать, что по соседству со мной кто-то занимался этим ремеслом.
Последним, кто обитал в этих лесах до меня, был ирландец Хью Койл, занявший хижину Уаймена, его величали полковником. Ходил слух, что он сражался при Ватерлоо. Если бы он был жив, я заставил бы его порассказать о битвах. Здесь он был землекопом. Наполеон отправился на остров св. Елены, а Койл – в Уолденские леса. Все, что мне о нем известно, – трагично. Видно было, что он повидал свет; у него были изысканные манеры, и он умел говорить вежливее, чем его умели слушать. Даже летом он носил шинель, потому что его била дрожь, а лицо у него всегда было багровое. Он умер прямо на дороге у подножья холма Бристер, вскоре после моего переселения в лес, поэтому я не запомнил его как соседа. Я побывал у него в доме перед тем, как его снесли, – его товарищи избегали там бывать, считая дом «несчастливым». На дощатой кровати лежала его старая одежда, от долгой носки принявшая форму его тела, и казалось, что это лежит он сам. У очага валялись обломки его разбитой трубки, вместо кувшина, разбитого у источника6. Последний не мог бы служить символом его смерти – он признался мне однажды, что слыхал об источнике Бристера, но никогда его не видел. По полу были разбросаны засаленные карты – короли бубен, пик и червей. В соседней комнате еще сидел на насесте черный цыпленок, которого не сумел поймать чиновник, описавший имущество; черный, как ночь, и столь же безмолвный, он ожидал Рейнеке-Лиса7. За домом смутно виднелся сад, который хозяин посадил, но ни разу не мотыжил из-за страшных приступов лихорадки, хотя пришло уже время сбора. Сад зарос чередой, а вместо плодов был полон репьев, которые облепили мою одежду. У задней стенки была растянута свежесодранная шкура сурка – трофей его последнего Ватерлоо, но ему уже не нужны были ни шапка, ни рукавицы.
Сейчас от этих жилищ остались только углубления в земле и камни от погребов; на солнечных местах разрослась земляника, американская малина, орешник и сумах; на месте очага растет смолистая сосна или сучковатый дуб, а на месте порога качается душистая темная береза. Иногда видна и впадина бывшего колодца; там, где некогда сочился ключ, торчит сухая трава; а иногда колодец тщательно закрыт плоским камнем и дерном – это сделал последний из обитателей и его еще долго никто не найдет. Как это, наверное, печально – закрывать колодец! В это время источник слез, должно быть, наоборот, раскрывается. Впадины погребов, похожие на старые лисьи норы, – вот все, что остается; а ведь когда-то здесь шла шумная людская жизнь и в какой-то форме, на каком-то языке наверняка рассуждали о «предвиденье, и о свободе воли, и о судьбе»8. Впрочем, из всех их рассуждении до меня дошло лишь одно, а именно, что «Катон и Бристер заговаривали зубы», и это почти так же назидательно, как история более известных философских школ.
Еще много лет после того, как исчезли и дверь и порог, пышная сирень каждую весну раскрывает для замечтавшегося путника свои душистые цветы; когда-то ее сажали и холили детские руки перед входом в дом, а сейчас она подымается на заброшенном лугу и отступает перед лесной порослью – последний обломок семьи. Сажая в тени дома этот маленький росток всего с двумя глазками и ежедневно его поливая, темнокожие дети не думали, что он укоренится так прочно и переживет и их, и самый дом, защищавший его своей тенью, и даже сад и огород взрослых и через полстолетия после их смерти будет тихо рассказывать о них одинокому путнику, и будет цвести так же пышно и благоухать так же нежно, как в ту первую весну. Теперь я любуюсь его нежными, приветливыми и веселыми лиловыми цветами.