— Что ты говоришь-то? — забормотала она, открывая глаза. — Как же это так? И что ж, я, значит, недоглядела? Ну куда мы теперь с тобой? Когда срам такой?
Маленькая Чернецкая содрогалась от плача.
— Сделай что-нибудь! — услышала Марь Иванна сквозь потрескивающую вату, которой словно бы набили ее голову, как наволочку. — Сделай! Я чувствую, что ребенок, я знаю, я чувствую!
Дикие эти слова привели к тому, что Марь Иванна опомнилась, подняла с земли свою горячую, как огонь, с мокрыми от слез волосами Наташечку и, дыша на нее чесноком, которым обычно лакомилась перед сном, натерев его густо на ржаную корочку, сказала:
— Сделаю все. Все путем сделаем. Не плачь.
Тут бедную Чернецкую наконец вырвало, и она успокоилась. Марь Иванна обтерла ей лицо и губы своим рукавом, поцеловала ее узенькие соленые глазки и, обнимая за плечики, довела до палатки.
Толстая девочка так и не проснулась, только тихо засвистела во сне, когда Марь Иванна уложила Чернецкую, подоткнула под нее одеяло, дрожащими руками пригладила ей волосы и, прошептав: «Спи уже, горе мое!», пошла к себе. Мысли ее разбежались по всему телу, страшные и серые, как крысы. «Стеллочке как сказать? Убьет. Ножиком пырнет, она такая! А с Наташечкой что будет? Помрет Наташечка. Куда! Сама дитя, молоко не обсохло! Леонид, ясно, Стеллочку бросит. После такого сраму. Бросит, и поминай! Так. Нужно, значит, травить. Сколько он у ей там? Ну, недели три, не больше! Он и не прирос как следует!»
Тут Марь Иванна вспомнила, хотя и с неохотой, через силу, как покойный жених, прежде чем помереть, сделал ей ребеночка и она ходила по родной деревне — двадцать второй год, жрать нечего — вся зареванная, не знала, куда бежать от стыда, пока наконец бабка Медуница, сухонькая, желтая, как пчелка, в ветхом платочке, не дала ей разрыв-травы, побормотала над ее припухлым животом, налупила по нему как следует веником в баньке, и утром потекла из Марь Иванны черная кровища, захлестала, а заодно с кровищей-то он и вышел, ребеночек, младенчик этот, вытолкнуло его из нутра, махонького такого, страшненького. Хорошо хоть, одна в избе была, все на покосе.
А через месяц вдруг жених — раз! — и помер. Марь Иванна уж и лицо-то его позабыла. Помнила только, что кудрявый. Несколько раз они ей потом — жених с младенчиком — снились. Оба веселые. Бежали куда-то по василькам да ромашкам. Вроде как от нее вдвоем убегали.
Утром на следующий день Марь Иванна, не заснувшая ни на секунду, поднялась в пять, как обычно, наварила овсянки на оба класса, разлила ее, жидкую, пересоленную, по алюминиевым мискам, пощупала у Наташечки лоб, всунула ей, чтобы другие не видели, бутерброд с черной икоркой и побежала в деревенский магазин. К самому открытию. Женщины, стоявшие возле крыльца, ждали, пока привезут хлеб, были хмурыми и разговаривали мало. У продавщицы болел зуб, щека распухла, помада размазалась. Марь Иванна незаметно перекрестилась под кофтой и подкатилась к одной из старух, которая показалась ей сговорчивее прочих.
— Вот не могу нигде достать уксусу! — пожаловалась Марь Иванна. — А без уксусу хоть помирай!
— Уксусу? — прошамкала старуха.
— Уксусу, уксусу, — закачалась Марь Иванна, — хребет ломит, еле ноги таскаю!
— А что ж вам, дак, уксус-то? — тут же включилась колхозница помоложе и раздраженно всмотрелась в незнакомую Марь Иванну: — Вы, дак, что, с дач, что ли?
— С лагеря я! Со школьного! — охотно объяснила Марь Иванна. — Поваром тут у них. Подрабатываю. А котел с супом третьего дня подняла, двинуться не могу! Вот, думаю, разотру уксусом, так, может, отпустит. А то — хоть помирай!
— Вам, женщина, не уксусом, дак, надо, — рассердилась колхозница, — а к Усачевой. Чтоб та вам хребет размяла. Ну, дак, она могет. Она, дак, и не такое. К ней с других городов, дак, ездеют.
Дико заколотилось сердце внутри Марь Иванны: не поверило, чтобы так повезло. И чтоб с первого разу-то, О-оспо-о-оди!
— Дорого берет? — для отводу глаз поинтересовалась она. — Усачева-то?
— Ну, дак, с вас, городских-то, дак, конечно, не задаром. Рублей, дак, пять, может, и попросит. А может, нет. Кто ж ее знает? Вы, дак, пойдите, ноги-то есть.
— Куда идти? — жадно спросила Марь Иванна.
— Ну, дак, куда? К лесу идите. Сначала, дак, речка будет. Дак, она махонькая. Разуетесь, и всё. Мост, дак, всё нам не поставят, а старый загнил весь. А она махонькая речка у нас, вся усохла.
Выспросив адресок Усачевой, Марь Иванна так лихо припустилась к лесу, что старухи, ждущие в магазине хлеба, проводили ее злыми насторожившимися глазами. Изба Усачевой была едва ли не самой убогой во всей деревне. Черная, покосившаяся, с маленькими мутными окошками, она наполовину ушла в землю, и заросли высоких подсолнухов вперемешку с лопухами и крапивой защищали ее от прохожих.
Марь Иванна поднялась по сгнившему крылечку, вошла в темные сени с запахом прелой картошки и ведром позеленевшей от несвежести воды в ведерке, остановилась и прислушалась. Из избы доносился топот босых пяток и прерывистый ребячий голосок:
— Ишо, ишо! Ах ты, мой бородатенький! Ах ты, мой раскудлатенький! А-а-а, ты меня бодаешьсси? А ну, дак, я тебя хворостинкой? И-и-х!
Марь Иванна сделала глубокий вздох и толкнула осевшую дверь. Перед ее глазами вылупился из скисшего воздуха черный козел, на котором, заливаясь детским хохотом, сидела старуха и погоняла его хворостинкой. Другой козел, серый, поменьше, лежал на полу и равнодушно жевал пук травы, которая росла прямо из щели. Старуха, сидевшая верхом на черном козле, была маленькая, сгорбленная, щупленькая, без единого зуба, с распухшими, как у младенца, розоватыми деснами. Волосы ее растрепались, платок сбился на спину, голубые глаза так и искрились от радости. Вид этой наездницы так напугал Марь Иванну, что она тут же начала пятиться задом обратно в сени.
— Дак, заходь, заходь, — радостно прикрикнула на нее старуха, — апосля намилуемся. И-и-х, ты мой раскудлатенький!
Она боком соскочила с козла, высоко задрав драную юбку, и Марь Иванна с ужасом убедилась, что сумасшедшая старуха была без трусов, в одних только резиновых галошах на босу ногу.
— Ну, дак, и гуляйте! — приказала она козлам, живо подтолкнула их к сеням, а оттуда выгнала на улицу. — В огороде гуляйте! Ужо к вечеру, дак, тогда заберу вас в избу вечерять, на морозе не кину!
Марь Иванна тихонечко сплюнула от отвращения.
— Мужики мои, — счастливым детским голосом сказала старуха. — Борька да Сергунь. Сергунь помоложе, чернявенький, прилипнет ко мне — не оттащишь, а Борька — старый уже, злобоватый стал. Чуть что не по ему — у-ух! Забодает! Во какой!
Марь Иванна с опаской огляделась. Половину избы занимала огромная печь с лежанкой, на которой было набросано какое-то тряпье, по углам темнели отлакированные временем лавки. Иконы, украшенные бумажными цветами, были до того старыми, что и не разобрать, кого изображали.
— Чего пришла, девка? — спросила старуха у Марь Иванны. — Никак присушить кого хочешь? Наше дело молодое!
Левый глаз Марь Иванны со страхом уперся в растрепанную метлу, перевязанную красной шелковой ленточкой. Старуха визгливо засмеялась.
— Метлица! — с гордостью закричала она. — Ух, и метлица! Хошь, покажу?
И, не дожидаясь ответа, вскочила на метлу верхом, опять без стыда без совести задрала нестираную свою юбку и, хохоча, понеслась по избе от двери к окошку. Марь Иванна повернулась, чтобы уйти, убежать куда глаза глядят (привел же черт к ненормальной!), но страшная старуха вдруг прислонила метлу к стеночке и совсем другим, окрепшим голосом спросила у Марь Иванны:
— Вижу, чего пришла-то. — Она сморщила нос, несколько раз, раздув ноздри, втянула в себя воздух и быстро выдохнула его назад, как лошадь. — Чую. Взошло семечко.
— Какое семечко? — оторопела бедная Марь Иванна.
— Ну, дак, какое? — повторила старуха. — Мушшинино, вот какое. В бабу семечко попало, детку бабоньке наспало.
Тут Марь Иванна, забыв обо всем, близко пододвинулась к Усачевой, унюхала тяжелый, болотный какой-то запах, который густо шел от разгоряченного тельца с голубыми глазами, и всхлипнула ей прямо в растрепанные седые патлы:
— Могёшь? Она сама у меня дитя, четырнадцать годков только.
— Дак, чего? — спокойно сказала Усачева. — За деньги-то.
— Заплотим! — страстно откликнулась Марь Иванна. — Кто говорит! Заплотим! Все отдам за Наташечку-то! Освободи только! Когда приводить?
— А вот я дай погляжу, — сказала Усачева и, достав откуда-то из-под тряпья колоду засаленных карт, ловко разложила их на столе.
Марь Иванна следила за ней измученными глазами.
— Пацан, — умильно сморщившись, спела Усачева, — вот он, пацанек-то! Ишь ты, стоит, ножки раздвинул! А крепенький-то! А глазища-то! Ух! Цыган! Вот тебе, девка, мое слово: цыган!
— Освободи, — белыми губами прошептала Марь Иванна, живо представив себе, как внутри Наташечки стоит незнакомый цыган, раздвинув ножки. — Заплотим тебе. Всё бери.
— Дак, веди, — сказала старуха. — Мы с мужиками, — она кивнула головой за окно, где в синеве и зелени мирно паслись недовольные козлы, — мы с мужиками моими, дак, отвечеряем, апосля приводи. В восьмом часу приводи.
На семь была назначена репетиция пьесы Островского «Гроза», в которой — исключительно с воспитательными целями — роль Катерины поручили неуправляемой Анне Соколовой, а роль Варвары — умненькой и старательной Чернецкой.
— Эх, Варя! — говорила Анна Соколова, прижав к сердцу руки. Пышная коса ее сверкала, как золото. — Не знаешь ты моего характеру! Я, конечно, сколько можно, терплю, но если не смогу терпеть…
Неуправляемая Соколова никак не могла выучить текст классика Островского и предпочитала передавать образ своими словами. Такое несла — перед людьми стыдно.
— Галина Аркадьевна, — пробормотала Марь Иванна в белый от перхоти затылок Галины Аркадьевны. — Мне бы Наташечку забрать с репетиции-то. Голова у нее очень раскалывается. Весь день намучилась.
— Так это не ко мне, — сухо ответила Галина Аркадьевна, — я не доктор. Если у человека что-то болит, нужно обращаться к доктору, а не репетицию срывать.
— А мы щас прямиком в медпункт, к Лилян Степановне, — заторопилась Марь Иванна (Лилиан Степановна была лагерной медсестрой), — мы щас прям к ней. Даст нам таблеточек, температурку смерит. А то что ж так… Умучилась ведь…
— Чернецкая! — провозгласила Галина Аркадьевна и громко хлопнула в ладоши. Репетиция остановилась. — Тебе нужно пойти измерить температуру в медпункт. У тебя сильная головная боль, Чернецкая, это нехорошо.
Чернецкая увидела, как Марь Иванна подает ей знаки, и поняла.
— Извините, Галина Аркадьевна, — она прижала к вискам кулачки. — Если вы…
— У меня голова не болит, — мстительно отрезала Галина Аркадьевна. — Иди, Чернецкая, тебя ждут. Продолжайте без Варвары!
На сцене появился Михаил Вартанян со своими маслянистыми кудрями. Вартанян играл Тихона.
— Нэлза так, Ката, — волнуясь, заговорил Вартанян, — зачэм мамэньку огорчаэшь…
— Тиша! — закричала Соколова, с хохотом бросаясь на шею Вартаняну. — Миленький! Все в огне гореть будем!
— Ну, вот. — Белая, как мука, Галина Аркадьевна задохнулась. — Соколова идет в свою палатку. Вартанян идет в учительскую. Репетиция спектакля отменяется. Все остальные — на костер. Поём до отбоя. Нина Львовна, вы с нами?
Вартанян поплелся в учительскую палатку вслед за разгневанной Галиной Аркадьевной, а все остальные, опустив глаза, уселись вокруг костра. Нина Львовна передала гитару Орлову, который любил петь.
— Что-нибудь о войне, Гена, — шевельнув ноздрями, попросила Нина Львовна. — А то уж очень мы что-то тут все веселые.
«Над землей бушуют травы, — низким и чистым голосом негромко запел Орлов, — облака плывут, как павы, а вот этот, тот, что справа, это я…»
Нина Львовна насторожилась.
«Мама, ты мой голос слышишь: он все дальше, он все тише, голос мой…»
— Я, кажется, просила о войне! — вскрикнула Нина Львовна.
— Я о войне, — быстро отозвался Орлов, — вы же не уточняли… «Ах, зачем война бывает, ах, зачем нас убивают…»
— Я просила не это! — Нина Львовна телом чувствовала, что просила не это. — А вот что: «Спросите вы у матерей, спросите у жены моей…»
— Я не женат, — удивленно ответил Орлов и опустил гитару. — Это Евтушенко женат…
Одновременно со склокой вокруг огня, который пытался дотянуться до еловых верхушек и стать частью неба, странный разговор происходил в учительской палатке, где Галина Аркадьевна, зачем-то рывком стянувшая с себя шерстяную кофту и оставшаяся в одном легком, с крылышками вместо человеческих плечей, сарафанчике, шумно дыша, говорила большому, застенчивому Вартаняну:
— Миша, я понимаю, что не ты был зачинщиком этой безобразной выходки! Поэтому именно к тебе я и обращаюсь! — Она приложила ладонь к его голому мохнатому локтю. — Не ты был зачинщиком! — Лоб Галины Аркадьевны побежал красными волнами. — Но ты должен сейчас ответить мне как комсомолец! Почему ты молчишь, Вартанян?
— Я не зачынщык, — не поднимая глаз, сказал Вартанян, — мы пашутыли немного, мы пасмеялысь…
— Как посмеялись? — задохнулась Галина Аркадьевна. — Как вы, комсомольцы, можете так шутить? Я не хочу, чтобы ты так шутил!
Вартанян напрягся. Локоть его стал горячее утюга.
— Не шути так, — залепетала Галина Аркадьевна, — ничего из этих шуток не выйдет…
Она облизнула пересохшие губы. Вартанян переступил с ноги на ногу.
— Стыдно тебе? — еле слышно забормотала Галина Аркадьевна, сжимая его ладонь вспотевшими пальцами. — Тебе хоть капельку стыдно?
— Мне совсэм стыдно, — простонал Вартанян. — Я так нэ буду…
— Вот видишь, — Галина Аркадьевна пошатнулась, Вартанян испуганно поддержал ее. — Видишь? — закрыв глаза, повторила Галина Аркадьевна. — Все могло бы быть так хорошо, а ты попал под влияние Соколовой…
Волосатый Вартанян тоскливо молчал. Рука его, поддерживавшая шаткую Галину Аркадьевну, все еще покоилась на левом крыле сарафана. Галина Аркадьевна глубоко вздохнула, словно опоминаясь ото сна, и новыми, светлыми, счастливыми глазами посмотрела на него.
— Ну, иди, мы с тобой еще поговорим.
Марь Иванна с Чернецкой бежали по деревне.
— Ты только не пугайся, — бормотала Марь Иванна, — все, Наташечка, сделаем, все из тебя это выльет…
Срам этот… И папе с мамой не скажем, и никто нам не нужен. У тебя, слава Те, Осподи, Марь Иванна есть, я за тебя землю есть буду. Ну, почем ты этого наделала, почем наворотила, ума не приложу! На кой ты ляд, детёнка моя, завалилась под него, ума я не приложу!
— Марь Иванна, — истерически закричала Чернецкая, — я не хочу об этом разговаривать! Ты что, не понимаешь? Ты что, глупая, что ли?
Усачева сидела на развалившемся крылечке избы, курила самокрутку. Козлы с задранными к небу бородами стояли рядом.
— Ага! — тонким своим, детским голосом закричала Усачева. — А мы заждалися! Весь табачок урасходили! Думкали, может, переблазнили вы, может, дак, оставите, пацанка-то! А пущай, дак, живет! А вы заявилися! Ну, дак, проходьте в избу!
У Марь Иванны мелко задрожал подбородок.
— Пошли, Наташечка, не бойся.
— Ну, дак, ты, милка, показывай телеса-то! — приказала между тем Усачева, рассматривая своими голубыми глазами маленькую перепуганную Чернецкую. — Давно ты, дак, баловаться зачала? С парнем-то, давно зачала?
— Три недели, — твердо сказала Марь Иванна и грудью заслонила ребенка от Усачевой. — Как в лагерь переехали. Мой грех. Дай травы или чего там попить. Только чтоб месячные пришли.
Усачева положила на нежный живот Чернецкой свою сморщенную темную руку.
— Молодка-то сладкая, — пробормотала она. — Чистый сахар. Дак, с медухой. Моим мужикам, — она кивнула на равнодушных козлов, — и то, гля, полюбилась. Такая в девках долгонько не загуляет. Кудай! Враз наскочут. Ну, дак, а ты, девка, решай: можно, ить, по-разному гнать. Перво дело — травы попить. Три дня — и нету. Друго дело: Варваре-великомученице поклонюсь, ночку на коленках проваляюсь, ну и ишо там кому словечко шептану. Это, дак, долгий срок заберет, тут я за глаза ничего не скажу. Ну и, значит, самый верный путёк. Такой путёк, что как у доктору: плоть отворотить, дак, и выманить. Крючочком. Тоже могём. Выбирай, дак.
— Крючочком — нет, — прошептала Марь Иванна, — этого я не попущу. С Варварой я тебе не верю. Ты не Варваре-великомученице, ты черту своему поклоны бить станешь, это уж я и так вижу. Тут больших мозгов не требуется. Раскусить вас, ведьмаков эдаких. А травы давай. Три дня, говоришь? Вот и давай нам травы своей на три дня.
— Зря крючочка боишьсси. На моем крючочке полдеревни живут, хлеб жуют. Р-р-раз, и готово! А могём, дак, и травой. Отсыплю тебе травушки, заваришь и, дак, глот, глот… Маленькими, дак, глотышками, до самого донцу.
— А я не умру? — испуганно прошептала Чернецкая.
— Все помрем, милка, — спокойно отозвалась старуха Усачева, — никто тута не останется. Кудай! На то тебе и землю, значит, придумали, чтоб по ней побёгши-побёгши да и спать полёгши. На спокой, дак.
— Ты чего говоришь? — ахнула Марь Иванна. — Зачем ты ее пужаешь?
— Дак, я не пужаю, — Усачева достала небольшой ярко-голубой, в цветочках, сатиновый мешок, развязала тесемку, высыпала на ладонь горстку сухой травы. — С нонешнего нашего дела не помрешь. У тебя ишо этих цыганят в нутре будет, всех не выродишь!