Чернецкая закрыла лицо руками.
— Стыдиться неча, — приговаривала Усачева, поднеся ладонь с травой к самому своему носу и шумно обнюхав ее. — Свежая. Сгодится. А то, если старой дать, дак, кусок, могёт, выташшим, а кусок, дак, в нутре позабудем. Ручку там, а то и ножку.
Чернецкая разинула рот и начала задыхаться. Крупные, как спелый жемчуг, слезы катились по ее розовым щекам.
— Не пужайся, не пужайся, милка, — Усачева ссыпала траву в чугуный горшок, залила водой из ведра, перемешала. — Печь я, дак, для вас затоплять не стану, у вас спичечек побольше мово там, в городе-то. А слова наскажу, какие надоть, и в бутыль солью, а дома, дак, в кастрюль перелейте, на огонь постановьте, и пущай кипит. С час, дак, а то поболе. И три дня пущай пьет. Маленькими, дак, глоточками. Глот, глот… Покамест плоть не отворится.
Прижав горшок к груди, Усачева отвернулась от Марь Иванны и Чернецкой и принялась бормотать что-то, то глядя в пол, себе под ноги, то быстро взбрасывая глаза к потолку. До Марь Иванны и Чернецкой доносились обрывки ее бормотанья.
«Прибери, Михайло, кособрюхий, тебе подарочек, свечки огарочек… А мене окаяние, от людей наказание… Дуй — задуй — уф, уф! Да тебе, кособрюхому, угощеньице, а мене, красной девице, опрощеньице…»
Наконец Усачева кончила бормотать, несколько раз перекрестилась на самую темную и большую икону на стенке, поклонилась ей, перелила содержимое из горшка в бутыль и передала бутыль в крепкие руки Марь Иванны. Дрогнувшие, однако, и ото всего пережитого ослабевшие.
В лагере как раз протрубили отбой, когда Марь Иванна с Чернецкой возвратились и сразу пошли на кухню, где Марь Иванна опять зажгла плиту, вскипятила огромный чайник, в котором по утрам варили какао, а по полдникам кофе, и через час принесла в палатку к Чернецкой чашку кипящей, темной, кисло пахнущей отравы. Отпила сперва сама, а потом дала — глот, глот, как учила Усачева — своей бедняжечке. Душа ее от этого успокоилась, но не до конца, к сожалению, потому что любовь к Чернецкой и страх за ее тоненькую, с нежной шейкой и темными ресничками жизнь так мучил Марь Иванну, что часа в три утра она не выдержала, подкралась к палатке мальчиков, поскреблась в нее и громко продышала в щель:
— Гена! Орлов! Геннадий! Выйди на улицу, помощь нужна!
Легкий, широкоплечий Орлов вскочил так, как будто и вовсе не спал, и, в своих спортивных шароварах, с серебристым от луны пухом на груди и предплечьях, предстал перед зоркими глазами Марь Иванны.
— Иди, я тебе чего покажу, — дрожащими губами выговорила Марь Иванна и, достав из-под передника узкий блестящий нож, которым обычно с помощью дежурных комсомольцев рубила на кухне капусту для борща, показала его Орлову.
От неожиданности Орлов отшатнулся.
— Вот, — удовлетворенно сказала Марь Иванна. — По тебе плачет. Жизнь твоя воробьиная мне задарма не нужна, не бойся. А инструмента твоего, — Марь Иванна сделала ударение на «у», — я тебя враз лишу. Управляйся потом, как знаешь. Хошь волком вой. Один разик ее хапнешь руками своими погаными — и, значит, поминай как звали. Ездий тогда на курорты. (Курорты очень запали в сердце Марь Иванны за долгую дружбу с болезненной Любовью Иосифовной, покойной женой старика Чернецкого.)
Орлов пожал плечами.
— Марь Иванна, как она? — прошептал он. У Марь Иванны просияли глаза.
— Стервец ты, Геннадий, — всхлипнула она. — Тебе-то, стервецу, что сделалось? Дрыхнешь себе, ногами сучишь. А она?
— Марь Иванна, — еще тише спросил Орлов. — У нас что, правда ребенок будет?
Марь Иванна так и отпрыгнула, так и замахала на него обеими руками.
— Да ты чего мелешь-то! Да откуда ты таких слов-то понабрался, подлец ты и мерзавец!
— Будет или нет? — повторил Орлов, опуская глаза.
— Ничего тебе не будет, — прошипела Марь Иванна. — А еще разик рядом с ней увижу, отрежу сам знаешь чего, и пущай меня потом судят! Мое слово тебе последнее.
В пятницу полил опять дождь, на поле никто не вышел. Комсомольцы ходили скучные, голодные, не знали, куда себя девать. Галина Аркадьевна и Нина Львовна решили сводить девочек в баню. Девочки засуетились, напихали в рюкзаки бутылки с бадузаном, тюбики с кремом, расчески. Чернецкая сослалась было на нездоровье, но толстая ее соседка, которой Марь Иванна третьего дня в сердцах пожелала сиську, громко спросила при всех: «У тебя ведь задержка, Чернецкая. Почему же тебе нельзя в баню?» И Чернецкая опустила ресницы, собралась как миленькая. До бани оказалось километра два с небольшим. У кого были зонтики, объединились с теми, у кого не было. По две-три девочки под купол. Галина Аркадьевна и Нина Львовна крепко взялись под руки, раскрыли большой мужской черный зонт, пересчитали девичьи головы и, лицемерно спросив: «Что будем петь?», отправились.
«Ромашки спрятались, поникли лютики, — громко и нахально завела Соколова, — когда-а-а вернула-а-а-сь я под о-о-отчий кров… Зачем вы, девушки, кра-а-а-сивых любите…»
На полпути отряд обогнала телега с пустыми молочными бидонами, громыхающими, как барабаны. На телеге, уронив на грудь кудрявую пшеничную голову, ехал Федор Подушкин. Нина Львовна и Галина Аркадьевна приостановились. Лошадь Подушкина приостановилась тоже. Подушкин покраснел, как девушка.
— Если ты, Федор, — громко сказала Галина Аркадьевна, невольно сравнив золотушного Подушкина с налитым, как спелый гранат, волосатым Вартаняном, — надеешься, что все так и обошлось, то ты напрасно надеешься. Юля Фейгензон поверила тебе как другу, как товарищу…
Подушкин хмыкнул и удивленно закрутил своей пшеничной головой.
— А ты повел себя как израильский агрессор! — захохотала неуправляемая Соколова и тут же зажала рот обеими ладонями.
— Для Соколовой баня отменяется! — быстро закричала Нина Львовна, вся запылав. — Соколова, ты сейчас вернешься одна в лагерь, и вечером мы поговорим на линейке!
— Подушкин, подвези, а? — вылезая из-под блестящего зонтика, попросила Соколова. — А то я до нитки…
— Никаких «подвези»! — в один голос взвыли Нина Львовна и Галина Аркадьевна. — Ногами пойдешь! Пешком и ногами! Вот так!
Соколова развернулась и зашагала обратно в лагерь.
— Нет! — спохватилась Нина Львовна. — Нет, нельзя ее так отпускать! Мы, Галина Аркадьевна, за нее головой отвечаем! Головой! Да! Нет! Нельзя! Значит, кому-то из нас нужно вернуться с ней!
— А баня-то? — нахмурилась Галина Аркадьевна. — Мы ведь теперь долго, Нина Львовна, в баню не попадем.
— Хорошо. — Нина Львовна до крови закусила губу — После бани. Разберемся с тобой, Соколова. После бани.
Отдохнувшая лошадь, на которой Подушкин в качестве приработка к материнским трудодням развозил молоко с фермы, вдруг заскучала от человечьей перебранки и, подняв изумруды брызг, понеслась прочь по ухабам. Подушкин чуть не выпал из телеги.
— Но ты учти! — как заведенная, проорала ему вслед Галина Аркадьевна. — Учти, Подушкин!
— Сучка, — всхлипнул далеко отнесенный раздражительной кобылой Подушкин, — чтоб тебя разорвало, училка поганая! «Учти»! Сама «учти», стерва обосранная! Приеду в Москву, подкараулю где надо, будешь знать! Дай только покамест деньжат наскребу! Думаешь, ты со мной справилась! Я от Юльки задарма не отступлюсь, хоть она жидовка, хоть кто! «Учти»!
Несмотря на то что бедную смуглую Фейгензон удалили из лагеря, приняв все меры, чтобы она не распространила свое развратное влияние на остальных комсомольцев, Подушкин ее полюбил и, как первую свою на свете женщину, все еще не мог забыть. Происхождение Фейгензон его, по всей вероятности, тоже не смутило, потому что никаких других евреев Подушкин в своей жизни не видел, радио слушал мало, телевизора у них с матерью не было, а то, о чем спозаранку бубнили в школе, пропускал мимо ушей.
«Было б, конечно, получше, — думал Подушкин, — чтобы Юлька была как все, а не жидовкой, но уж теперь пусть как есть. Раз у нас любовь».
В планы его входило накопить денег, приобрести голубой в красную полоску галстук в соседней деревне Михалёво и в этом галстуке заявиться прямо в Москву. Адреса Фейгензон он не знал, но знал телефон ее тети, Софьи Марковны, которая работала в газетном киоске на Площади трех вокзалов и там же неподалеку жила. Фейгензон, когда они обсуждали каждый свою родню, сказала Подушкину, что она больше всего уважает эту самую тетю Марковну (Подушкин произносил «Морковну») и, если дома уж совсем станет невмоготу, сразу уйдет к ней на Площадь трех вокзалов.
«У тетки этой запросто перекантуем, — легкомысленно думал Подушкин, — раз она такая добрая. А перед армией распишемся. Чего тут осталось? Четыре года всего. Ждать меня с армии будет».
После насильственного отьезда Фейгензон Подушкин целую неделю страшно выпивал со взрослыми парнями и громко выкрикивал гадости в сторону московского лагеря, но потом почти успокоился и начал копить деньги на голубой в красную полоску галстук. Брошенная вслед его телеге угроза Галины Аркадьевны так сильно разозлила от природы миролюбивого Подушкина, что он тут же решил отомстить.
«Пургену куплю, — решил Подушкин, — и подсыплю. Ягод пойти набрать. И чтобы ей, значит. Ягодок. Похреновее».
Пурген, как безотказный способ мщения, стал известен малообразованному Подушкину почти случайно: прошлым летом они с матерью ходили убирать дачу, живописно расположенную в пяти километрах от Михалёва в высоком сосновом лесу, внутри которого зимой и летом стоял прозрачный золотой свет. На даче поселялся иногда знаменитый художник — толстый, в большом, местами полысевшем пиджаке, и Подушкин услышал разговор его сына-подростка со своим товарищем, тоже подростком, но чуть постарше. Ни сын художника, ни его товарищ не обратили на Подушкина никакого внимания, а может, и наоборот, обратили — кто их разберет? — только разговаривали они так, будто Подушкина вовсе не было в комнате.
— Берешь пачку, толчешь, чтобы оно как пыль стало, совсем мелко, и всыпаешь. Ничего на вкус не чувствуется. Да и полпачки хватит. Она у меня и с полпачки забегала. Даже и с четверти пачки. Продается без рецепта, плевое дело.
«Нет, в ягоды не годится, — вспомнив этот разговор, решил повеселевший Подушкин, — раскусит небось. Скажу Вальке, пусть, дак, варенья наварит. Или пирога. Снесет в лагерь. Как раз на праздник. Всех же приглашают, а мы, дак, с подарком. Деньги есть, можно, дак, и потратиться».
Стегнул лошадь кнутом и взмыл над дорожной грязью, запев веселую и народную песню пустыми своими бидонами.
Баня оказалась маленькой, темной, пахла гниющим деревом, и мылись в ней, кроме пришедших московских, всего четыре женщины. Трое были с распущенными мокрыми волосами, а на голове у четвертой болталась плотная вязаная шапка. Женщины подобрались худые, неприветливые, с вялыми лиловатыми грудями. Увидев чужих, девочки застеснялись, прикрылись тазами.
— Начинайте мыться, — строго сказала Галина Аркадьевна и, переглянувшись с Ниной Львовной, стянула с себя блузку.
Нина Львовна нахмурилась, села на лавочку и принялась расшнуровывать тапочки. Никто не знал, что будет дальше. Представить себе, что Галина Аркадьевна и Нина Львовна через пять минут окажутся голыми и их можно будет увидеть и сзади, и спереди, и они так же, как все остальные, намылятся серым банным мылом, запенятся, стеганут друг друга вениками по ребрам, — такое в головах не укладывалось.
— Чернецкая и Аленина! — скрывая смущение, закричала Нина Львовна. — А вы что расселись? Вам особое приглашение нужно?
Маленькая Чернецкая, оказавшаяся в бане без Марь Иванны, которая, скрипя зубами, варила на весь лагерь макароны по-флотски, глубоко вздохнула и расстегнула крошечные перламутровые пуговицы джинсовой курточки. Под курточкой оказалась кружевная синяя маечка. Чернецкая сняла маечку. Лифчик тоже был синим и расстегивался спереди. Девочки опустили глаза.
— Я ж говорила! — громко сказала толстая соседка Чернецкой по палатке. — У нее все такое!
Галина Аркадьевна, стараясь не смотреть в сторону синей и кружевной Чернецкой, стояла посреди раздевалки, вытянув чешуйчатую шею, особенно длинную без одежды, и делала вид, что спокойно расчесывает волосы. Нина Львовна наклонилась над лавочкой и, вздрагивая открывшимися всем ягодицами, аккуратно складывала стопочкой свои незатейливые вещи. Лена Аленина — худенькая, похожая на рыбью косточку, с плохими зубами девочка — сняла только кеды. Босые, очень белые, костлявые ноги ее почему-то притянули к себе внимание педагогов, а сама Аленина осталась при этом в тени, и никто, даже внимательная Галина Аркадьевна, не заметил, что глаза у Алениной стали мокрыми и сморщенными.
— Раздевайся, Аленина, — приказала голая Нина Львовна. Шрам на ее животе вспыхнул. — Нам здесь всю жизнь топить не будут!
Аленина покачала головой, повернулась и, сгорбив узенький хребет, пошла к выходу.
— Я кому сказала, Аленина! — закричала Нина Львовна, но было уже поздно: Аленина крепко затворила за собой дверь.
— Ой, да я догоню! — вскрикнула Соколова и, вся золотая, белоснежная, розовая, с огромным рыжим сиянием волос на затылке и таким же, только маленьким и пушистым, рыжим сиянием в низу живота, не дожидаясь разрешения, обмоталась махровым китайским полотенцем — черноголовые павлины на оранжевом поле — и бросилась догонять ушедшую в непробудный дождь босую Аленину.
Нина Львовна и Галина Аркадьевна решили быстро вымыться и самостоятельно, без помощи ненадежной Соколовой выяснить, в чем дело. Аленина была молчуньей и, как считали они обе, себе на уме. Отец Алениной женился недавно на матери Чугрова, на ком женат был отец Чугрова и был ли он вообще, никто не знал, но теперь на родительских собраниях отец Алениной сидел в качестве отца Чугрова, а со стороны Алениной сидела бабушка, бывшая теща этого самого отца, потому что мать Алениной, узнав, что ее муж ходит теперь на собрания в качестве отца Чугрова, больше в школе не появлялась.
Краснея, серая обычно Аленина становилась ярко-пунцовой, как клюковка. Росту она была маленького, еще меньше Чернецкой, а Чугров, получивший на ее, можно сказать, костях и муках тщательно выбритого отца, возвышался надо всеми, как пожарная каланча, и умел играть на фортепиано. Совсем недавно, в конце мая, Чугров вдруг признался неуклюжему Лапидусу, что влюблен в Аленину и теперь глаз с нее спускать не будет. И не спускал. Прожигал ее, бедную, пунцовую, с плохими зубами, у которой мать не приходила в школу даже на новогодние родительские вечера, а посылала вместо себя аленинскую бабушку, странную, кстати сказать, старуху, потому что у нее вовсе не было никакого подбородка и впалый рот как-то сам собою разевался на шее, словно и был отверстием не на лице, а именно там. Чугров смотрел на Аленину мутными от нежности зелеными глазами. Дома у него жил теперь отец, и отец этот сидел на новом диване, проверял у Чугрова уроки и слушал, как Чугров играет на фортепиано. А потом приходила мать, и отец, приподнявшись с нового дивана, подставлял ей тщательно выбритую щеку. Они были семья. А у Алениной бабушка капала валокордином на половинку сахара, сахар размокал и желтел, бабушка, закрыв глаза, разевала свой рот, расположенный прямо на шее, и, задыхаясь, разжевывала половинку размокшего сахара. Потом ей становилось лучше, и она, подозвав хрупкую, как рыбья косточка, внучку Аленину, говорила ей этим пропахшим валокордином, несчастным ртом:
— Подлец! И правильно, что мамочка его знать не хочет! И ты не смотри в его сторону! Подлец!
Может быть, сейчас, в бане, когда полногрудая, узкоглазая Чернецкая сняла синюю курточку и оказалось, что лифчик у нее тоже синий и расстегивается спереди, а не сзади, как у всех, может быть, это и стало последней каплей, которую не выдержало надорванное сердце костлявой Алениной, и она ушла куда глаза глядят, босая и плачущая, в тренировочном, с пузырями на коленях, вылинявшем костюме. Ни Аленина, ни обмотанная черноголовыми китайскими павлинами Соколова не возвращались очень долго, и тогда Нина Львовна, голая, с голой Галиной Аркадьевной, которые именно из-за этого своего состояния никуда не могли выйти, будучи и мокрыми, и к тому же намыленными, очень разволновались, начали как попало плескать на себя кипятком из огромного чугунного черного чайника, на ушах у них, как вязаные оренбургские платки, повисла мыльная пена, и Нина Львовна сквозь жгучий пар кричала до неузнаваемости изменившейся без одежды Галине Аркадьевне:
— Я говорила, что это добром не кончится! Я говорила, что Чугрова нужно послать в Артек! А Аленину отправить с бабушкой к родственникам, как они просили! Я говорила!
— При чем здесь Чугров! — выдирая из себя расческой волосы одной рукой, а другой намыливая поредевшую голову, отвечала задыхающаяся, похорошевшая от воды Галина Аркадьевна. — У Алениной ужасные наклонности! Она тяжелый, практически неисправимый подросток! И это то, что я говорила!
Когда высокая, с растрепанными рыжими волосами, белоснежная Соколова ворвалась наконец обратно в баню, выяснилось, что Аленина ушла, слушать ничего не стала, сидит сейчас, наверное, на станции и ждет электричку, чтобы уехать в город, а в лагерь она больше не вернется.
— Строиться! — выкатывая белки, закричала Нина Львовна. — Всем вытираться и строиться! Как есть! В мыле! Пусть! Вытираться, строиться и одеваться! Строиться! Ни минуты не терять! И это комсомольцы! Позор! Ее же милиция заберет! Босую!
Босая Аленина действительно уехала в город, села на электричку и укатила, а взмыленные от погони ее одноклассницы вместе с Галиной Аркадьевной и Ниной Львовной остались ни с чем. Под дождиком, на деревянной платформе, с двумя разрумянившимися во сне, спящими пьяными людьми возле лавочки. Нина Львовна была права, когда сказала, что нужно немедленно заявить в милицию, но и Галина Аркадьевна тоже была права, когда напомнила ей, что одна заявка в милицию уже была, и совсем недавно. Решили сделать вот что: дозвониться со станции в Москву, в квартиру Алениных, и сообщить, что она едет в город. Тем же самым вороватым бегом, не сбавляя темпа, понеслись под открытыми зонтами в лагерь, чтобы посмотреть в классном журнале телефон Алениных. Пока суд да дело, плюс один автомат не работал, а второй оказался рядом с почтой, а почта от станции — еще минут десять бегом, а если пешком, то и тридцать, — короче, когда наконец дозвонились, то нарвались на бабушку, которая исступленно рыдала и еле смогла прокричать им, что ее дочке только что позвонили из психдиспансера города Мытищи, куда прямо с поезда доставили хрупкую, истощенную Аленину, оттого что она, оказывается, прямо в поезде начала страшно кричать и кататься по вагону. И, прорыдала бабушка, дочка ее уже отправилась туда, в Мытищи, в психдиспансер.
— Ужас, — сказала Нина Львовна, положив трубку. — Больной ребенок. Плюс, конечно, распущенный. Мы абсолютно ни при чем. Здесь будет заключение врача.
— Да, — кивнула Галина Аркадьевна, чувствуя, как что-то закипает в затылке. — Нужно все-таки сообщить ее отцу.
— Отцу? — Нина Львовна неуступчиво выкатила белки. — Какому?
— Ну, этому, — выразительно понизив голос, ответила Галина Аркадьевна, — ну, отцу. Чугровскому.
— Ну, не сейчас, — решила Нина Львовна. — А послезавтра. Пусть он сначала приедет к нам на праздник. На закрытие лагеря. Чтобы все было как ни в чем не бывало. А после праздника, если он заметит, что Алениной нету, тогда сообщим. Это семейные дела.
— Ну хорошо. Давайте так, — согласилась Галина Аркадьевна и потерла затылок ладонью.
Вернувшись в лагерь, вымытые, с мокрыми головами девочки, у которых от длинных пробежек — от бани до станции, со станции до лагеря и обратно на станцию — все мытье с бадузаном вместе пошло насмарку, тут же рассказали мальчикам про Аленину, и Чугров, покрывшись бурыми пятнами волнения, ворвался в палатку к Нине Львовне и Галине Аркадьевне с криком:
— Это правда?
— Что — это? — вскрикнула Галина Аркадьевна, которая как раз собиралась пойти в лес, чтобы почистить себе зубы на ночь.
— Про Аленину? — чуть не разрыдался нервный и артистический Чугров. — Про Лену?
— Успокойся, Чугров, — мягко попросила вставшая с раскладушки Нина Львовна и поправила свою левую щеку, потому что слегка отлежала ее. — Лену Аленину все равно нужно было показать врачам. Она плохо учится, невнимательна на уроках, опаздывает. Лилиан Степановна давно подозревала у нее глисты.
— Кого подозревала? — оторопел Чугров. Галина Аркадьевна сделала Нине Львовне гримасу и близко подошла к измученному Чугрову.
— Сергей, — сказала Галина Аркадьевна, — ты думаешь, что любишь Лену. Но ты не знаешь, что такое настоящая любовь. Настоящая любовь — это когда тебе хочется летать, когда ты жизни не представляешь себе без этого человека, когда у тебя отовсюду вырастают крылья. И вот когда к тебе придет такая любовь, ты сразу поймешь, что Лена Аленина не тот человек, с которым ты хочешь связать свою жизнь. Потому что у человека одна жизнь, Сергей. Запомни мои слова. Одна.
Черти вдруг заплясали в зеленых глазах Чугрова, и он тоненьким, дурашливым голосом пискнул:
— А глистов много?
И бросился вон из учительской палатки.
В воскресенье солнце хлынуло на землю с такой силой, что засверкала последняя, самая незаметная букашка, которой, может, и жить-то осталось под этим солнцем день-два, не больше. На лицах восьмиклассников, выстроившихся на линейку, была явная радость, что сегодня именно закрытие, а не открытие лагеря и завтра в это время уже подадут автобус, а солнца станет еще больше, еще долго будет хлестать из открытого неба этот ослепительный желтый огонь, и начнутся другие дни, без линейки и надрывного горна, где не захочется умирать, убегать, прятаться, да и, вообще-то говоря, смерть до поры до времени находится в густой темноте, а внутри человеческого сердца располагается только жизнь, со всеми ее сверканьями.
Марь Иванна вопросительно посмотрела на Чернецкую, которая задумчиво шла навстречу ей по тропиночке.
— Живот-то не болит, Наташечка? — спросила Марь Иванна. — Не пришло у тебя?
— Тянет немножко, — жалобно ответила Чернецкая. — Но ничего нет.
«Ну, помогай Бог! — мысленно перекрестилась Марь Иванна. — Она и сказала так, что через дней пять придет, Усачева-то. Все, значит, правильно».
Про Аленину и Фейгензон решили вообще не вспоминать, а закрыть лагерный сезон весело, с огоньком, ветерком, дружной песней и вечерним костром до самого неба. К полудню начали стекаться со станции родители с большими сумками, вспотевшие. Некоторые приехали даже на машинах, потому что к этому лету наша школа была уже не самая обычная, а полгода назад из самой обычной превратившаяся в специальную английскую и даже по этому поводу поменявшая свой прежний номер «37» на совершенно другой номер — «23». В прежней нашей тридцать седьмой школе все было очень просто и даже скудно, а в новой, двадцать третьей, начали заводить великолепные порядки, — приглашали на праздники иностранцев из дружественных стран, ввели уроки ритмики и приняли в оба класса — «А» и «Б» — несколько новеньких, у которых родители ездили за границу, а некоторые родители так и вообще там, за границей, жили и работали. Отсюда и кофточки у Людмилы Евгеньевны, директора. Отсюда, конечно, и машины.
Праздничный концерт придумали поделить на два отделения: в первом комсомольцы покажут отрывок из пьесы Островского «Гроза» с Вартаняном, Соколовой, Чернецкой и сестрами Померанцевыми в главных ролях, потом Чернецкой и Ворониной будет исполнен индийский танец девушек, собирающих урожай индийского риса, затем Лапидус и Семененко выступят с сатирическим номером вроде Тарапуньки и Штепселя, потом будет небольшой перерыв и сразу же второе отделение, где на сцену выйдут родители со своей веселой родительской самодеятельностью, после чего, наконец, все вместе — дети и родители — запоют «Синий троллейбус». Так было задумано, и на это приехали посмотреть директор Людмила Евгеньевна со своим новым другом, имени которого не знали даже Нина Львовна с Галиной Аркадьевной, Роберт Яковлевич, учитель истории, с полной, симпатичной, но очень какой-то усталой даже на свежем воздухе женой Симой Самойловной, Зинаида Митрофановна — волосы на прямой пробор и держит крепко за руку внучку Танечку трехлетнюю, оставшуюся по непонятным причинам без отца дочкину дочку, преподаватель физкультуры Николай Иванович, только что хлопнувший холодного пивка на станции, ну и, конечно, гости нашей специальной английской показательной школы номер 23: товарищи из роно и товарищи из Дворца пионеров. Всем товарищам хотелось провести воскресенье на природе, так, чтобы с обедом на полянке, а вечером песни у костра, где, может быть, даже придется с кем-нибудь и пообниматься в еловой прохладе, под медленно гаснущими над головой острыми искрами. С какой-нибудь тоже пассажиркой из синего троллейбуса.
На обед был суп из консервов «бычки в томатном соусе» и макароны по-флотски, как обычно. Но десерт оказался очень вкусным, потому что мама Анны Соколовой, высокая, как ее дочка, и такая же рыжая, испекла шесть больших яблочных пирогов, так что каждому досталось по небольшому кусочку, да еще Марь Иванна сварила кисель из клубничного брикета. Начали играть отрывок из пьесы Островского «Гроза». Все было хорошо, пока не дошло до появления барыни, которая закричала на Соколову «Все в огне гореть будете!» — а Соколова, вместо того чтобы ужаснуться, расхохоталась своим лошадиным смехом и чуть было не сорвала спектакль.
Галина Аркадьевна между тем торопливо гримировала Вартаняна в своей палатке, для чего Вартаняну пришлось сесть на складной стул, и Галина Аркадьевна аккуратно, волосок к волоску, причесала его на прямой пробор. Вартанян сидел не шелохнувшись, смотрел на кружевную оборочку под самой ее грудью, которая поднималась и опускалась, как волна в Черном море, и пахла так же, как эта волна, свежей рыбой. Во глубине тихой своей и страстной души Вартанян с ужасом чувствовал, что, если он сейчас возьмется за оборочку двумя пальцами, Галина Аркадьевна не только не закричит на него, но, наоборот, моментально обрадуется, и беда, стало быть, была только в том, что он и сам не знал, хочется ли ему дотрагиваться до этой волны, чтобы она, озверев от радости, забила ему рот своими дико пахнущими солеными водорослями, или лучше переждать, пока все это — с кружевами и рыбами — откатится обратно. После «Грозы» Воронина и Чернецкая, обмотавшиеся ситцевыми тканями, с черными точками чуть выше переносицы, в серебряных браслетах, привезенных мамой Стеллочкой из жаркого Тбилиси, куда она ездила со своими кубинскими друзьями на встречу с друзьями этих кубинских друзей, под сладко влекущий аккомпанемент побелевшей от частых употреблений пластинки медленно задвигались по хорошо утоптанной траве, заломив над головами голые руки, словно это были и не руки, а ручки какой-то загадочной и старинной вазы. Тонкие шеи танцующих комсомолок Чернецкой и Ворониной перескакивали в разные стороны — справа налево и слева направо — а лица оставались при этом почти неподвижны, и черные точки на переносицах стали особенно яркими на фоне синего неба с белым, поджавшим под себя кудрявые ножки ягненком-облаком. Девушки исполнили древний танец, который испокон веков исполняют проживающие в устье Ганга худощавые, со жгучими, как у Вартаняна, глазами, скромные индийские женщины. Чернецкая танцевала так, что у некоторых родителей (отцов, разумеется) брови изумленно поползли вверх, а ее собственный отец, гинеколог и заведующий отделением, сидящий в самом первом ряду в чудесной полосатой майке, слегка покраснел и рассерженно опустил глаза. Она двигала своими круглыми, стиснутыми пестрым ситцем бедрами, тяжело дышала, полуоткрыв ярко накрашенные губы, а когда приходилось наклоняться — ибо индийские женщины наклоняются за каждым упавшим зернышком небогатого урожая, — те, которые сидели близко к танцу, видели ее круглую, белую, как зефир, молодую грудь, горячую даже на взгляд, а не только на ощупь. Четырнадцатилетняя Алла Воронина, танцевавшая вместе с Чернецкой, двигалась старательно и просто, улыбалась простодушно, блестела вспотевшим лбом, а когда танец закончился и обе индианки стали, сложив ладони ковшиком, приседать в традиционном индийском поклоне, Воронина, не выдержав, весело замахала обеими руками своей семье, которая стояла в последнем ряду и гордилась.
Гинеколог Чернецкий встал и пошел к машине за сигаретами. Стеллочка злобно захлопала в ладоши, проводила его сверкающим взглядом и, достав из сумочки помаду, сильно обвела ею верхнюю губу, а потом прижала ее к нижней со звуком, похожим на мягко лопнувший стручок гороха. Вчера вечером стало известно, что во втором отделении будет выступать знаменитая певица Тома Тамарэ, которая, оказывается, родная бабушка Миши Куракина, мальчика прыщавого, доброго, уже, кажется, пьющего и курящего, единственного (не считая его тоже очень пьющего отца) уцелевшего представителя мужского пола в истощенном роду князей Куракиных. Весной он сообщил всему классу, что это их именно семья описана в лучших произведениях русской литературы. Нина Львовна, разумеется, навострила уши и побежала к Людмиле Евгеньевне советоваться, как быть с молодым князем, не нужным ни в комсомоле, ни в коллективе. У Михаила Куракина были отец, мать и бабушка, мать отца, которая в молодости, потеряв свое княжество, пела романсы, носила лиловатый всклокоченный парик, оставшись после тифа лысой, как тыква, и была известна в Москве двадцатых годов под псевдонимом Тома Тамарэ. Она-то и вызвалась выступить, с нее-то и началось второе отделение. Почтительный, пьющий отец пьющего мальчика Михаила Куракина, ежемесячно относящий в ломбард то серебряные часы, то женину лисью шубу, вывел свою маму Тому Тамарэ на середину лужайки, обращенной в сцену. Тома Тамарэ сложила руки на груди и сжала губы сердечком. Она была очень стара, гораздо старше восьмидесяти, и от этого бледна смертной бледностью, резко подчеркнутой густыми румянами, намазанными скорее всего сослепу, а потому не по возрасту и слишком сильно.
— Василечки! — объявила Тома Тамарэ и выставила из-под длинной, порыжевшей от времени бархатной юбки узловатую, страшную ногу в ортопедической обуви.
Комсомольцы переглянулись.