Иногда, поздней ночью, к ним спускалась Виталия Гордеевна, заявляя, что у них свет горит, вот она на огонек и завернула. Постояв у дверей, хозяйка коротко приказывала:
— Несите ребенка ко мне.
Для нее уж и такая ноша, как выболевший до птичьей легкости ребенок, сделалась тяжелой. Дни и ночи читавшая толстые книги, прежде все газеты читала, теперь вот отчего-то на книги перешла, перечитала все, что скопилось в дому, записалась в центральную, городскую библиотеку.
— Ложи сюда, — немножко проветрив насквозь прокуренную комнату свою, показывала она на постель; прижав к себе Аркашу, делала отмашку: уходите, мол, не мешайте. — Что ж у тебя болит-то, маленький мой? — спрашивала бабушка Ита, как у взрослого, у Аркаши, и он тоже, ровно взрослый, отчитывался перед нею:
— Бьюско.
— А еще что болит у Аркаши?
— Гьюдка и гоёвка.
— Ну, ничего, ничего, ты сейчас вместе с бабушкой выпьешь порошочек и уснешь. Уснешь ведь?
— Сну.
Она высыпала в старую эмалированную кружку часть своего снотворного порошка, и мальчик, таракашкой приникнув к ней, постепенно расслаблялся, утихал.
Слабенькое, слабенькое его дыхание, тихое, тихое тепло исходило от него, и бабушка Ита тоже опускалась в тихий сон. И если б не бронхитный, курительный кашель, бивший ее время от времени, они б так и до обеда проспали, да вот проклятый привязался, скрипит мокротой в груди, душит, она осторожно, чтоб не потревожить мальчика, задавив в себе спазм, выбиралась на крыльцо, разражалась мучительным кашлем, долго, со стоном отплевывалась и возвращалась к мальчику.
Аркаши не стало поздней осенью, почти что зимой, никакие уже мамины укольчики не облегчали его, никакие порошки и таблетки не действовали. Мучительным и долгим был исход ребенка, он исстрадался, глядел на мать, на отца, на бабу Иту взрослым укоризненным взором, как бы отраженные от лампадного огонька блики блестели в глубине этих догорающих глаз, и о чем-то вопрошали глаза ребенка взрослых людей.
Пахомка Верещак, сыскав каких-то заречных дружков, выкопал могилку на новой половине запрудного кладбища, так множественно и широко расселившегося за короткое послевоенное время, что старое кладбище с деревьями, сиренями и разными кустами боязливо вжалось в себя, уступая место этому нагому, со всех сторон обдуваемому последнему людскому пристанищу.
Пахомка сам встретил Марину и Данилу на берегу, сам переправил в своем челне на другую сторону почти игрушечный гробик и родителей, парно севших за лопашни. Был Пахомка одет в чистую рубаху, с невпопад пришитыми к ней и застегнутыми разномастными пуговицами. Держался строго и достойно.
Спрыгнув в неглубокую могилку, ладонью ощупал стенки, как бы поласкал землю изнутри и доложился:
— Могилка суха, аккуратна, мальчонке здесь будет уютно.
Как-то очень уж быстро зарылась щелка в земле, нарос бугорок над нею, и желтый крестик поставлен куда надо.
— Ну, царствие небесное упокойному, пусть мальчонке будет хоть там хорошо, где нет никаких болезней, воздыханий и горя. — До конца Пахомка молитву не знал, но крестился размашисто и истово.
Данила выцарапал из кармана мятую десятку, протягивая ее, прочувствованно сказал:
— Пахом Ильич, божий человек, помяни отрока Аркадия хоть маленько, больше у нас нету.
— Нечё, нечё, мы с ребятами добавим, коли потребуется.
Когда отшелестели и удалились шаги Пахомки, стоявшие по ту и другую сторону холмика Марина и Данила вдруг сцепились над могилой в неистовом объятии и выли громко, пока был голос, потом уж плакали молча до тех пор, пока не иссякли в них слезы и силы.
Домой шли отчужденно, по отдельности, подшибленно переставляя ноги. Внезапно Данила споткнулся, упал и не поднимался. Марина оглянулась, издали бросила:
— Ну чего ты в грязи валяешься, как пьяный, подымайся давай, иди. Надо дальше жить.
— Да не научены, не умеем мы жить! — закричал диким голосом Данила и, ударив в грязь кулаком, поднялся. Она подставила ему плечо — точно в кино героическая сестра милосердия уводила с поля брани раненого.
— Мне вот тяжелее, да я ж не валюсь.
— Почему это тебе тяжелее?
— Я бедного нашего Аркашу недавно набила. Сильно.
Данила остановился, вытаращился на нее:
— Кы-как набила? Когда, зачем?
— Какое это теперь имеет значение, когда и зачем?
— Это ж теперь казнь на всю жизнь, дура.
— Дура? Конечно, дура. Вот взял бы и побил дуру-то? Ну чего выпялился? Ты ж отец, муж, поучи бабу.
— Какой я муж? Какой отец? Не гожусь я на эти ответственные должности! — снова дико закричал Данила и, зажав лицо, пьяно вихляясь, с воем побежал к пруду.
С того вот дня, с похорон Аркаши, Данила и начал сдавать. Дело дошло до того, что средь зимы его отправили в отпуск и, выдав выходное пособие, вернули ему трудовую книжку с единственной пока записью, давши в железнодорожной поликлинике дельный совет искать работу в тепле и полегче.
Данила сделается шабашником, будет пилить и колоть дрова в частных дворах, но чаще в школе, где работала техничкой Марина. Медпункты в школах, в последнюю очередь железнодорожных, ликвидировали, вчерашняя медсестра сошла на свою вторую должность, хотя в случае необходимости исполняла и медицинские обязанности, за что директор школы ей немного приплачивал.
А рядом развивалась и набирала уверенности жизнь второй семьи. Владимир Федорович Мукомолов, отдохнув после службы назначенное самому себе время, сходил в горком, встал на партийный учет и попросил побеспокоиться насчет его трудоустройства. Соответствующих званию и партийному сану вакансий пока что не было, но в перспективе они могли появиться, и скоро ему предложили возглавить партком нового завода по изготовлению ванн.
Сперва, совсем недолго, ходил Мукомолов на завод пешком, затем ездил на дежурном автобусе, и вот за ним закрепили персональную черную «Волгу». Надевши тройку сталистого цвета, немецкого покроя, с туго жилеткой стянутым животом, сравнявшимся с грудью, партийный господин бережно нес себя по земле, важно и снисходительно говорил с подчиненными, в парткоме у него уже появился штат, и Неллюнчик, стучавшая на машинке в военном политотделе, плавно перекочевала в контору заботливого мужа.
Виталия Гордеевна, молча наблюдавшая за ближней ее окружающей действительностью, иногда поражалась и расточительности, и скудности жизни. Вот окончи ее сын военно-политическую академию, в генералы б вышел, где-то занимал бы высокую должность, это с его-то полутора зажиревшими извилинами. Ныне они с женой ведут никчемную, пустую жизнь, но так довольны собой и своей жизнью и той великой работой, которую исполняют, что видеть это невыносимо противно. Ей иной раз хотелось спросить заматеревшего, дородного телом мужика, нажившего два подбородка, и мать думала — как зачнется третий, его пригласят работать в горком, о чем уже ходили разговоры, — вот не стань его парткома, отменись его никому не нужная работа, остановится завод или нет? Неужели они оба со своим Неллюнчиком не понимают, что путались в ногах воюющих, теперь вот путаются в ногах работающих людей, мешают им нормально жить и трудиться?
Не понимали и не поняли бы. Целые армии дармоедов, прихлебателей как считали, что на войне и в мирной жизни без них и шагу не сделать, что были они главная движущая сила военных побед и возрождающегося прогресса, так и считают.
Ну а тут сбоку или уже в ногах копошились какие-то Солодовниковы и множество им подобных.
Данила угодил в туберкулезную больницу и, как заметила Марина, не торопился оттудова возвращаться, чтобы вовсе уж не затруднять ее жизнь.
В белом халатике Марина свободно проникала в больницу, они подолгу простаивали возле окна, на лестничной площадке, разделяющей стационар и лечебный корпус. О чем-то вяло разговаривали, но чаще молчали. Иногда, без нее и когда Мукомоловых не было дома, Данила тайком приходил домой проведать погрузившуюся в непробудное чтение, скрипло кашляющую Виталию Гордеевну, оставлял записку Марине, чтоб она часто к нему не ходила, лучше побольше бы отдыхала. Однажды на записке обнаружила она завернутый в бумажную салфетку бутерброд с сыром и сверх него круто сваренное яйцо.
Она бросилась в больницу, утащила мужа на лестницу и заколотила в его уже звенящую грудь кулаками:
— Ты задумал умирать? Не смей! Не смей! Как же я тут одна-то, чудушко ты мое?
И снова, сцепившись в объятье, долго покинуто плакали они. Но Марина не была б Мариной, если б не попыталась что-то изменить, наладить.
Подкараулив главного врача больницы, она торопливо заговорила:
— Артур Иосифович! Возьмите меня к себе на работу, я опытная медсестра, ну хоть нянечкой возьмите, все равно я в школе мою полы, буду мыть и здесь, судна выносить, переворачивать больных в постели. Я буду все, все делать, только чтоб быть ближе к нему и выходить его.
Доктор, естественно, поинтересовался, к кому это к нему. И когда она назвала фамилию Солодовникова, едва подавил протяжный вздох: «Э-э, дорогая моя, Солодовникову уже никто, даже ты, не сможет помочь. А работа, тем более санитаркой, у нас опасна». Но вслух он ее обнадежил:
— Хорошо, хорошо, мы подумаем.
Думали недолго. Скоро не о чем сделалось думать. Больной Данила Артемыч Солодовников в конце того же месяца тихо скончался в изоляторе, сгорел, как раньше писалось, от скоротечной чахотки, ныне более научно и вежливо — от прогрессирующего туберкулеза.
Похороны на себя взяла спецбольница, у нее для этого дела был большой цех по изготовлению домовин, подвода с коновозчиком дядей Васей во главе.
Могилу копали вагонщики из вспомогательного цеха с Толей Аржановым во главе. У него от тяжести вывалилась кишка, и, сколь ее обратно ни заправляли в больнице сестры и жена дома, она все выходила и выходила. Пришлось Толе пересесть вахтером в проходную будку. Использовали его и на вспомогательных работах.
Четверо мужиков выдолбили и выкопали могилу «по делу», как заявил Толик Аржанов. Дядя Вася привез больничный гроб, привязанный веревкою к саням, и сидящую по-за ним женщину в черном платке. Ну вылитая картина из хрестоматии к поэме Некрасова «Мороз, Красный нос», только ребятишек на подводе нету, зато женщина держала на коленях ею же сшитую бархатную подушечку с прицепленными к ней медалями и орденом. И когда опустили домовину в землю и работяги, за ними и дядя Вася бросили по горсти земли, грохнувшей о гроб, она вдруг взяла и вместо горсти земли бросила в могилу подушечку с наградами. Толик Аржанов на веревке спустил вниз молодого работягу, той же веревкой поднял его и, бережно обтирая своей огромной рукой награды, дружелюбно прогудел:
— Ну зачем же вы так? В Музей боевой славы сдадите альбо у себя на память дитям оставите.
Марина ничего не могла сказать, только спаянно сомкнутыми губами глухо мычала да затягивала потуже и затягивала черный платок под подбородком, платок, взятый напрокат у Виталии Гордеевны, которой путешествие за пруд было уже не под силу.
— Она чё-то хочет сказать и не может, — заключил старший над землекопами, Толик Аржанов.
— Она хочет сказать, — тихо молвил дядя Вася, — что поминать покойного негде и не на что.
— Как это негде? Как это не на што? Мы по стародавней, еще военных лет, привычке скинулись вот артельно, ташши суда портфель!
Тут же возник откуда-то старый портфель, перевязанный бечевкой, с отпавшими железными уголками и для емкости вырванной перегородкой. В нем было две бутылки водки, бутылка красненького, несколько стаканов, кружка с отбитой эмалировкой, нехитрая столовская закусь. И, обступив свежую могилу с двух сторон, сунув кружку с вином Марине со словами: «Прими, полегчает», мужики опустили обнаженные головы, Толик Аржанов, наоборот, вознеся большое лицо в небо, по-старинному широко перекрестился и сказал:
— Ну, царствие небесное Даниле Артемычу. Будь ему пухом земля.
Не чувствуя ни горечи, ни вкуса, Марина тоже выпила портвейна и, когда наливали по второй, сама подставила заслуженную кружку под булькающее вино.
Все быстренько припив, работяги сказали Марине, что они еще кое-где помянут Данилу, и ушли. Марина села на подводу, и они с дядей Васей поехали к спуску на лед, чтоб по зимнику перебраться на другую сторону пруда. Марина захмелела, ей сделалось теплее, и она неожиданно стала рассказывать, как они познакомились с Данилой, как нечаянно приехали в Чуфырино, и очень хвалила солдат-спутников, в первую голову старшего вагона Оноприйчука, который, конечно же, вместе с солдатами скоро усек, что Данила и Марина никакие не брат и сестра, но не прогнал их и, более того, даже виду не подавал, что все про всё знают.
— Вот какие замечательные люди были, — вздохнула Марина. — И эти вагонники тоже замечательные ребята, помогли вот, помянули.
Теперь уж жизнь Марины шла будто в полусне, она делала работу по дому и в школе, спала, ела и, выполняя просьбу Виталии Гордеевны, более не связывалась с Нелли Сергеевной, не вступала с нею даже в разговоры.
— Ты бы очнулась, — советовала Марине хозяйка, — в кино сходила бы, на концерт какой, в библиотеку бы записалась.
— Мне это неинтересно. Мне это ни к чему, — едва разжимая губы, отвечала Марина и ждала весны, огорода, она страстно любила земляную работу и мечтала вырастить много, много цветов, чтобы украсить ими могилы Аркаши и Данилы. Никаких желаний, ожиданий она не испытывала, совершенно разучилась улыбаться и утратила охоту по-бабьи поболтать с кем-то.
Во дворе она старалась бывать меньше, на глаза Мукомоловым не попадаться, все свободное время, наклонив голову, что-то вязала крючком, словно давила и давила чуткими пальцами юрких вошек. Нелли Сергеевна, утвердясь в ей по всем законам и правилам принадлежащей жизни, скараулила момент, когда свекровь была во дворе, Марина в дровянике, и громко, ровно бы глухим, заявила:
— Виталия Гордеевна! Мы уважили вас, прорубили отдельный ход, но нам же нужна кухня, нам же надо питаться где-то. Так что квартирантка пусть освобождает летнюю кухню.
— Ты чего шеперишься-то? — опираясь на клюшку и сама наподобие клюшки согнутая, быстро старящаяся, черная, как головешка, ответствовала ей, трудно дыша, Виталия Гордеевна. — Совесть-то хоть какую поимей. Марина в госпитале всю войну работала, людей спасала, в то время как ты бойким передком подталкивала фронт к победе. Так неужели ж она не заработала себе уголка в дощатом сарайчике?
Нелли Сергеевна настроилась решительно и заявила, что, кроме всего прочего, у ее любимой Маринки муж болел туберкулезом и сама она на туберкулезницу похожа, палочка же Коха, она даже повторила выразительно — «палочка Кохха», переходчива, заразительна, и они с Владимиром Федоровичем не желают заболеть такой дрянной болезнью, кроме того, они решили по утрам делать пробежки, посторонние будут их стеснять. Что же касается уборки дома и прочих хозяйственных хлопот, так они все равно будут нанимать домработницу, та попутно приберет и вторую половину дома.
— Так что, Виталия Гордеевна, даже если вы будете перечить, мы все равно выставим вещи вашей жилички за ворота.
Из дровяника выметнулась Марина, бледная, трясущаяся, с неполным беременем дров, и, как-то уж несоответственно виду и настроению, твердо и почти спокойно заявила:
— Я не позволю прикасаться к моим вещам мародерством запачканными руками. И со двора уйду сама.
— И-и-ти-ти, какие мы гордые! Какие мы честные и непреклонные, — принялась ехидничать начавшая полнеть и пухнуть Нелли Сергеевна, которая, выпади ей доля жить в коммуналке иль бараке, была бы непобедимым кухонным бойцом. — Поломойка! Нищенка! Чтоб духу твоего здесь не было! — сорвалась Нелли Сергеевна на крик. — Не то предупреждаю, не то мы сами…
— Я поотрубаю руки всякому, кто притронется к моим бедным, но честным вещам…
— Что-о?
— Марина! — строго проскрипела Виталия Гордеевна и властно приказала: — Ступай к себе! Ступай, я сказала!.. — И, повернувшись к невестке, плюнула табачной горечью: — Го-оовно!
Идти Марине было некуда, она попробовала попроситься у директора школы пожить в бывшей комнатке медпункта, но директор сказал, что медпункт время от времени бывает нужен, и предложил ей до тех пор, пока он хлопочет ей место в железнодорожном общежитии, пожить в кладовке. Под второй лестницей с забитым запасным противопожарным выходом была отгорожена кладовка, скорее загончик с оконцем в тетрадный лист величиною, выходящим на захламленный задний двор, вдали которого квадратами белели полуразваленные поленницы дров.
Кладовка со времен построения школы не убиралась, не чистилась, была забита старыми ведрами, тряпками, вешалками, ломаной мебелью и на праздниках отслужившими, небрежно свернутыми плакатами и другим невообразимым хламом. В ней пахло тлелым деревом, мочой, мышами, гнилыми вениками. Все барахло надо было убирать и приводить в жилой вид кладовку, конечно же, самой Марине.
Возвратившись в чистенькую, тепло натопленную, прибранную зимовку, Марина не плакала, не билась о стенку головой. Она принялась перебирать свое небогатое наследие, отдельно отложила чистое белье: рубашку, ситцевое платье в крапинку, материю на которое купил ей Даня с первой своей рабочей премии, выходные туфли, чулки, девичью сестринскую косынку с алым крестиком в середине. Долее и труднее всего дело обстояло с фотографиями, их и немного вроде бы, но все памятные, все бесценные, в альбомчике с бархатной обложкой на лобовой стороне, вторую, с заду, Марина содрала, когда сооружала подушечку для Данилиных наград. Альбом этот подарили ей в госпитале к какому-то, уж не вспомнить, торжественному дню, скорее всего, к женскому празднику 8 Марта. Госпиталь был бабий, хоть и командовал им мужик, Женский день тут справлялся пусть и не каждый год, зато торжественно и шумно.
На первой же странице обложки в пол-листа величиною, глянцем покрытая и украшенная в уголке аккуратным знаком немецкого фотографа встретилась Марине девушка, в которой она не вдруг узнала себя. Конечно, фотографии свойственно приукрашивать все, в том числе и человека, но все же ничего деваха была, глаза открытые, голубые — такие же, только посветлее, потом у Аркаши были, губы улыбчивые, или, как в романах пишут, чувственные, нос ровненький, не маленький и не большой, прическа бигуди взбодрена и волнисто, гордо откинута вбок и назад.
Она никогда не вздыхала о прошлом, не жалела себя и своей молодости, никому не жаловалась на жизнь, но тут вдруг тихо и как-то само собой заплакалось, и уж не утихали слезы, текли и текли, что березовый сок, пока она перебирала фотографии и бросала их в печку. Труднее всего было с прошлогодней фотографией, на которой сняты они были трое, Марина с полузаплетенной косой и в новом платье у тумбочки с искусственными цветами, Данила, сидящий на стуле, на коленях у него Арканя, лупится глазенками в аппарат, ждет, когда из него птичка вылетит, как дядя-фотограф обещал.
Она не позволила себе разрыдаться. Ослабеет. Располоснула на четыре части фото, бросила клочки в печь, отряхнула руки о передничек и вдруг начала неумело бросать кресты на себя, глядя на картонную иконку, которую сама же и купила за двадцать рублей после смерти Аркаши. Мимолетом подумала, что надо было, наверное, идти в церковь, к богу. Но уж чего соваться с верой, когда вся вера потерялась, изошла, да и о боге вспомнила она сейчас вот, когда приспичило. Это что же, опять спекуляция, снова приспособленчество, желание прожить с чужой помощью. Не-эт, это уж пусть Мукомоловы и все прочие, на них похожие, живут, она, уж раз отрешенная, жизнью рыбешка затертая, будто льдом в ледоход, как-нибудь сама со своими невеликими делами справится.
Ночь была длинная, тихая, только с пруда иногда доносило звуки оседающего и лопающегося льда. Похоже на войну, только опять же на войну ночную с редкой перестрелкой, на войну, изнемогшую от войны, саму себя обессилившую.
Раза два, стуча палкой, проходила в туалет Виталия Гордеевна, на всем пути пропаще, ржаво, с железным уже скрипом кашляющая. Один раз заглянула в зимовку, тихо спросила: «Спишь, Марина? Ну, спи, спи».
В час, когда начинали гаснуть звезды по краям неба, когда ни одна собака не гавкала и за прудом светилось всего два-три огонька, Марина поднялась на старый сеновал, где в дождливую пору и в очень уж сгустившийся смог сушили белье. Чтоб не очень-то сквозило на давно заброшенном сеновале, Данила зашил старыми вагонными досками старые прорехи, щели; в глушине сеновала, в общем-то, было и безветренно, и покойно.
Она отвязала Данилой же протянутую по сараю бельевую веревку и начала забрасывать ее на второй от лаза бревенчатый брус, но мерзлая веревка все соскользала и соскользала вниз. Марина закружилась по сеновалу, обо что-то запинаясь, и упала, наткнувшись на какой-то ящик. Она ощупала ящик и вспомнила — не ящик это вовсе, самодельная деревянная тележка, в которой, должно быть, папа и мама катали Мукомолова-младшего еще во младенчестве. Марина нащупала на тележке колесо, оно оказалось оковано, легко сняла его со сгнившей палочки-оси.
Все время державшаяся спокойно, отрешенная уже от всего на свете, закаменелая, перекинув веревку с колесиком через брус, Марина вдруг заспешила, зашептала, увязывая веревку в петлю:
— Счас, счас, счас, миленькие мои. Я к вам, я к вам. Что же я здесь одна и одна? Я к вам, я к вам.
Долго ли медицинской сестре, умеющей вязать бинты, хозяйке, самостоятельно везде управляющейся, увязать петлю? Прежде чем надеть на шею холодную, от белья стылую веревку, она посидела на детской тележке, дала себе успокоиться, словно после тяжелой работы, и решительно сказала:
— Н-ну, посидела — и довольно.
Никаких записок Марина не оставила, она знала: милиция вынет ее из петли, засвидетельствует смерть, доискиваться же ни до чего не будет. Не стоит эта худенькая бабенка, изошедшая до заморенного подростка, того, чтобы ею заниматься, да и Владимир Федорович, хозяин здешний, недоволен будет. Марина знала, что Виталия Гордеевна все сделает по уму, положит ее рядом с Аркашей и Данилой, да и сама, судя по всему, скоро рядом с ними ляжет. И добро, и ладно. Вместе дружно и не тесно, может, и теплее будет на другом свете, приветливее, чем на этом, давно проклятом и всеми ветрами продутом.
Шел одна тысяча девятьсот сорок девятый год.