Я был весьма опечален, слыша, как Франсуазе твердят о «насупательной» операции с настойчивостью, призванной доказать, что подобное произношение является следствием не безграмотности, но продуманного и зрелого выбора. Он путал правительства, газеты, и каким презрением был полон его безличный оборот, когда он говорил: «Нам говорят о потерях бошей и совсем не говорят о наших, можно подумать, что их в десять раз больше. Нам заявляют, что силы их на исходе, что им больше нечего есть, но я-то думаю, что еды у них в сто раз больше, чем у нас. Не надо вешать нам лапшу на уши. Если бы у них и в самом деле было нечего есть, они не сражались бы так, как в тот самый день, когда убили сто тысяч наших мальчиков, которым не было и двадцати». Все-таки он изрядно преувеличивал, расписывая триумф немцев, как преувеличивал некогда, расхваливая успехи радикалов; а еще он живописал их кровожадность, чтобы их триумф вызывал еще больший ужас у Франсуазы, которая, не переставая, причитала: «Ах Дева Мария, заступница наша, ах Божья Матерь!», а временами, стараясь, чтобы ей было еще неприятнее, он говорил: «А впрочем, и мы сами стоим не больше, чем они, разве то, что мы сделали в Греции, не лучше того, что они сотворили в Бельгии? Вот попомните мои слова, мы еще восстановим против себя все страны, нам придется еще сражаться со всем светом», хотя на самом деле все обстояло как раз наоборот. В те дни, когда новости были хорошими, он отыгрывался на Франсуазе, сообщая ей, что война продлится тридцать пять лет, и в предвидении возможного мира утверждал, что он установится всего лишь на несколько месяцев, зато потом начнутся такие сражения, по сравнению с которыми эти покажутся невинными детскими игрушками, и после них от Франции не останется вообще ничего.
Тем не менее победа союзников начинала казаться если и не близкой, то, во всяком случае, вполне правдоподобной, и, к сожалению, следует признать, что метрдотеля это огорчало. Ведь поскольку всю «мировую» войну он свел к войне против Франсуазы (которую он, несмотря на это, любил, как можно любить приятеля, которого каждый день обыгрываешь в домино, и испытываешь счастье от того, что приводишь его в ярость), победа в его представлении сводилась к высказываниям Франсуазы, впервые осмелившейся заявить, к его большой досаде: «По всему видать, это уже конец, и похоже, они отдадут больше, чем получили от нас в семидесятом». Впрочем, он всегда полагал, что расплата неотвратима, поскольку не осознаваемый им самим патриотизм делал его, как и всех французов, жертвой той же иллюзии, что овладела и мной, когда я был болен, он считал, что победа — а я полагал, что мое выздоровление — случится не далее чем завтра. Он подстраховывался на всякий случай, заявляя Франсуазе, что, возможно, победа и будет, но сердце его уже кровоточит от этой мысли, поскольку за ней наверняка последует революция, а потом и новое вторжение. «Ох уж эта чертова война, только боши и сумеют быстро оправиться, Франсуаза, они уже заработали сотни миллиардов. Но разве они нам выложат хотя бы су, и не надейся! Может быть, так будет в газетах, — добавлял он из осторожности и чтобы защититься на всякий случай, — чтобы успокоить народ, как нам уже три года твердят, что война закончится завтра». Франсуаза была тем более потрясена этими словами, что и в самом деле, поверив поначалу оптимистам больше, чем метрдотелю, она могла убедиться, что война, которая должна была закончиться в две недели, несмотря на «захват несчастной Бельгии», все продолжалась и продолжалась, а войска никуда не продвигались. Линия фронта остановилась, в чем она, впрочем, ничего не понимала, а все эти многочисленные «крестники», которым она отсылала все заработанное у нас, рассказывали ей, что от народа скрыли то одно, то другое. «Все это рабочему человеку выйдет боком, — говорил в заключение метрдотель. — Вас еще, Франсуаза, оберут до нитки». — «О Господи Боже!» Но этим отдаленным несчастьям он предпочитал все же неприятности более близкие и с жадностью поглощал газеты, надеясь сообщить Франсуазе о каком-нибудь поражении. Он ожидал дурных известий, как дети ждут пасхальных яиц, надеясь, что на этот раз все будет достаточно плохо, чтобы напугать Франсуазу, но при этом не настолько, чтобы лично он мог материально пострадать. Так, налет цеппелинов привел его в восторг, потому что ему было приятно видеть, как Франсуаза прячется в подвале, а с другой стороны, он был убежден, что в таком огромном городе, как Париж, бомбы просто не могут попасть именно в наш дом.
Впрочем, Франсуазу начинали уже вновь одолевать приступы пацифизма, как некогда в Комбре. Она уже почти сомневалась в «жестокостях бошей». «В начале войны нам говорили, что эти немцы просто убийцы, разбойники, настоящие бандиты, эти б-б-боши…» (Если она произносила несколько «б» в слове «боши», так это потому, что обвинения немцев в бандитизме казались ей, в общем, вполне правдоподобными, но то, что они еще и боши, было почти невероятно, настолько непомерно огромным представлялось ей это слово. Правда, довольно трудно понять, какое такое мистически чудовищное значение вкладывала Франсуаза в слово «боши», ведь речь-то шла о начале войны, к тому же она произносила его несколько неуверенно. Ведь хотя сомнение в том, что немцы являлись преступниками, могло быть ни на чем не основано, с точки зрения логики оно не содержало в себе никакого противоречия. Но как сомневаться в том, что они боши, ведь слово это на языке простых людей как раз и означает «немцы»? Быть может, она лишь повторяла своими словами услышанные где-то резкие высказывания, в которых особая энергия вкладывалась как раз в слово «бош».) «Я верила всему этому, — говорила она, — а теперь вот думаю, а что, если мы точно такие же негодяи?» Появление этой кощунственной мысли у Франсуазы можно объяснить опять-таки влиянием метрдотеля, который, видя, что его приятельница питает некоторую склонность к греческому королю Константину, без устали живописал ей, как мы лишаем его продовольствия в ожидании дня, когда он наконец уступит. Так отречение монарха от престола до такой степени потрясло Франсуазу, что она даже заявила: «Мы сами не лучше, чем они. Окажись мы в Германии, мы бы еще и не такое устроили». Впрочем, эти несколько дней я мало видел ее, потому что она часто отправлялась навещать своих родственников, тех самых, про которых мама сказала мне однажды: «Знаешь, они ведь богаче тебя». И мы оказались свидетелями одной прекрасной истории, которые в то время были нередки по всей стране и которые, если бы нашелся какой-нибудь историк, чтобы увековечить их в анналах, могли бы свидетельствовать о величии Франции, о величии ее души, величии по всем канонам Сент-Андре-де-Шан, которое гражданские, выжившие в тылу, проявили не в меньшей степени, чем солдаты, погибшие на Марне. В Берри-о-Бак был убит племянник Франсуазы, который являлся также племянником ее родственников-миллионеров, бывших хозяев кафе, давно уже отошедших от дел, после того как им удалось сколотить капитал. Итак, он был убит, этот скромный, не имевший никаких средств владелец небольшого бара, призванный в возрасте двадцати пяти лет, оставивший молодую жену хозяйничать в этом самом баре, куда надеялся вернуться несколько месяцев спустя. Он был убит. А мы стали свидетелями такой истории. Франсуазины родственники-миллионеры, которым эта молодая женщина, вдова их племянника, никем, в общем, не приходилась, приехали из своей деревни, где жили уже десять лет, и, не желая трогать ни единого су, вновь заделались владельцами кафе; каждое утро, в шесть часов, жена миллионера, истинная дама, одетая, как «компаньонка», приходила помочь этой своей родственнице, жене племянника. И в течение целых трех лет мыла стаканы и обслуживала клиентов с раннего утра до половины десятого вечера, без праздников и выходных. В этой книге, где нет ни единого невыдуманного факта, ни единого реального персонажа, где все от первой до последней строчки выдумано мной, волей моей фантазии, к чести своей страны должен сказать, что эти родственники-миллионеры Франсуазы, покинувшие свой дом, чтобы помочь оставшейся без поддержки племяннице, — единственные реально существующие люди. И, будучи уверен, что их скромность не будет задета, по той простой причине, что они никогда не прочтут этой книги, с детской радостью и глубоким волнением, не имея возможности поименовать здесь стольких других, действовавших подобным же образом и благодаря которым Франция выжила, сообщаю здесь их настоящее имя, самое что ни на есть французское: Ларивьер. Если и существовали всякие гнусные тыловые крысы вроде того настойчивого молодого человека в смокинге, которого я встретил у Жюпьена, единственной заботой которого было заполучить к себе Люсьена именно в десять тридцать и никак не позже, потому что в тот день он «обедает в городе», их существование искупали все эти бесчисленные французы Сент-Андре-де-Шан, все благородные солдаты, к которым я отношу и Ларивьеров.
Чтобы еще больше разжечь беспокойство Франсуазы, метрдотель показывал ей найденные им старые номера «Чтения для всех», на обложках которых (а это были еще довоенные номера) была изображена «немецкая императорская семья». «Вот наш завтрашний хозяин», — говорил метрдотель Франсуазе, показывая ей «Вильгельма». Она вовсю таращила глаза, потом переводила взгляд на особь женского пола, стоящую рядом с ним, и говорила: «А вот Вильгельмесса».
Мой отъезд из Парижа задержался из-за известия, которое причинило мне столько печали, что я какое-то время был просто не в силах отправиться в путь. Я узнал о смерти Робера де Сен-Лу, убитого на следующий день после возвращения на фронт, когда он прикрывал отход своих солдат. Не было на свете человека, до такой степени лишенного ненависти (что касается императора, то Сен-Лу по причине каких-то личных соображений, быть может, ошибочных, был уверен, что Вильгельм II пытался не развязать войну, а, напротив, предотвратить ее). Отсутствовала в нем и германофобия; последними словами, которые я услышал от него шесть дней назад, были начальные строки романса Шумана, которые он напел мне, стоя на лестнице, по-немецки, и я еще, опасаясь соседей, просил его петь потише. Привыкший благодаря в высшей степени изысканному воспитанию избегать всяких восхвалений, равно как и оскорблений, и вообще любых красивых фраз и позерства, он, как и в момент мобилизации, не мог позволить себе перед врагом того, что, быть может, спасло бы ему жизнь; он стремился сделать свое присутствие незаметнее рядом с другими, в этом был он весь, когда, например, шел с непокрытой головой проводить меня до фиакра и сам захлопывал дверцу каждый раз, когда я уходил от него. Несколько дней я сидел, запершись у себя в комнате, беспрестанно думая о нем. Я вспоминал первый его приезд в Бальбек, когда, в белом шерстяном костюме, с глазами зеленоватыми и беспокойными, словно море, он шагал через холл, примыкающий к большой столовой, стеклянные двери которой выходили на берег. Помню, он показался мне тогда человеком совершенно необыкновенным, словно явившимся из какого-то другого мира, человеком, с которым мне сразу же страстно захотелось подружиться. Пожелание это осуществилось в куда большей степени, чем я мог даже предполагать, но тогда я был не в состоянии это оценить и только лишь потом стал понимать, сколько достоинств таилось за этой внешней элегантностью. Все это другое, и плохое, и хорошее, он расточал без счета каждый день, и в тот свой последний день тоже, когда пошел на штурм траншеи, щедро отдав другим все, что имел сам, помню, как однажды вечером в ресторане он, пробираясь к выходу, передвигался не по полу, а по дивану, чтобы не побеспокоить меня. И, в сущности, видясь с ним за всю жизнь не так уж и много, в разных местах, при совершенно различных обстоятельствах, и, как правило, с довольно большими перерывами, в холле дома в Бальбеке, в кафе Ривебеля, в кавалерийской казарме и на военных приемах в Донсьере, в театре, когда он однажды дал пощечину журналисту, у принцессы Германтской, я смог составить из его жизни картину более убедительную и четкую, а смерть его причинила мне горе гораздо более острое, чем это бывает по отношению к людям, любимым нами куда больше, но которых мы видим и наблюдаем так часто, что их образ получается каким-то размытым, изо всех этих неуловимо разных картинок составляется нечто среднее, и наша пресыщенная любовь к этим людям не оставляет нам, в отличие от нашей любви к тем, кого мы видим всего лишь редкие моменты, в течение коротких, несмотря на их и на наше желание, встреч, не оставляет иллюзии, что любовь эта могла бы быть сильнее, и лишь случайное стечение обстоятельств помешало этому. Несколько дней спустя после появления его в холле дома в Бальбеке со своим моноклем, когда он показался мне таким высокомерным, мне было подарено другое живое видение, оно явилось мне впервые на пляже Бальбека, который теперь тоже существовал лишь в области моих воспоминаний, это была Альбертина, шагающая в тот первый вечер по песку, безразличная ко всему и естественная в этом морском пейзаже, как чайка. Я полюбил ее так стремительно, что, желая быть с Альбертиной каждый вечер, я никогда не навещал Сен-Лу в Бальбеке. И все-таки были свидетельства моих с ним отношений в то время, когда я перестал любить Альбертину, потому что если я и обосновался на какое-то время в Донсьере, возле Робера, так лишь из-за того, что мне было больно осознавать: чувства, которые я питал к госпоже Германтской, не были взаимными. Его жизнь и жизнь Альбертины, обе так поздно, лишь в Бальбеке, мной узнанные и обе так рано оборвавшиеся, едва пересекались: именно его, повторял я себе, видя, как снующий меж годами челнок соединяет нитями те наши воспоминания, что казались поначалу ничем не связанными; именно его послал я к госпоже Бонтан, когда Альбертина покинула меня. А потом оказывалось, что две эти жизни имели каждая сходную тайну, о которых я и не подозревал. Тайна Сен-Лу теперь, быть может, причиняла мне больше грусти, чем тайна Альбертины, жизнь которой стала мне такой чужой. Но я не мог утешиться при мысли о том, что ее жизнь, как и жизнь Сен-Лу, оказалась столь короткой. И он, и она часто повторяли мне, проявляя заботу: «Вы ведь так нездоровы». А умерли они, и я мог сопоставить, проведя не такую уж длинную черту, последний их образ, перед окопом, возле реки, с первым образом, который, особенно это касается Альбертины, если и что-то для меня значил, то лишь по ассоциации с заходящим над морем солнцем.
Его смерть была воспринята Франсуазой с куда большим огорчением, чем смерть Альбертины. Она немедленно прониклась ролью плакальщицы и неизменно сопровождала свои воспоминания об умершем плачем и отчаянными стенаниями. Она выставляла напоказ свое горе и принимала холодный вид и отворачивалась, стоило лишь ей, против моей воли, увидеть мое лицо, которое она предпочитала не замечать. Как это бывает со многими нервными людьми, нервозность других, слишком похожая на их собственную, ее безмерно раздражала. Теперь она любила привлечь внимание к малейшему хондрозу или головокружению, которые вдруг случались с ней. Но стоило мне заговорить о своих болях, ставших постоянными и довольно сильными, она делала вид, что не слышит.
«Несчастный маркиз», — говорила она, что, впрочем, не мешало ей быть убежденной в том, что он в свое время сделал все возможное и невозможное, чтобы остаться в тылу, а будучи все же мобилизован, старался избегать опасностей. «Несчастная дама, — говорила она, думая о госпоже де Марсант, — как она, должно быть, плакала, узнав о смерти своего мальчика! Если бы только она могла его еще раз увидеть, а может, оно и лучше, что не могла, потому что у него нос разбит и лицо совсем изуродовано». Глаза Франсуазы наполнялись слезами, но сквозь них блестело кровожадное крестьянское любопытство. Конечно, Франсуаза искренне сочувствовала горю госпожи де Марсант, но весьма сожалела, что не может воочию наблюдать, как именно выражено это самое горе, и вынуждена лишать себя такого интересного зрелища, зрелища скорби. И поскольку ей очень нравилось плакать, а еще больше — чтобы я видел ее плачущей, она приговаривала, стремясь завести себя: «Господи, да за что же мне такое!» На мне она тоже жадно выискивала следы горя, что заставляло меня принимать холодный вид, когда я заговаривал о Робере. И скорее из чувства подражания, поскольку свои клише есть везде, в том числе и в том, что связано с трауром, она говорила, впрочем, не без некоторого бедняцкого удовлетворения: «И никакое его богатство не спасло ему жизни, он умер так же, как и другие, зачем теперь ему оно?» Метрдотель не мог упустить случая, чтобы не заявить Франсуазе, что все это, конечно, весьма печально, но не идет ни в какое сравнение с теми миллионами людей, которых ежедневно убивают на фронте, несмотря на все усилия правительства скрыть эти факты. Но на этот раз он не преуспел в своей затее и огорчить Франсуазу еще больше ему не удалось. Она отвечала ему: «Так-то оно так, они тоже умирают за Францию, но они же все незнакомые, гораздо интереснее, когда это лю-у-ди, которых знаешь». И Франсуаза, которая всегда плакала с большим удовольствием, добавляла: «Если о смерти маркиза будет в газетах, не забудьте мне показать».
Робер часто говорил мне с грустью еще до войны: «О моя жизнь! Не будем о ней, я уже заранее приговорен». Быть может, он имел в виду свой порок, который ему удавалось сохранить в тайне от всех, но сам-то он знал о нем, и, вероятно, преувеличивал его тяжесть, так дети, впервые познавшие, что такое физическая любовь, или даже пытавшиеся до этого получить удовольствие наедине с собой, полагают, будто подобны растениям, которые погибают, рассеяв свою пыльцу. Возможно, у Сен-Лу, как и у тех детей, это преувеличение было связано с идеей греха, к которой как-то еще не успели привыкнуть, с тем, что любое новое ощущение обладает силой поистине необыкновенной, которая впоследствии будет лишь уменьшаться. Или, быть может, у него было предчувствие своей преждевременной кончины, которое он сам себе объяснял смертью отца, тоже умершего молодым? Конечно же, подобное кажется невероятным. И все же смерть, похоже, подчиняется определенным законам. Довольно часто, к примеру, можно сказать, что люди, родившиеся от родителей, умерших или в очень старом или очень молодом возрасте, почти наверняка обречены дожить именно до такого возраста; первые вынуждены влачить чуть не до ста лет все свои горести и неизлечимые недуги, вторые, несмотря на благополучное, здоровое существование, оказываются унесены в неизбежный и преждевременный срок каким-нибудь несчастьем столь внезапным и нелепым (глубокие корни которого он мог с рождения, конечно, не подозревая об этом, носить в себе), что оно кажется всего лишь некоей формальностью, необходимой, чтобы смерть, наконец, призвала его. А возможно ли, чтобы сама эта случайная смерть — как смерть Сен-Лу, связанная, впрочем, с особенностями его характера еще больше, чем могу я это выразить, — была, и она тоже, как бы предрешена заранее, о чем знали одни лишь невидимые человеком боги, но она, эта смерть, обнаруживала себя печалью, наполовину бессознательной, а наполовину все-таки осознанной (и в этом последнем случае, поведанной другим с такой беспредельной искренностью, с какой возвещают о несчастьях, которых в глубине души пытаются избежать и которые все-таки происходят), свойственной тому, кто носит ее в себе и постоянно ощущает неотвратимость роковой даты?
Он был, должно быть, прекрасен в свои последние часы. Он, при взгляде на которого всегда казалось, даже когда он просто сидел, просто шагал по комнате, что жизнь его — это разбег, преддверье какой-то важной миссии, когда он прятал за улыбкой железную волю, — в общем, он имел в этой жизни какое-то задание. Избавившись от всех своих книг, феодальная башня вновь стала башней орудийной. Кто же все-таки умер? Сам этот человек или, скорее, представитель расы, к которой он принадлежал, в которой он был всего лишь одним из Германтов, как это оказалось символически очевидно во время похорон в церкви Сент-Илер в Комбре, задрапированной черным крепом, на котором выделялась красная буква под замкнутой короной, ни начальных букв имени, ни титула, ничего, только это красное «Г» — Германт, которым он и стал после своей смерти.
Но прежде чем ехать на похороны, которые состоялись не сразу, я написал Жильберте. Мне следовало бы, наверное, написать и герцогине Германтской, но я думал, что смерть Робера она восприняла с тем же безразличием, какое, как мне не раз приходилось наблюдать, проявляла к смертям стольких людей, которые, казалось бы, были так тесно связаны с ее собственной жизнью, и что, возможно даже, обладая особым складом ума, свойственным Германтам, она пыталась показать, как глубоко чужд ей такой предрассудок, как кровные узы. Но я не мог написать всем, я слишком страдал. Когда-то я искренне верил, что они с Робером любили друг друга в том общепринятом смысле этого понятия, то есть, находясь рядом, высказывали друг другу приличествующие моменту нежности. Но вдали от нее он, не смущаясь, объявлял ее полной идиоткой, а она, если и испытывала порой эгоистическое удовольствие видеть его, то была, как мне порой представлялось, совершенно не способна сделать хотя бы малейшее усилие, использовать хоть сколько-нибудь свои связи, чтобы оказать ему услугу, даже ради того, чтобы избавить его от неприятностей. Недоброе отношение к нему, которое она в очередной раз проявила, отказавшись порекомендовать его генералу де Сен-Жозефу, когда Робер должен был отправиться в Марокко, доказывало, что преданность, которую продемонстрировала она ему по случаю женитьбы, была чем-то вроде компенсации, в сущности, недорого ей и стоившей. И я тем более был удивлен, узнав, что, поскольку в момент смерти Робера она была нездорова, домашние решили под самыми надуманными предлогами хотя бы какое-то время прятать от нее газеты, из которых она могла бы узнать об этой смерти, желая избавить ее от потрясения. Но удивление мое усилилось еще больше, когда мне стало известно, что, узнав в конце концов правду, герцогиня проплакала целый день, тяжело заболела и долго — больше недели, что и в самом деле для нее очень долго, — не могла утешиться. Я был весьма тронут, узнав о такой ее печали. Из-за этого все вокруг стали утверждать, и я могу подтвердить, что так оно и было, будто между ними существовала большая дружба. Но, вспоминая, сколько злобных сплетен отравляло их жизнь, я думаю о том, какая все-таки ничтожная вещь — большая дружба в наши дни.
Впрочем, несколько позже, при обстоятельствах более значительных исторически, хотя и в меньшей степени затронувших лично мои чувства, герцогиня Германтская изменила мое мнение о себе в лучшую сторону. Она, которая, будучи совсем еще юной девушкой, проявляла столько дерзости по отношению к русской императорской фамилии и, уже выйдя замуж, говорила о них с такой вольностью, которая порой выглядела просто нахальством, оказалась, должно быть, чуть не единственной, кто после русской революции демонстрировал великим князьям и княгиням безграничную преданность. В последний перед войной год она до белого каления доводила Великого князя Владимира, называя графиню де Гогенфельцен, морганатическую супругу Великого князя Павла, не иначе как «Великой княгиней Павлой». Но не успела разразиться русская революция, как наш посол в Петербурге, господин Палеолог («Па-лео», как называли его в дипломатических кругах, где так же были в ходу всяческие якобы изысканные аббревиатуры, как и везде) был буквально завален депешами герцогини Германтской, желавшей иметь известия о здоровье Великой княгини Марии Павловны. И в течение долгого времени единственные знаки симпатии и сочувствия, которые не переставала получать княгиня, исходили от герцогини Германтской.
Но был человек, у которого смерть Сен-Лу, и не столько даже сама смерть, сколько то, что делал он в последние недели перед ней, вызвала печаль еще большую, чем печаль герцогини. На следующий день после того вечера, когда мы виделись с ним, и два дня спустя после того, как Шарлюс сказал Морелю: «Я отомщу», усилия, связанные с поисками Мореля, принесли результаты. А результаты были таковы, что генерал, под командованием которого должен был находиться Морель, объявил, что тот дезертировал, отдал приказ отыскать и арестовать его, и, желая как-то оправдаться перед Сен-Лу за наказание, какому должен будет подвергнуться тот, кем он интересуется, предупредил об этом Сен-Лу письмом. Морель не сомневался, что его арест вызван кознями господина де Шарлюса. Он, вспомнив его слова: «Я отомщу», решил, что именно это и есть та месть, о которой тот говорил, и попросил разрешения сделать признание. «Да, я дезертировал, — заявил он. — Но если я и пошел по плохой дороге, разве это моя вина?» И он рассказал о господине де Шарлюсе и о господине д'Аржанкуре, с которым поссорился тоже, несколько историй, каковые, по правде говоря, лично его никак не касались, но были ему рассказаны в порыве откровенности двумя любовниками, что повлекло за собой аресты одновременно и господина де Шарлюса, и господина д'Аржанкура. Сам этот арест, должно быть, причинил обоим меньше страдания, чем известие о том, что другой был его соперником, о чем они и не догадывались, и расследование выявило, что таких соперников, никому неведомых, с которыми он просто знакомился на улице, было множество. Впрочем, их вскоре отпустили. Мореля тоже, потому что письмо, написанное Сен-Лу генералом, вернулось ему с припиской: «Убит на поле боя». Ради памяти погибшего генерал добился, чтобы Морель не был наказан, но просто отправлен на фронт, там он проявил себя как герой, сумел избежать всех опасностей и по окончании войны вернулся с крестом, которого когда-то господин де Шарлюс тщетно пытался для него добиться и который принесла ему — косвенным образом — смерть Сен-Лу.
Я часто думал потом, вспоминая тот военный крест, потерянный у Жюпьена, что, если бы Сен-Лу вернулся с войны, его бы очень даже просто избрали депутатом на первых послевоенных выборах, на той пене глуповатой восторженности и сияния славы, что оставила она после себя, когда один лишь ампутированный во фронтовом лазарете палец оказывался важнее многовековых предрассудков и позволял сделать блистательную партию с женщиной самого аристократического семейства, а военного креста, пусть даже полученного в конторах и кабинетах, было достаточно, чтобы с триумфом пройти в Палату депутатов, а то и в саму Академию. Благодаря принадлежности к «святому» семейству избрание Сен-Лу заставило бы пролить господина Артюра Мейера много чернил и слез. Но, быть может, он слишком искренне любил народ, чтобы пытаться завоевать на выборах голоса этого самого народа, который, впрочем, принимая во внимание его дворянскую родословную, простил бы ему демократические идеи. Сен-Лу, разумеется, вполне успешно изложил бы их в Палате авиаторов. Эти герои поняли бы его, конечно, как и немногие высокие умы. Но благодаря козням Национального блока удалось вытянуть за уши всю эту старую политическую шваль, которая всегда оказывается переизбранной. Те, кто не мог пройти в Палату авиаторов, назойливо клянчили, хотя бы для того, чтобы оказаться в Академии, поддержку маршалов, президента Республики, председателя Палаты и т. д. Они бы не были благосклонны к Сен-Лу, зато оказались таковыми по отношению к другому завсегдатаю жюпьеновского заведения, депутату от Аксьон Либераль, который и прошел без конкурентов. Он так и не смог расстаться с мундиром тылового офицера, хотя война давным-давно закончилась. Его избрание восторженно приветствовали все газеты, пришедшие к удивительному «единодушию» относительно его кандидатуры, а также богатые знатные дамы, носившие теперь исключительно лохмотья, исходя из своего понимания приличия, а также опасаясь налогов, в то время как биржевики покупали без счета бриллианты, но не для того, чтобы порадовать собственных жен, а потому, что, потеряв всякое доверие к народу вообще, они пытались укрыться за этим осязаемым богатством и поднимали таким образом индекс Бирс на тысячу франков. Подобная концентрация глупости несколько раздражала, но всякие претензии к Национальному блоку казались не столь уж и значительными, когда повсюду можно было встретить людей, пострадавших от большевиков, великих княгинь, чьих мужей задавили тачками, а сыновей забросали камнями, перед этим оставив на несколько дней без пищи и воды, заставляли выполнять грязную работу под улюлюканье и свист, бросали в колодцы, потому что думали, что они заражены чумой и могут передать ее другим. Те, кому удавалось ускользнуть, появлялись снова.
Новая клиника, в которую я попал теперь, оказалась нисколько не лучше предыдущей, и прежде чем я смог ее покинуть, прошло довольно много лет. Когда я сидел в вагоне поезда, везущего меня, наконец, обратно в Париж, мысли об отсутствии литературного дара, впервые посетившие меня когда-то во время прогулок в сторону Германтов и укрепившиеся в моем сознании во время ежедневных наших прогулок с Жильбертой перед ужином, почти уже в полной темноте, в Тансонвиле, которые накануне моего отъезда из этого дома после чтения нескольких страничек из дневников Гонкуров я пытался смягчить размышлениями о суетности и лживости литературы вообще, эти мысли, быть может, не столь уже болезненные, как раньше, но все же довольно невеселые, особенно когда направлены они были не на мой личный недостаток, но на невозможность существования того идеала, в который я верил, эти мысли, не посещавшие меня уже довольно давно, вдруг возникли вновь и причинили мне такую боль, как никогда прежде. Это было, как я сейчас помню, когда поезд вдруг остановился в чистом поле. Солнце освещало ровно половину стволов деревьев, вытянувшихся линией вдоль полотна железной дороги. «Деревья, — думал я, — вам нечего больше мне сказать, мое заледеневшее сердце вас уже не слышит. А между тем вот он я, здесь, собственной персоной, и с равнодушием и скукой скользит мой взгляд по пограничной черте, что отделяет вашу сияющую крону от затененного ствола. Если даже когда-нибудь я и считал себя поэтом, то теперь-то точно знаю, что никакой я не поэт. Быть может, на новом, наступающем как раз сейчас этапе моей выдохшейся жизни люди сумеют внушить мне то, что не может уже поведать природа. Вот только годы, когда я был способен ее воспеть, никогда уже не вернутся». Но, пытаясь утешиться размышлениями о том, что, вероятно, умение наблюдать придет на смену вдохновению, которое уже невозможно, я понимал, что это всего-навсего попытки утешиться и ничего больше, причем попытки бесплодные. Если бы и в самом деле я обладал душой художника, какую радость испытывал бы я сейчас при виде этой стены деревьев, освещенных заходящим солнцем, полевых цветов, усыпавших железнодорожную насыпь и доходящих почти до самой подножки вагона, я пытался сосчитать их лепестки, но, пожалуй, не возьмусь передать цвет, как сделали бы многие литераторы, ибо как можно надеяться внушить читателю чувства, которых сам не испытываешь? Чуть позже с таким же безразличием смотрел я на золотые и оранжевые солнечные точечки, осыпавшие оконные стекла домов, и наконец — поскольку час уже был довольно поздний — я увидел еще один дом, который был, казалось, построен из какого-то трудноопределимого розоватого материала. Но все эти многочисленные наблюдения не вызвали во мне абсолютно никаких эмоций, как если бы, прогуливаясь по саду с дамой, я заметил осколок стеклышка, а чуть дальше какой-то предмет из чего-то похожего на алебастр, чей необычный цвет все равно не вывел бы меня из состояния оцепенелой апатии, но, желая выглядеть учтивым перед дамой и сказать хоть что-нибудь, а еще — показать, что я все-таки обратил внимание на этот цвет, я указал бы ей мимоходом и на зеленое стеклышко, и на кусок искусственного мрамора. Точно так же, словно для очистки совести, я обращал свое собственное внимание, как обращал бы внимание какого-нибудь попутчика, способного извлечь из этого зрелища гораздо больше удовольствия, на отблески зарева в оконном стекле и на розоватую прозрачность дома. Вот только попутчик мой, кому я все это показывал, оказался натурой гораздо менее восторженной, чем многие люди, которых привело бы в восхищение подобное зрелище, он смотрел на все эти краски, не испытывая никакой радости.
Мое длительное отсутствие в Париже не мешало старым друзьям, поскольку имя мое по-прежнему фигурировало в их списках, регулярно посылать мне приглашения, и, когда по возвращении я нашел одно, на аперитив, который устраивала Берма для дочери и зятя, и еще одно, на обед, который должен был состояться на следующий день у принца Германтского, грустные размышления, одолевавшие меня в поезде, оказались не последней причиной, заставившей меня эти приглашения принять. Какой смысл отказываться от светской жизни, думал я, поскольку та знаменитая «работа», которую я каждый день, вот уже столько времени, откладываю на завтра, может быть не является моим призванием, а возможно, ее и вообще не существует. По правде говоря, именно эта причина была не столь уж и важной и годилась лишь для того, чтобы другие причины, которые могли помешать мне отправиться на этот светский раут, выглядели бы по сравнению с ней вовсе не серьезными. Но что заставило меня туда пойти, так это имя Германтов, так давно уже выпавшее из моего сознания, оно, когда я увидел его вверху пригласительного письма, вдруг пробудило какой-то участок моего внимания, подняло из глубин памяти некий слой прошлого, со всеми его образами: окрестный лес, высокие стебли цветов вдоль его опушки, — и вновь приобрело для меня все то очарование и значимость, что я придавал ему в Комбре, когда, возвращаясь домой по улице л'Уазо, я видел снаружи, словно неясную лаковую картинку, витраж Жильбера Дурного, сира Германтского. На какое-то мгновение Германты вновь показались мне совершенно не похожими на всех прочих людей света, несравнимыми с ними и вообще ни с кем, даже с самим государем, существами, зародившимися в горьковатом и ветреном воздухе этого сумрачного городка Комбре, где прошло мое детство и где до сих пор ощущалось прошлое, на тесной улочке, на высоком и узком витраже. Мне очень захотелось отправиться к Германтам, как если бы это помогло мне приблизиться к собственному детству и к глубинам памяти, в которых оно было спрятано. Я вновь и вновь перечитывал приглашение, пока буквы, из которых было составлено такое знакомое и такое таинственное название, как, например, Комбре, вдруг, взбунтовавшись, не восстали против меня и не начертали перед моими уставшими глазами какое-то новое слово, которое я больше не узнавал. Поскольку мама собиралась отправиться на чай к госпоже Сазра, хотя заранее знала, что там будет смертельно скучно, я безо всяких колебаний отправился к принцессе Германтской.
Я взял машину, чтобы доехать до принца Германтского, который жил теперь не в своем старом особняке, а в новом, великолепном, выстроенном для него на авеню дю Буа. Одна из самых существенных ошибок светских людей состоит в том, что они не могут понять простой вещи: если они хотят, чтобы мы в них верили, необходимо прежде всего, чтобы сами они поверили в себя или по крайней мере уважали основные элементы нашей веры. В те времена, когда я мог еще поверить, хотя и знал, что это не так, будто Германты живут в подобном дворце по праву наследников, проникнуть во дворец колдуньи или волшебной феи, двери которого открывались лишь повинуясь магическому заклинанию, казалось мне таким же невозможным, как и встретиться самому с колдуньей или феей. Мне не было ничего легче, чем убедить самого себя, будто старый слуга, которого наняли в городской конторе или которого предоставили на этот вечер Потель и Шабо, был сыном, внуком, потомком тех, кто служил этому семейству еще задолго до Революции, и я охотно готов был принять за фамильный портрет картину, купленную месяц назад в галерее Бернхейма-младшего. Но очарование имеет обыкновение рассеиваться, воспоминания не могут делиться на две половины и от принца Германтского теперь, когда он сам развеял мои иллюзии, переехав на авеню дю Буа, не так уж много и осталось. Под сводами, которые, вопреки моим опасениям, не рухнули, когда было произнесено мое имя, и где витало еще столько волшебства и столько страхов, как когда-то, в дни моей юности, давала приемы какая-то американка, совершенно мне не интересная. Конечно же, сами по себе вещи властью не обладают, и, поскольку именно мы присваиваем им эту власть, должно быть, сейчас какой-нибудь юный студент, стоя перед особняком на авеню дю Буа, испытывал такие же чувства, что некогда и я перед старым особняком принца Германтского. Ведь он был еще в том возрасте, когда верят, а я уже из него вышел, я утратил эту привилегию, как организм детей, вышедших из младенческого возраста, утрачивает способность расщеплять на легко усваиваемые элементы молоко, которое они сосут. Вот почему взрослые с такой осторожностью и в небольших количествах пьют молоко, в то время как дети тянут его, не переводя дыхания. Hовое местоположение особняка принца Германтского было хорошо для меня уже тем, что машина, которую я вызвал, чтобы добраться туда и в которой предавался этим размышлениям, должна была прохать по улочкам, ведущим к Елисейским Полям. Они были тогда очень плохо вымощены, но даже это не отвлекло меня от моих мыслей и, когда машина въехала туда, — странное дело — вдруг возникло неизвестно почему ощущение мягкости и покоя, как будто колеса не подпрыгивали на выбоинах и камнях, а катились бесшумно и осторожно, как бывает, когда через открытую калитку въезжаешь на луг или плавно скользишь по аллее, посыпанной мелким песком или покрытой опавшей листвой. Практически это не выразилось ничем, просто я мгновенно почувствовал, что устранены какие-то внешние преграды, потому что в тот момент мне не нужно было делать усилий, чтобы приспособиться к обстоятельствам или просто сосредоточиться, как невольно происходит всегда, когда мы сталкивается с чем-то новым для нас: улицы, по которым я проезжал в тот момент, были теми же, давно забытыми, по которым я когда-то ходил с Франсуазой, направляясь к Елисейским Полям. Сама земля знала, куда идти. Ее сопротивление было побеждено. И, словно авиатор, который, мучительно долго катясь по взлетной полосе, вдруг резко отрывается от земли, я медленно воспарял в молчаливые выси воспоминаний. Эти улицы в Париже всегда будут для меня особенными, не такими, как другие. Когда я оказался на углу Королевской улицы, где когда-то стоял уличный торговец фотографиями, которые так любила Франсуаза, мне показалось, что машина, закрученная вихрем когда-то уже проделанных кругов, не может сама не повернуть туда. Я проезжал сейчас вовсе не по тем улицам, по которым шли прохожие, я проезжал по прошлому, ускользающему, грустному, нежному. Причем само это прошлое состояло из такого множества разных прошлых, что мне трудно было объяснить причину моей грусти, связано ли это было с Жильбертой, и страхом, что она не придет, с тем ли, что мы как раз подъезжали к одному дому, куда, как мне сказали, Альбертина ходила с Андре, с размышлениями о бренности всего сущего, когда кажется, что идешь по той же дороге, по которой шел тысячу раз, но нет уже той страсти, она исчезла безвозвратно; по этой самой дороге я когда-то бежал после завтрака, с лихорадочным возбуждением торопясь взглянуть на еще не просохшие от клея афиши «Федры» и «Черного домино». Выехав на Елисейские Поля, я, поскольку не горел желанием прослушивать с начала до конца даваемый в доме Германтов концерт, остановил машину и собирался уже было выйти из нее, чтобы пройтись немного пешком, как вдруг внимание мое привлекла другая машина, так же, как и моя, остановившаяся у тротуара. Какой-то человек, с неподвижным взглядом, сгорбленный, скорее лежал, чем сидел на заднем сиденье, и, стараясь держаться прямо, делал для этого столько же усилий, как и ребенок, которому строгие родители велели хорошо себя вести. Но его соломенная шляпа позволяла разглядеть спутанную, совершенно седую шевелюру, и белая борода, как снежная дорожка, стекающая зимой со статуй в парках, покрывала подбородок. Это рядом с Жюпьеном сидел господин де Шарлюс, выздоравливающий после апоплексического удара, о котором я и не знал (мне сказали только, что он потерял зрение, но, судя по всему, речь шла лишь о временном расстройстве, поскольку он вновь видел ясно и четко), и теперь, если только до сих пор он не красил волосы, а после болезни ему это было запрещено, чтобы не утомлялся, — теперь, словно в результате некой химической реакции, четко проявился и засверкал весь этот металл, который, как гейзер, разбрасывали пряди из чистого серебра, пряди волос и бороды, к тому же эта болезнь придавала поверженному принцу шекспировское величие короля Лира. В этой всеобщей конвульсии, в этом металлическом сумасшествии особенно выделялись глаза, но — противоположный феномен — они-то как раз и потеряли весь свой блеск. И самым волнующим было ощущение, что этот утраченный блеск каким-то образом являлся проявлением нравственного достоинства, и что физическое и даже интеллектуальное существование господина де Шарлюса пережило его аристократическую гордость, которая, как казалось прежде, была неотделима от них. В этот момент, тоже, вне всякого сомнения, направляясь к принцу Германтскому, победоносно прошествовала госпожа де Сент-Эверт, которую барон всегда находил недостаточно для себя изысканной. Жюпьен, который заботился о нем, как о малом ребенке, шепнул ему на ухо, что эта особа, госпожа де Сент-Эверт, ему знакома и с ней следует поздороваться. И тотчас же с невероятными усилиями, но с мучительной старательностью больного, желающего показать, что вполне способен исполнять все эти движения, хотя они и даются ему с трудом, господин де Шарлюс, сняв шляпу и поклонившись, поприветствовал госпожу де Сент-Эверт с тем же почтением, как если бы она была королевой Франции. Быть может, в самом усилии, что вложил господин де Шарлюс в это приветствие, и была причина, заставляющая его это сделать, поскольку он понимал, что получит вдвойне за действие, которое, будучи весьма болезненно для больного, должно было показаться тем более достойным похвалы в адрес того, кто его сделал, и особенно лестным тому, кому было оно адресовано, ведь больные, как и короли, склонны переусердствовать в учтивости. Впрочем, возможно еще, движения барона отличались плохой координацией вследствие нарушения мозговой деятельности, и поэтому-то его жесты казались несколько преувеличенными. Что же касается меня, я увидел в этом какую-то почти невероятную кротость, равнодушие к жизни, особенно поразительные у людей, которых уже задела своим крылом смерть. Даже серебряная его шевелюра не так свидетельствовала о произошедших в нем переменах, как это неосознанное смирение, что поменяло все ролями, нарушило социальные связи, унизило перед госпожой де Сент-Эверт, унизило бы перед последней из американок (которая, возможно, удостоилась бы ранее недоступной для нее учтивости барона) ту гордость, что казалась прежде надменностью и снобизмом. Ведь барон все еще жил, все еще думал, его интеллект не был затронут. И что не мог сказать хор Софокла об униженной гордости Эдипа, все, что надгробные речи и сама смерть не могли сказать о смерти, поведал о недолговечности и бренности на земле величия и человеческой гордости суетливый и смиренный поклон барона госпоже де Сент-Эверт. Господин де Шарлюс, который прежде не согласился бы ужинать вместе с госпожой де Сент-Эверт, теперь поклонился ей до земли. Быть может, он приветствовал эту особу, не ведая о положении ее в обществе (удар мог стереть из его памяти понятия об общественной иерархии, так же как и многое другое), а быть может, просто-напросто из-за плохой координации движений, ставшей причиной того, что очевидная неуверенность в личности этой дамы — при иных обстоятельствах могущая выглядеть высокомерной — стала казаться униженностью. Он приветствовал ее, как вежливый ребенок, который по призыву матери робко приходит поздороваться с пришедшими в гости взрослыми. Именно в ребенка, но без присущей детям гордости, он и превратился.
Получить приветствие господина де Шарлюса — тешило ее снобизм, точно так же, как прежде для барона снобизмом было отказывать ей в приветствии. Миф о неприступности и исключительности, которые, в чем ему с успехом удавалось убедить госпожу де Сент-Эверт, были ему присущи, оказался развенчан самим же господином де Шарлюсом в мгновение ока той детской робостью, пугливым усердием, с каким сорвал он шляпу, из-под которой струились потоки серебряных прядей, пока он почтительно держал голову непокрытой с красноречивостью какого-нибудь Боссюэ. Когда Жюпьен помог барону выйти из машины и я поздоровался с ним, он заговорил со мной, очень быстро и столь неразборчиво произнося слова, что я не мог понять их смысла, и, когда я попросил его повторить в третий раз, это вызвало у него жест нетерпения и досады, который поразил меня безучастностью лица, что, без всякого сомнения, тоже было следствием перенесенного паралича. Но когда я немного привык к этому пианиссимо его шепота, то смог убедиться, что интеллект больного не пострадал совершенно.
Впрочем, господ де Шарлюсов было, как минимум, двое. Один из них, интеллектуал, постоянно жаловался, что у него нарушена речь, что он все время произносит одно слово вместо другого, путает буквы. Но когда и в самом деле с ним такое случалось, другой господин де Шарлюс, его подсознание, стремящийся вызывать восхищение, так же как тот, первый, — жалость, и обладающий кокетством, которое первый презирал, немедленно обрывал начатую фразу, словно дирижер оркестра, где музыканты фальшивят, и необыкновенно ловко присоединял то, что должно было по логике вещей следовать за словом, случайно вырвавшимся вместо другого, задуманного. Даже память его оставалась великолепной, отсюда еще один повод для кокетства, право на которое нужно было заслужить тяжелыми усилиями, с коими он вытаскивал на свет старые, малозначительные воспоминания, имеющие отношение и ко мне тоже, которые призваны были продемонстрировать, что он сохранил или восстановил всю четкость мышления. Неподвижный, с остановившимся взглядом, ровным, без модуляций, голосом, он говорил мне, к примеру, такое: «На этой тумбе такая же афиша, как и та, возле которой я стоял, когда впервые увидел вас в Авранше, нет, кажется, все-таки это было в Бальбеке». И в самом деле это была реклама той же продукции.
Сперва я едва разбирал, что он говорил, — так в первые минуты мы не различаем ни единого предмета в комнате с наглухо закрытыми ставнями. Но, как и глаза к темноте, уши мои постепенно привыкли к этому пианиссимо. Думаю, что голос даже как-то усилился за то время, пока барон говорил, то ли оттого, что первоначальную его слабость отчасти можно объяснить нервными страхами, которые постепенно рассеялись, когда, отвлекшись моим присутствием, он перестал о них думать, то ли, напротив, как раз эта слабость голоса и соответствовала его истинному состоянию, а усиление его, которое ясно ощущалось при разговоре, было вызвано неестественным возбуждением, кратковременным и даже скорее пагубным, что хотя и заставляло постороннего заметить: «Ему уже лучше, ему можно не думать о своей болезни», но в действительности только усугубляло эту болезнь, проявления которой не заставили себя ждать. Что бы там ни было, в эту минуту барон (осознавая даже, что мне удалось как-то приспособиться к его речи) выбрасывал слова гораздо громче, так в ненастные дни прилив — свои корявые волны. Остаточные явления его недавнего удара казались фоном его словам, как шуршание гальки под ногами. Впрочем, продолжая говорить со мной о прошлом, без сомнения, с целью нагляднее продемонстрировать, что памяти он не потерял, он предпочитал темы довольно мрачные, хотя грусти при этом не испытывал. Так, он без конца перечислял членов своей семьи или людей своего круга, уже ушедших от нас, но, похоже, испытывая при этом не столько грусть от потери, сколько удовлетворение от того, что смог их пережить. Судя по всему, вспоминая их кончину, он лучше осознавал собственное выздоровление. С почти триумфальной твердостью повторял он бесцветным тоном, слегка заикаясь, с глуховатым замогильным эхом: «Аннибал де Бреоте, умер! Антуан де Муши, умер! Шарль Сван, умер! Адалбер де Монморанси, умер! Бозон де Талейран, умер! Состен де Дудовиль, умер!» И это многократное «умер», казалось, падало на усопших, словно ком земли, с каждым разом все более тяжелый, который бросала лопата могильщика, стремящегося как можно глубже закопать гроб.
Герцогиня де Летурвиль, которая не собиралась присутствовать на приеме у принцессы Германтской, поскольку еще совсем недавно тяжело болела, как раз в эту самую минуту прошла мимо нас и, заметив барона, о недавнем ударе которого осведомлена не была, остановилась его поприветствовать. Но собственная болезнь, недавно лишь ее отпустившая, не позволяла ей должным образом воспринимать чужие недуги, они вызывали у нее досаду и были поводом для проявлений черной меланхолии, за которой, впрочем, скрывалась непритворная жалость. Услышав, с каким трудом, а порой и неправильно барон произносит некоторые слова, увидев, как неловко действует он рукой, она бросила взгляд сначала на Жюпьена, затем на меня, ища объяснений столь странному феномену. Поскольку мы не сказали ей ничего, ее долгий взгляд, полный не только грусти, но и укора, обратился непосредственно на самого господина де Шарлюса. Казалось, она упрекала его в том, что он вел себя с ней необычным образом, не так, как она привыкла, как если бы он вышел из дома без галстука или без ботинок. При очередной оговорке, совершенной бароном, ее страдание и негодование возросли в равной степени, и она сказала ему: «Паламед!» — тоном вопросительным и в то же время раздраженным, какой бывает свойствен слишком нервным людям, не терпящим ни минуты ожидания, а если их приглашают войти тотчас же, но при этом объясняют, что должны закончить туалет, они говорят вам с горечью, не извиняясь, но обвиняя: «Так я вас беспокою!», как если бы это было преступлением именно со стороны того, кого беспокоят. В конце концов она распрощалась с нами с видом глубоко удрученным, сказав напоследок барону: «Вам лучше было бы вернуться».
Он сказал, что посидит немного в машине, пока мы с Жюпьеном прогуливаемся по тротуару, и с трудом вытащил из кармана книгу — мне показалось, это был молитвенник. Я был не прочь узнать от Жюпьена некоторые подробности относительно состояния здоровья барона. «Я рад поговорить с вами, месье, — сказал мне Жюпьен, — но мы только до перекрестка и обратно. Хотя, слава богу, барону теперь получше, я все-таки не хочу надолго оставлять его одного, он ведь все такой же, у него слишком доброе сердце, его бы воля, он бы все роздал другим. И мало того, он ведь остался таким же волокитой, как какой-нибудь юнец, за ним нужен глаз да глаз». — «Тем более он-то как раз своими глазами теперь пользоваться может, я очень огорчился, когда мне сказали, что он потерял зрение». — «Да, паралич был такой глубокий, что он абсолютно ничего не видел. Представьте себе, пока продолжалось лечение, в общем, довольно успешное во всем остальном, он в течение нескольких месяцев не видел вообще ничего, как будто слепой от рождения». — «По крайней мере это его состояние облегчило ваш присмотр хотя бы в одном смысле». — «Уверяю вас, нисколько, стоило нам только въехать в отель, он тут же спрашивал меня, как выглядит такая-то прислуга. Я изо всех сил старался уверить его, что вокруг одни страшилища. Но он чувствовал, что здесь что-то не так, что я его обманываю. Представляете, какой распутник! И потом, знаете, у него какое-то чутье, что ли, наверно, он их по голосу как-то распознает, прямо и не знаю. Он умудрялся отсылать меня за какими-то якобы срочными покупками. Как-то раз — извините, что я вам все это рассказываю, но вы сами, помнится, явились однажды в этот «храм распутства», мне нечего от вас скрывать (впрочем, ему всегда было свойственно эдакое бахвальство, со стороны малопривлекательное, — выставлять напоказ чужие секреты), как-то раз я вернулся после этих «срочных» поручений, тем более что прекрасно догадывался — меня отослали специально, и старался обернуться как можно быстрее, так вот, подойдя к двери барона, я услышал какой-то голос: «Как это?» — «Ты что, — ответил барон, — первый раз, что ли?» Я вошел, не постучав, и представьте себе мой ужас! Барона, очевидно, обманул голос, который и впрямь был грубее, чем обычно в этом возрасте (а как раз в то время он был совершенно слеп), он, который всегда любил зрелых мужчин, находился в комнате с десятилетним мальчиком!
Мне рассказали, что в этот период он был подвержен практически ежедневным приступам депрессии, и выражались они не просто разглагольствованиями, но громогласными исповедями перед посторонними людьми, о чьем существовании он просто-напросто забывал и высказывал суждения, которые обычно привык скрывать, например, свое германофильство. Еще долго после окончания войны он оплакивал поражение немцев, к которым относил и себя, и гордо говорил: «Не может быть, чтобы мы отказались взять реванш, мы ведь доказали, что способны на самое серьезное сопротивление и у нас самая лучшая организация». Или же его признания принимали другой оборот, и он яростно восклицал: «Пусть лорд X. или принц*** попробуют только повторить то, что сказали вчера, я едва сдержался, чтобы не ответить им, как они того заслуживают: «Вам не хуже моего известно, что вы из себя представляете!» Бесполезно и говорить, что когда господин де Шарлюс позволял себе в те моменты, когда был, как говорится, «не в себе», подобные германофильские или иные признания, те, кто находился при этом рядом с ним, будь то Жюпьен или герцогиня Германтская, обычно пресекали эти неосмотрительные высказывания, и присутствующее при этом третье лицо, не столь близкое барону и, возможно, не умеющее хранить тайны, получало толкование хотя и несколько притянутое, но вполне допустимое.
«Но боже мой! — вскричал Жюпьен. — Я был тысячу раз прав, когда не хотел, чтобы мы надолго оставляли его, вот, полюбуйтесь, он уже умудрился завязать разговор с каким-то мальчишкой-садовником. До свидания, месье, мне лучше покинуть вас, моего подопечного нельзя ни на минуту оставлять одного, это же просто большой ребенок».
Я снова вышел из машины, не доезжая немного до дома герцогини Германтской, и опять стал размышлять о той усталости и безразличии, с какими накануне пытался разглядывать линию, которая прочертила на стволах деревьев границу, отделяющую область света от области тьмы, в той местности, что пользовалась славой одной из самых красивых во Франции. Разумеется, те выводы, что извлек я из своих наблюдений, сегодня не травмировали так жестоко мою чувствительность. Они-то остались прежними. Но, как всякий раз, когда случалось мне оторваться от моих привычек, выйти в неурочное время, оказаться в незнакомом месте, я испытывал живейшее удовольствие. Это удовольствие, отправиться на праздник к принцессе Германтской, казалось мне сегодня удовольствием легкомысленным. Но коль скоро я знал отныне, что никаких других удовольствий, кроме легкомысленных, мне теперь и не может быть доступно, с какой стати отказываться от них? Я вновь и вновь повторял себе, что, пытаясь сделать это описание, я не испытывал и тени того энтузиазма, что является хотя и не единственным, но самым главным критерием таланта. Я старался извлечь из собственной памяти и другие «моментальные снимки», в частности, те, что были сделаны ею в Венеции, но одно лишь это слово вызывало во мне такую же скуку, как какая-нибудь выставка фотографий, и, чтобы описать то, что видел когда-то, я ощущал в себе не больше склонности и таланта, чем для того, чтобы передать, что видел вчера, что внимательным и хмурым взглядом наблюдал как раз сейчас. Через минуту-другую множество друзей, которых не видел я столь давно, станут, конечно, уговаривать не уединяться так больше, проводить больше времени с ними. У меня не было решительно никаких причин отказывать им в этом, ведь у меня теперь имелись доказательства, что я ни на что больше не годился, что литература не могла мне отныне принести никакой радости, был ли в этом виноват я сам, поскольку оказался недостаточно талантлив, или это ее вина, коль скоро в ней и в самом деле было куда меньше достоверности, чем я предполагал.
Вспоминая слова Бергота: «Да, вы больны, но жалости не вызываете, у вас остались духовные радости», я думал: как же он ошибался во мне! Как мало было радости в этой бесплодной ясности сознания! Могу добавить даже, что если порой я и испытывал удовольствия — не интеллектуальные, — то каждый раз это была всего-навсего другая женщина; так что подари мне судьба еще сто лет жизни, причем жизни без недугов, она бы добавила лишь одну за другой несколько последовательных вставок в длину, ничего, в сущности, не изменив, так что не было никакого смысла, чтобы жизнь эта продолжалась еще, тем более так долго. Что касается «интеллектуальных радостей», имел ли я право называть подобными словами эти холодные факты, которые мой проницательный взгляд, или разум, всего лишь фиксировал и только, безо всякого удовольствия, и которые так и оставались неоплодотворенными?
Но порой именно в те минуты, когда нам кажется, что все потеряно, приходит спасительное знамение, мы стучали во все двери, которые никуда не выходят, а на единственную дверь, через которую можно войти и которую тщетно искали бы сто лет, наталкиваешься совершенно случайно, и она открывается.
Перебирая все эти грустные мысли, что теснились в моей голове минуту назад, я вступил во двор особняка Германтов и по своей рассеянности не заметил приближающейся машины; услышав крики водителя, я успел лишь быстро отпрянуть в сторону и, отступая, нечаянно споткнулся о плохо пригнанные булыжники мостовой, за которыми находился гараж. Но в ту минуту, когда я, вновь обретя равновесие, ставил ногу на булыжник, чуть вдавленный по сравнению с предыдущим, мое уныние было сметено тем блаженством, что в разные периоды моей жизни дарили мне деревья, которые я узнал во время автомобильной прогулки вокруг Бальбека, вид колоколов Мартенвиля, аромат размоченных в чае мадленок и множество других ощущений, о которых я уже говорил и которые показались мне собранными воедино в последних произведениях Вентейля. Как в тот момент, когда я попробовал мадленку, пропали все тревоги о будущем, все страхи. Одолевавшие меня только что сомнения относительно моих литературных способностей и даже реальности литературы вообще рассеялись, словно наваждение.
При том, что я не сделал никаких новых умозаключений, не нашел никакого решающего аргумента, все казавшиеся неразрешимыми сложности вдруг потеряли всякое значение. Только на этот раз я решил не смиряться, не оставаться в неведении относительно природы этого явления, как в тот день, когда попробовал размоченные в чае мадленки. Блаженство, которое я только что испытал, было того же свойства, что почувствовал я, откусив кусочек пирожного, но не став в тот момент искать объяснение этому. Отличие, чисто материальное, заключалось в возникших в представлении образах; яркая, глубокая лазурь омыла мои глаза, ощущение свежести, ослепительного света опьянило меня, и, стремясь их ухватить и удержать, не смея пошевелиться, как тогда, когда я наслаждался ароматом мадленки, пытаясь разобраться в своих ощущениях и понять, что именно они мне напомнили, я стоял, пошатываясь, не обращая внимания на смех многочисленных водителей, сделав такое же движение, как только что: одна нога на чуть выпирающем из мостовой булыжнике, другая — на том, что пониже. Когда я просто машинально повторял этот самый шаг, все было напрасно, но стоило мне, позабыв о празднике у Германтов, вновь ухватить ощущение, испытанное мной, когда я поставил именно так, а не иначе свои ноги, вновь ослепительное, но неотчетливое видение мелькало передо мной, словно говоря: «Попробуй, схвати меня на лету, если можешь, и попытайся разгадать загадку счастья, что тебе загадываю я». И почти тотчас же я узнал ее. Это была Венеция, попытки описать которую и сделать якобы моментальные снимки при помощи памяти никогда мне не удавались, и ощущение, что я испытал когда-то, стоя на двух неравных по высоте плитах часовни Святого Марка, вернулось ко мне, обогащенное другими ощущениями, испытанными только что; оно до сих пор ждало своего часа на своем месте в череде позабытых дней, откуда его властным жестом выдернула случайность. Точно так же вкус маленькой мадленки напомнил мне Комбре. Но почему все-таки образы Комбре и Венеции подарили мне, тогда и сейчас, радость уверенности, которой одной, без иных доводов, оказалось достаточно, чтобы смерть сделалась мне безразлична?
Задавая себе этот вопрос и будучи уверен, что именно сегодня найду на него ответ, я вошел в особняк Германтов, потому что всем очевидная роль, которую мы должны исполнить, всегда оказывается важнее той внутренней работы, что нам нужно проделать, а моей ролью на сегодня была роль гостя. Но когда я поднялся на второй этаж, метрдотель попросил меня войти в небольшую гостиную-библиотеку, смежную с буфетной, и подождать там, пока не закончится музыкальный отрывок, который как раз сейчас играли, поскольку принцесса Германтская не хотела, чтобы во время исполнения открывали дверь. И как раз в эту самую минуту я получил еще один знак в добавление к тем двум неравномерно пригнанным камням на мостовой, что и укрепило меня в стремлении добиться наконец ответа. Слуга дома, тщетно пытаясь не зашуметь, все-таки звякнул случайно ложечкой о тарелку. И меня охватило такое же блаженство, какое я испытал только что на неровных плитах мостовой, — это опять было ощущение теплоты и даже жара, но теперь совсем другое, смешанное с запахом дыма, хотя смягченное при этом свежестью лесной прохлады; и я понял: то, что сейчас показалось мне таким приятным, было не чем иным, как тем же рядом деревьев, на которые мне было так скучно смотреть и так скучно описывать, и мне на мгновение почудилось, что я сижу перед ними, откупоривая бутылку пива, купленную в вагоне, я почти поверил в это, находясь в каком-то странном забытьи, настолько явственно этот звук звякнувшей о тарелку ложки извлек из моей памяти, пока я вновь не овладел собой, стук молотка дорожного рабочего, который исправлял что-то в колесе поезда, когда мы остановились перед той рощицей. Создавалось впечатление, что этих знаков, призванных в тот именно день избавить меня от моего отчаяния и вернуть веру в литературу, становилось все больше и больше, потому что метрдотель, состоявший на службе у Германтов уже очень давно, узнал меня и, чтобы избавить от необходимости идти в буфетную, сам принес мне в библиотеку печенье и стакан оранжада, я вытер губы поданной им салфеткой; и тотчас же, подобно персонажу «Тысячи и одной ночи», который случайно, сам того не ведая, выполнив некий ритуал, вызвал к жизни послушного его воле духа, готового унести его далеко-далеко, я поймал еще одно видение лазури, промелькнувшее перед глазами, но на этот раз она была чистой и солоноватой, набухающей синеватыми сосками, впечатление оказалось таким сильным, что пережитое когда-то мгновение показалось мне мгновением настоящим; мне, потрясенному больше, чем в тот день, когда я спрашивал себя, в самом ли деле меня примет принцесса Германтская или все рухнет, почудилось, будто слуга сейчас распахнул окно на пляж и мне только и оставалось, что выйти из дому и пойти прогуляться вдоль плотины во время прилива; салфетка, которую я взял, чтобы вытереть губы, была точь-в-точь такой же накрахмаленной и жесткой, как и та, которой я с таким трудом пытался вытереться, стоя у окна, в первый день после моего приезда в Бальбек, и теперь, в этой библиотеке особняка Германтов, она во все свое полотнище, со всеми заломами, развернула передо мной оперенье океана, зеленого и синего, как павлиний хвост. И я наслаждался не только этими красками, но тем мгновением жизни, которое возникло в памяти благодаря им, которое было, вне всякого сомнения, ими вдохновлено и которым тогда, в Бальбеке, очевидно, по причине усталости или печали, я не смог насладиться до конца, но зато теперь, когда я избавился от всего, что затрудняло тогда мое восприятие, оно, чистое и бесплотное, наполнило меня радостью.
Исполняемый сейчас в гостиной отрывок должен был вот-вот закончиться, и мне придется войти туда. Значит, мне нужно было как можно быстрее сделать усилие и постараться осознать природу счастливых ощущений, что пришлось мне пережить трижды за последние несколько минут, и затем извлечь из этого необходимые уроки. Мне недостаточно было просто определить ту огромную разницу между истинным ощущением, что получаем мы от предмета, и ощущением искусственным, которое сами внушаем себе, когда по собственной воле пытаемся воссоздать его; слишком хорошо помня, с каким безразличием Сван рассказывал о днях, когда был любим, потому что видел за фразами не только сами эти дни, но и многое другое, ту внезапную боль, которую причинил ему небольшой музыкальный отрывок Вентейля, вернув ему эти дни такими, какими он воспринимал их когда-то, — я слишком хорошо понимал: то, что пробудило во мне ощущение неравных плит, жесткость салфетки, вкус мадленки, не имело никакого отношения к тому, что я часто пытался вспомнить о Венеции, о Бальбеке, о Комбре, вспомнить, если можно так выразиться, обычным способом, обычной памятью; и еще я понимал, хотя в какие-то моменты жизнь казалась прекрасной, ее можно было назвать вполне заурядной, потому что на первый план выходит не она сама по себе, а что-то другое, потому что ее судят и обесценивают по образам, в которых от нее ничего не сохранилось. И я мог самое большее отметить: отличие, существующее между двумя подлинными впечатлениями, — подобные отличия объясняют, почему ровная картина жизни все-таки лишена однообразия, — можно объяснить, вероятно, тем, что малейшее слово, произнесенное нами в тот или иной период нашей жизни, самый незначительный наш жест несли на себе отсвет вещей, логически с ними ничем не связанных, и были отделены от них преградой разума, который в данном случае оказался совершенно не нужен, но в сердцевине этих вещей — здесь: розоватый отблеск вечера на увитой цветами стене деревенского ресторанчика, чувство голода, тяга к женщине, удовольствие от роскоши — там: синие барашки утреннего моря, обволакивающие музыкальные мелодии, которые выступают из волн, словно плечи ундины, — самый простой жест и поступок оказывается словно запрятан и заперт в тысячу закрытых сосудов, каждый из которых наполнен доверху вещами, обладающими различной расцветкой, запахом, температурой; не говоря уже о том, что эти сосуды, расставленные вдоль вереницы наших лет, на протяжении которых мы без конца менялись, пусть хотя бы лишь только в мечтах или в мыслях, расположены каждый на своей высоте, и это вызывает у нас ощущение в высшей степени непохожих атмосфер. Следует признать, однако, что все эти изменения в нас происходят незаметно, понемногу; но между нахлынувшим внезапно воспоминанием и нашим нынешним состоянием, а также между двумя воспоминаниями, относящимися к событиям разных лет и мест, дистанция огромна настолько, что одного, этого было бы достаточно — а ведь существует еще и особое своеобразие, — чтобы их вообще нельзя было сравнивать. Именно так, если воспоминание вследствие нашей забывчивости невозможно привязать ни к какой местности, перебросить хотя бы узенький мостик между ним и настоящим мгновением, если оно так и осталось на своем месте, в своем дне, если ему удалось сохранить свою отдаленность и свою отдельность во впадине долины или на вершине горы, вот тогда-то оно вдруг заставляет нас вдохнуть новый воздух как раз потому, что это именно тот воздух, каким мы дышали когда то, это воздух более чистый, чем тот, каким поэты тщетно пытались наполнить атмосферу рая и который мог подарить это глубокое ощущение возрождения только лишь в том случае, если им уже дышали когда-то, потому что истинный рай — это потерянный рай.
И я заметил попутно, что в том произведении искусства, к которому, хотя и не решившись окончательно, я готов был уже приступить, я мог бы столкнуться с большими трудностями. Потому что его последовательные части должны были бы состоять из совершенно различной материи, которая к тому же очень отличалась бы от той, что годилась бы для воспоминаний об утреннем береге моря или о послеполуденной Венеции, если бы мне захотелось передать эти вечера в Ривебеле, где в распахнутой в сад столовой начинала таять, спадать, оседать жара, где последний отблеск света еще освещал розы, увившие стену ресторанчика, пока последние акварельные наброски этого дня были еще видны на небе, — из материи отличной от других, новой, особой прозрачности и звучности, плотной, прохладной и розоватой.
Я скользил в своих мыслях, чувствуя еще большую, чем прежде, потребность отыскать причину подобного блаженства, той неизбежности, с какой оно мной овладело, потребность осуществить, наконец, попытку, когда-то давно мной отложенную на потом. Ибо я смутно угадывал ее, эту причину, сравнивая различные блаженные ощущения, которые имели столько общего, что я понимал: стук ложечки о тарелку, неровность плит, вкус мадленки я осознаю одновременно и в настоящий момент, и в давнюю минуту, только потом прошлое начинало посягать на настоящее, заставляя меня сомневаться, в прошлом или настоящем я нахожусь; на самом деле то существо, что наслаждалось тогда во мне этим впечатлением, наслаждалось им в том пространстве, что являлось общим для прошедшего дня и дня настоящего, то есть во вневременном, и само это существо появлялось лишь тогда, когда благодаря этой идентичности прошлого и настоящего оно оказывалось в единственном месте, где только и могло находиться, наслаждаться сущностью вещей, то есть вне времени. Это объясняло, почему тревога по поводу смерти мгновенно отпустила меня как раз в тот момент, когда я бессознательно вспомнил вкус маленькой мадленки, потому что именно в это самое мгновение существо, каким я тогда являлся, было вневременным существом, следовательно, его нисколько не заботили превратности будущего. Оно жило лишь сущностью вещей и не могло уловить ее в настоящем, где воображение не участвует в игре, а значит, чувства не способны представить ему эту сущность; само будущее, к которому устремлено действие, нам в нем отказано. Это самое существо появлялось и проявлялось во мне лишь вне всякого действия, вне непосредственной радости, каждый раз, когда таинственное волшебство сходства выхватывало меня из настоящего. Оно лишь одно было властно возвратить мне прошедшие дни, утраченное время, перед которыми усилия моей памяти и разума всегда оказывались бесплодны.
И возможно, если только что я и счел, что Бергот был не прав, говоря о радостях духовной жизни, так это потому, что в тот самый момент «духовной жизнью» я называл логические рассуждения, в действительности ничего общего не имеющие ни с ней, ни с тем, что существовало во мне в этот момент, — точно так же я счел этот мир и эту жизнь скучными потому лишь только, что вздумал судить о них по не-истинным воспоминаниям, в то время как теперь я чувствовал в себе такую жадность жить, которую только что трижды пробудило во мне истинное мгновение прошлого.
Всего лишь мгновение прошлого? Должно быть, гораздо больше — нечто такое, что, будучи присуще одновременно и прошлому и настоящему, было гораздо более значимо, чем и то и другое. Сколько раз в течение всей моей жизни реальность разочаровывала меня, потому что в тот момент, когда я воспринимал ее, воображение, будучи единственным моим органом восприятия красоты, никак не могло с ней соотнестись в силу непреложного закона, гласящего, что невозможно представить себе то, чего не существует. И вот внезапно действие этого сурового закона оказалось нейтрализовано, устранено чудодейственной уловкой природы, заставившей одно и то же ощущение — стук ложки и молотка, одинаковое название книги — сверкнуть одновременно и в прошлом, что позволило моему воображению насладиться им, и в настоящем, когда воздействие на мои органы слуха и осязания добавило к грезам воображения то, чего они обычно лишены: идею существования — и благодаря этой уловке позволило моему существу получить, выделить, зафиксировать — хотя бы на длительность вспышки — то, что оно обычно никогда не воспринимает: немного чистого времени. То существо, что возродилось во мне, когда, охваченный счастливым трепетом, я услышал звук, напоминающий и звяканье ложки о тарелку, и стук молотка об обод колеса, ощутил одновременно и неровные камни во дворе особняка Германтов, и неровные плиты часовни Святого Марка, и т. д., живет лишь сущностью вещей и в ней одной находит и пищу, и наслаждение. Оно изнемогало, наблюдая настоящее, где были бессильны чувства, оглядываясь на прошлое, которое иссушил разум, ожидая будущее, которое воля составляла из фрагментов настоящего и прошлого, лишив их реальных черт и оставив от них лишь то, что отвечает цели утилитарной, человеческой и только, которую сама она им предназначила. Но какой-нибудь звук, какой-нибудь запах, однажды уже услышанный и почувствованный, — и вот они вновь, одновременно в настоящем и прошлом, оказываются реальны, но не существующи, идеальны, но не абстрактны, и вот неизменная, но обычно скрытая сущность вещей оказывается высвобождена, и наше истинное «я», которое порой давно уже кажется умершим, а на самом деле все-таки нет, вдруг пробуждается, оживает, вкусив небесной пищи, принесенной ему. Минута, освободившаяся от власти времени, пробудила в нас человека, освободившегося от власти времени. И нет сомнений, что человек этот уверен в своем счастье, хотя объективно во вкусе обыкновенной мадленки нет ничего такого, что могло бы стать причиной этого счастья, нет сомнений, что слово «смерть» не имеет для него никакого смысла: ему, существующему вне времени, что ему бояться будущего?
Но эта иллюзия, этот оптический — или какой еще — обман, явивший мне одно мгновение прошлого, несовместимого с настоящим, такая иллюзия не могла длиться долго. Можно, конечно, пытаться продлить образы, возникающие в памяти, и это потребует от нас не больше усилий, чем если бы мы просто перелистывали книжку с картинками. Так когда-то, к примеру, в тот самый день, когда я впервые должен был отправиться к принцессе Германтской, из освещенного двора нашего парижского дома я лениво разглядывал возникшие моей волей то площадь перед церковью в Комбре, то пляж в Бальбеке, как будто перелистывал альбом акварелей, написанных в разных местах, где я бывал когда-то, и с эгоистическим удовольствием коллекционера думал, составляя каталог иллюстрацией моей памяти: «Все-таки в своей жизни я видел прекрасное». Конечно же, и тогда моя память отмечала разницу в ощущениях, но она лишь комбинировала один с другим однородные элементы. А в тех трех воспоминаниях, только что промелькнувших, все было совсем не так, и, вместо того чтобы проникнуться большей любовью к собственному «я», я, напротив, стал почти сомневаться в реальности этого «я». Точно так же как в тот день, когда я обмакнул мадленку в горячий чай, в том самом месте, где я находился, неважно, была ли это, как тогда, моя парижская комната или, как сегодня, как сейчас, библиотека принца Германтского или, чуть раньше, двор их особняка, во мне возникло, словно некая зона излучения, ощущение (вкус пирожного, металлический звук, поза при движении), свойственное и тому месту, где я в тот момент находился, и одновременно совсем другому месту (комната тети Октав, железнодорожный вагон, часовня Святого Марка). В тот самый момент, когда я предавался этим размышлениям, пронзительный взвизг водопроводной трубы, похожий на те, что порой доносились с прогулочных теплоходов летом в Бальбеке, заставил испытать меня (как это уже было однажды в большом парижском ресторане при виде роскошного полупустого зала, летнего, нагретого солнцем) нечто гораздо большее, чем просто ощущение, аналогичное тому, что чувствовал я ранними вечерами в Бальбеке, когда на всех столах уже были разостланы скатерти и лежали приборы, а застекленные двери широко распахнуты прямо на дамбу, без единого промежутка, заполненного стеклом или камнем, — только воздух, — и солнце медленно опускалось за море, откуда слышались уже гудки пароходов, и, чтобы подойти к Альбертине и ее подружкам, прогуливающимся вдоль дамбы, мне достаточно было лишь перешагнуть деревянный порожек террасы, чуть выше лодыжки, в пазах которого — для лучшего проветривания ресторана — двигались стеклянные двери. В этом ощущении не было болезненных воспоминаний о любви к Альбертине. Вспоминать с болью можно только мертвых. Но они так быстро разрушаются там, в земле, и вокруг их могил остается лишь красота природы, чистый воздух, тишина. Впрочем, ощущение, что заставил меня испытать вновь шум водопроводной трубы, было даже не эхом, не двойником прошлого ощущения, это было само то ощущение. В этом случае, как и во всех предыдущих, самое обычное ощущение попыталось воссоздать вокруг себя прежнее место действия, однако нынешнее место действия всеми своими силами, всей своей громадой сопротивлялось вторжению в парижский особняк нормандского пляжа или железнодорожной насыпи. Ресторанчик в Бальбеке со своими ткаными узорчатыми скатертями, сложенными, как покров на алтаре для встречи заката солнца, попытался расшатать особняк Германтов, взломать его двери, и какое-то мгновение перед моими глазами качались диваны, как в тот, другой день, столики парижского ресторана. И, как всегда, прежнее место действия, где родилось единое ощущение, и нынешнее место на какое-то мгновение сплелись в одно целое, как два борца на ковре. И, как всегда, победило нынешнее, и как всегда побежденный показался мне самым прекрасным, прекрасным настолько, что я застыл в восхищении на неровных плитах тротуара, пытаясь удержать — в миг появления, и пытаясь вызвать вновь — в миг ускользания этот Комбре, эту Венецию, этот Бальбек, неотступные и вытесненные из сознания, они возникали, чтобы тотчас покинуть меня в лоне этой самой новой местности — новой, но проницаемой для прошлого. И если бы эта новая, нынешняя местность сразу же не оказывалась победительницей, думаю, я бы просто потерял сознание, ибо эти вторжения прошлого, то мгновение, пока они длятся, всеобъемлющи настолько, что не просто заставляют нас ослепнуть и не видеть комнаты, в которой находишься, но при этом видеть аллею деревьев или море в час прилива. Они вынуждают наши ноздри вдыхать воздух того далекого места, нашу волю — выбирать между несколькими предложенными ими же замыслами, а все наше существо — верить, что окружено этим, или по крайней мере колеблется между давнишним и настоящим, испытывая головокружение от нерешительности, подобное тому, какое испытываешь порой перед невыразимым видением в момент засыпания.
Таким образом, то, с чем соприкоснулось это трижды или четырежды возрожденное во мне существо, возможно, как раз и было фрагментами существования, изъятыми у времени, но это созерцание, пускай и созерцание вечности, было мимолетным. И все же я сознавал: радость, что оно дарило мне несколько раз за всю мою жизнь, была единственной плодотворной и подлинной радостью. Разве о неплодотворности и неподлинности других мы не догадываемся порой по невозможности нас удовлетворить — вот, к примеру, светские удовольствия, после которых не остается ничего, кроме дурноты, как после несвежей пищи, или дружба — не более чем притворство, ведь художник, который — неважно, какое оправдание приводит он сам, — жертвует часом работы ради болтовни с приятелем, знает, что приносит реальность в жертву чему-то несуществующему (поскольку друзья являются таковыми лишь в тихом помешательстве, что настигает нас несколько раз на протяжении жизни, причем мы добровольно поддаемся ему, хотя в то же время достаточно умны, чтобы понимать, в чем заключается безумие сумасшедшего, который беседует с предметами обстановки, полагая, будто они живые), — а порой по грусти, что всегда следует за удовлетворением этих желаний, вроде той, что почувствовал я в тот день, когда меня познакомили с Альбертиной, сделав незначительное усилие, чтобы добиться того, чего я хотел, — познакомиться с этой девушкой (впрочем, и результат показался мне незначительным, возможно оттого, что я все-таки добился его)? Даже радость более глубокая, как та, что должен был бы чувствовать я, любя Альбертину, в действительности осознавалась лишь опосредованно, как противоположность тревоге, которую я испытывал, не видя ее рядом, потому что когда я точно знал, что она вот-вот появится, как в тот день, когда она вернулась с Трокадеро, я, кажется, не чувствовал ничего, кроме легкой скуки, но при этом я приходил в возбуждение по мере того, как, все больше наполняя радостью, в меня проникали звук — звяканье ложки, вкус — аромат мадленки, которые впустили сюда, в эту комнату, комнату тети Леонии, а за ней и весь Комбре с обеими его сторонами. И вот теперь я решил, что надо зацепиться, наконец, за это созерцание сущности вещей, зафиксировать его, но как? Каким способом? Конечно же, в тот миг, когда жесткая салфетка вернула мне Бальбек, какое-то мгновение ласкало мое воображение, причем не только видом моря, такого, каким было оно в то утро, но ароматом комнаты, прикосновением ветра, легким чувством голода перед обедом, сомнением — какую из прогулок предпочесть, и все это, вызванное прикосновением салфетки, словно навеянное тысячью крыльев ангелов, делающих тысячу взмахов в минуту; конечно же, в тот миг, когда неровные плиты вернули к жизни эти ссохшиеся и сжавшиеся картины Венеции и часовни Святого Марка, продлили их и продолжили во всех направлениях и всех измерениях, благодаря множеству ощущений, испытанных мною когда-то, соединивших площадь с церковью, пристань с площадью, канал с пристанью, со всем, что видимо зрением, и со всем, что видимо только разумом, — я попытался если и не заскользить вновь по каналам Венеции, всегда, вне зависимости от времени года, для меня весенним, то по крайней мере хотя бы возвратиться в Бальбек. Но я не позволил себе ни на мгновение задержаться на этой мысли. Мало того, что я знал — местности не бывают такими, какими рисовало мне их название, и только лишь в сновидениях передо мной расстилался какой-то неведомый край, сотканный из чистой материи, совершенно отличной от обычных вещей, которые можно увидеть, потрогать, и это была материя моих представлений об этих вещах. Что же касается образов совсем иного рода, образов воспоминаний, я помнил, что, живя в Бальбеке, не находил его особенно красивым, и даже красота, оставшаяся мне в воспоминаниях, не соответствовала красоте того Бальбека, что я нашел во время второго своего приезда. Я на собственном опыте осознал невозможность достичь в действительности того, что находилось в глубине меня, а еще я понял, что не на площади Святого Марка, и не во время второго своего путешествия в Бальбек, и не тогда, когда я вернусь в Тансонвиль повидать Жильберту, обрету я Утраченное время, и путешествие, в очередной раз дающее иллюзию, будто все эти прежние впечатления существуют где-то вне меня, в каком-то строго обозначенном месте, было вовсе не тем средством, что я искал. И я не хотел лишний раз самообольщаться, потому что мне важно было узнать наконец, возможно ли в самом деле достичь того, что я, испытывая всегда одно лишь разочарование, видя какую-то местность или в присутствии каких-то людей (хотя однажды пьеса для концерта Вентейля, казалось, доказала мне совсем противоположное), полагал неосуществимым. В общем, мне совершенно не хотелось продолжать свои опыты в том направлении, которое, как я знал уже давно, ни к чему привести не могло. Такие впечатления, как те, что я пытался зафиксировать, могли лишь померкнуть от соприкосновения с непосредственной радостью, которая была бессильна их породить. Единственным способом насладиться ими всецело было попытаться полностью осознать их там, где они находились, то есть во мне самом, высветить их до самой глубины. Мне не дано было познать радость в Бальбеке, счастье жить с Альбертиной, которое я осознал как счастье лишь много после. И, перебирая в памяти разочарования собственной жизни, прожитой так, как была она прожита, которые заставили меня поверить, будто реальность ее заключается не в действии, а в чем-то другом, между этими различными обманутыми надеждами я не мог поставить знака равенства, даже совершенно случайно, наугад, следуя за обстоятельствами моей жизни. Я осознавал, что разочарование в путешествии, разочарование в любви в действительности было одним и тем же разочарованием, просто разными его видами, какие, в зависимости от обстоятельств, в которых они проявляются, принимает наше бессилие проявить себя, реализоваться в каком-то материальном наслаждении, в реальном действии. И, думая вновь об этой вневременной радости, порожденной то звяканьем ложечки, то вкусом мадленки, я повторял себе: «Быть может, именно такое счастье та небольшая музыкальная фраза и подарила Свану, который ошибался, полагая, будто счастье — это любовное наслаждение, и так и не смог отыскать его в творчестве; то счастье, благодаря которому еще более неземным, чем коротенькая фраза сонаты, мне показался яркий, таинственный призыв этого септета, который Сван не мог узнать, потому что умер, как и многие другие, прежде чем истина, предназначенная для них, была им открыта? Впрочем, она была ему и ни к чему, ибо фраза эта могла, конечно, олицетворять призыв, но не могла породить силу и сделать из Свана писателя, каковым он не был».
Впрочем, размышляя обо всех этих всплесках памяти, я догадался в какой-то момент, что, хотя и несколько иначе, но эти неясные ощущения когда-то, например, в Комбре, в стороне Германтов, уже владели моими мыслями, как некие смутные воспоминания, но скрывали в себе не прежние впечатления, а совершенно новую истину, бесценный образ, что я пытался воспроизвести, прибегая к тем же усилиям, с помощью которых стараются вспомнить нечто, как если бы самые прекрасные наши идеи были подобны мелодиям, что возвращаются к нам, хотя нам никогда раньше не приходилось их слышать, и мы изо всех сил пытаемся вслушаться в них, переложить на ноты. Я припомнил — не без удовольствия, поскольку это доказывало, что уже тогда я был таким же, как теперь, и следовательно, это составляло одну из основных черт моей натуры, и в то же время с грустью, поскольку это означало, что с тех пор я совершенно не переменился, — что уже в Комбре я тщательно фиксировал в мыслях какой-то образ, который прямо-таки заставлял обратить на себя мое внимание: облако, птичий клин, колокольню, цветок, камешек — смутно чувствуя, что было за всеми этими знаками нечто другое, что я должен попытаться разгадать, какая-то мысль, которую они передавали с помощью иероглифов, хотя казалось, будто это самые обычные предметы. Конечно, расшифровка была трудной, но только она позволяла прочесть что-то истинное. Потому что те истины, которые разум выхватывает непосредственно из ярко освещенного окна в мир, не так глубоки, не так необходимы, как те, что жизнь, порой даже против нашей воли, передала нам через ощущение, безусловно, ощущение материальное, поскольку проникло в нас через наши органы чувств, но из которого мы можем высвободить дух. Иными словами, в том или ином случае, шла ли речь о впечатлениях — например, вид колокольни Мартенвиля, или смутных воспоминаниях — о двух неравных плитах или вкусе мадленки, — было необходимо попытаться истолковать эти ощущения как знаки и законов, и идей одновременно, стараясь продумать, то есть извлечь из тьмы то, что я почувствовал, превратить знаки в их духовный эквивалент. А существовало ли для этого лучшее средство, а по моим представлениям — вообще единственное, чем создать произведение искусства? И уже начинали в моей голове тесниться возможные варианты, ибо шла ли речь о смутных воспоминаниях вроде звяканья ложечки или вкуса мадленки, или же об истинах, начертанных с помощью фигурок, смысл которых пытался найти я в своей голове, где все эти колокольни, ковыли составляли какую-то тарабарщину, запутанную и цветистую, их первая буква была уже предложена мне как данность, и я не был волен выбирать ее. Я чувствовал, что это и была печать, удостоверяющая их подлинность. Я не искал специально две неровные плиты во дворе, о которые споткнулся. Именно случайность, неизбежность и ничто иное выверяли подлинность возрожденного прошлого, образов, высвобожденных у памяти, поскольку мы чувствуем их усилие взмыть вверх, как чувствуем радость обретенной реальности. Помимо этого, они удостоверяли достоверность картины, составленной из нынешних впечатлений, с безукоризненным чувством пропорций света и тьмы, откровенности и недосказанности, воспоминаний и забвений, о чем сознательная память или наблюдение по-прежнему не имеют ни малейшего представления. Что же касается книги, испещренной незнакомыми знаками (причем рельефными знаками, которые я, исследуя собственное подсознание, находил, задевал, огибал, как водолаз, измеряющий глубину), при чтении которых я не мог воспользоваться ничьим советом, само это чтение тоже представляло собой творческий акт, в котором никто не мог ни заменить меня, ни даже читать вместе со мной. Так сколько же свернули с пути, не желая писать это! Сколько сделано усилий, чтобы избежать этого! Любое событие, будь то дело Дрейфуса или же эта война, являлись для писателей оправданием, лишь бы не разгадывать эту книгу, им, желавшим обеспечить торжество справедливости, восстановить нравственное единство нации, разумеется, некогда было подумать о литературе. Но это были всего лишь отговорки, потому что они не обладали, или уже не обладали, гением, то есть интуицией. Ибо интуиция подсказывает цель, а разум находит способы от нее уклониться. Вот только отговоркам нет места в искусстве, намерения здесь не в счет, художник в любой момент должен быть готов услышать свою интуицию, а потому искусство — это и есть то, что реальнее всего на свете, самая суровая школа жизни, самый истинный Высший суд. Эта книга, самая трудная для расшифровки, является в то же время единственной книгой, которую продиктовала нам реальность, единственной, где «ощущение» внушено самой реальностью. О какой бы идее, подаренной нам жизнью, не шла бы речь, ее материальная форма, отпечаток реальности по-прежнему является гарантией ее истины. Идеи, сформулированные чистым разумом, обладают лишь потенциальной истиной — истиной, требующей доказательств, их выбор произволен. И лишь книга, написанная иносказательными знаками, начертанными не нами, является единственной нашей книгой. Не то чтобы излагаемые нами идеи не могут быть справедливы, логически это возможно, просто мы не знаем, истинны они или нет. Только лишь впечатление, какой бы чахлой ни казалась нам его материя, каким бы неразличимым — след, является критерием истины, и из-за этого одно лишь оно достойно быть воспринято духом, ибо только оно одно способно, умея извлечь эту самую истину, довести ее до еще большего совершенства и доставить чистую радость. Впечатление для писателя то же самое, что для ученого — эксперимент, с той лишь разницей, что у ученого работа разума стоит на первом месте, а у писателя на втором. А то, что нам не нужно расшифровывать, не нужно прояснять нашим собственным старанием, что было уже ясно и до нас, это просто не наше. Наше лишь то, что мы сами извлекаем из мрака, в который погружены, и то, чего не знают другие.
Косой луч заходящего солнца внезапно напомнил мне о времени, о котором я никогда не вспоминал прежде, когда, в раннем моем детстве, поскольку тетушка Леония лежала в лихорадке, которую доктор Персепье счел симптомом брюшного тифа, меня на неделю переселили в небольшую комнатку Евлалии на площади перед церковью, где на полу лежал лишь плетеный коврик, а на окне висела перкалевая занавеска, пропускавшая солнце, к которому я не привык. И, видя, как воспоминание об этой крошечной комнатке нашей бывшей служанки вдруг добавило к моей прошлой жизни огромное пространство, столь отличное от остального и столь блаженное, я по контрасту подумал о том, что самые пышные празднества в самых роскошных особняках, напротив, не оставили у меня абсолютно никаких впечатлений. Единственное, что было грустно в этой комнатке Евлалии, так это то, что по вечерам из-за близости виадука здесь слышны были крики поездов. Но, поскольку мне было известно, что рев этот издавали управляемые и отлаженные механизмы, они не ужасали меня так, как в доисторические времена могли бы испугать крики мамонтов, свободно разгуливающих неподалеку.
Итак, я пришел уже к тому выводу, что мы не свободны перед произведением искусства, что мы творим его отнюдь не по собственной воле, но, поскольку оно уже ранее, до всего, до замысла, существует в нас и является объективной, но скрытой, реальностью, мы должны открыть его, как закон природы. Но это самое открытие, которое заставляет нас сделать искусство, не является ли оно, в сущности, открытием того, что должно быть нам дороже всего на свете и что обычно остается так и не познанным — это наша собственная жизнь, реальность, именно такая, какой мы ощутили ее, и столь отличная от той, которой мы привыкли верить, и что наполняет нас невыразимым счастьем, когда какая-то случайность вдруг дарит нам истинное воспоминание? Я смог убедиться в этом, осознав лживость и фальшь так называемого реалистического искусства, которое не было бы столь обманчиво, не заимей мы сами привычку давать всему, что чувствуем, отображение, столь отличное от наших чувств, и которое, по прошествии некоторого времени, мы и принимаем за саму реальность. Я понимал, что мне не следовало бы забивать голову разными литературными теориями, которые так волновали меня когда-то, — а именно теми, что излагали критики в разгар дела Дрейфуса, — и вновь взяли на вооружение во время войны, которые призывали художника «покинуть свою башню из слоновой кости» и обратиться к сюжетам не легкомысленным и сентиментальным, но живописующим, например, массовые движения рабочих, и по крайней мере, изображать не всяких там праздных ничтожеств («должен признаться, мне совершенно не доставляет радости описывать всех этих бездельников», — говорил Блок), но благородных интеллектуалов или героев.
Впрочем, даже если оставить в стороне логическое содержание всех этих теорий, мне казалось, они свидетельствуют о слабости и зависимости людей, их излагающих, так хорошо воспитанный ребенок, услышав от людей, у которых он обедает, следующее заявление: «Мы говорим правду, мы искренни и откровенны», чувствует, что подобное высказывание свидетельствует о нравственных качествах более низких, нежели простой, бесхитростный поступок, не требующий никаких слов. Истинное искусство обходится без громких лозунгов и свершается в тишине. Впрочем, люди, которые теоретизировали подобным образом, употребляли устойчивые выражения, до странности похожие на те, какими пользовались всякие идиоты, и таким образом компрометировали их. И, быть может, об уровне интеллектуального и нравственного труда следует судить не по эстетической манере, а, скорее, по качеству языка. Но происходит совсем противоположное, это качество языка (для того чтобы изучать законы человеческой природы, не имеет значения, какие сюжеты использовать для этого, серьезные или легкомысленные; как прозектору совершенно безразлично, чье тело использовать для изучения анатомии, тело идиота или гения, точно так же для великих законов нравственности, как и для изучения закона кровообращения или почечной функции не имеет значения, какими интеллектуальными достоинствами обладает индивидуум), которое, как кажется теоретикам, не имеет никакого значения, а те, кто поклоняется теоретикам, с готовностью верят, будто оно нисколько не свидетельствует о высоком интеллектуальном уровне — уровне, который необходим им, для того чтобы уметь различать его, понять, как оно выражено, — оно, по их мнению, никак не связано с красотой образа. Вот почему писатель чувствует сильнейший соблазн создавать интеллектуальные произведения. Редкостная безнравственность. Произведение, изобилующее теориями, подобно вещи, на которой оставили этикетку с ценой. Вот только этикетка подчеркивает стоимость вещи, в то время как в литературе любое логическое рассуждение эту стоимость уменьшает. Рассуждать — значит блуждать, такое происходит всякий раз, когда не хватает сил, чтобы заставить себя бережно пронести образ через все состояния последовательно и в результате добиться яркости и выразительности.
Реальность, которую нужно отобразить, заключается, как я понимал это теперь, не во всем очевидном сюжете, но в той глубине, где эта самая очевидность не имеет значения, и доказательство тому — стук ложки о край блюдца, жесткость крахмальной салфетки, которые для моего духовного обновления оказались более ценны и значимы, чем бесчисленные разговоры, гуманистические, патриотические, антивоенные и философские. «Довольно стиля, — доводилось мне слышать когда-то, — довольно литературы, нужно больше жизни». Можно себе представить, как самые простенькие теории господина де Норпуа против «флейтистов» во время войны словно получили второе дыхание. Ибо все те, кто не имеет художественного чутья, иными словами не умеет подчиняться внутренней реальности, бывают наделены способностью бесконечно долго рассуждать об искусстве. Стоит только им, помимо этого, оказаться еще дипломатами или финансистами, вовлеченными в «реалии» нынешнего времени, они уже искренне готовы поверить, будто литература есть некая игра ума, которая в будущем постепенно, но неизбежно, сойдет на нет. Некоторые из них желали бы, чтобы роман был чем-то вроде синематографического дефиле. Это представление совершенно абсурдно. Нет ничего более чуждого нашему восприятию действительности, чем подобный синематографический взгляд.
Поскольку, входя в эту библиотеку, я вспомнил, что именно говорили Гонкуры о прекрасных оригинальных изданиях, которые в ней хранятся, я дал себе слово взглянуть на них, коль скоро мне довелось здесь оказаться. Продолжая свои размышления, я один за другим, не обращая особого внимания на остальное, вытаскивал драгоценные тома, когда вдруг, рассеянно открыв один из них, а именно «Франсуа-найденыш» Жорж Санд, я был поражен неприятным ощущением, столь не соответствующим моим нынешним мыслям, когда, охваченный смятением, едва не вызвавшим у меня слезы, вдруг понял, насколько все же это ощущение к ним подходило. В то время как в доме умершего служащие похоронной компании готовятся вынести гроб из комнаты, а сын человека, верой и правдой служившего родине, пожимает руки последних друзей, вдруг под самыми окнами раздается звук фанфар, и сын умершего возмущен, сочтя подобное издевательством над своим горем. Но тут же он, который до сих пор справлялся со своими эмоциями и не терял самообладания, не может сдержать слез: он понял, что бывший полк его отца этой музыкой присоединяется к его горю и отдает последнюю дань умершему. Точно так же я только что осознал, до какой степени соответствует моим нынешним мыслям тягостное ощущение, которое я испытал, прочтя название одной из книг в библиотеке принца Германтского; название, которое навело меня на мысль, что литература и в самом деле дарит нам этот мир тайны, в чем я уже начинал было сомневаться. И при всем том книга эта не была какой-то уж необыкновенной, это был всего-навсего «Франсуа-найденыш». Но это название, как и имя Германтов, лично для меня отличалось от тех, которые я узнал после: оно пробудило во мне воспоминание о том, что казалось мне необъяснимым в сюжете книги Жорж Санд «Франсуа-найденыш», когда мама читала мне ее в детстве (точно так же в имени Германтов, когда я не видел их уже долгое время, заключалась для меня сущность самого кодекса феодализма, как в названии «Франсуа-найденыш» — сущность романа), и вытеснило на какое-то мгновение расхожее представление о том, что есть вообще эти беррийские романы Жорж Санд. Во время какого-нибудь званого обеда, когда можно, не углубляясь, скользить по поверхности, я мог бы, конечно, поговорить и о «Франсуа-найденыше», и о Германтах, никак не связывая их с Комбре. Но, оказавшись, как сейчас, в одиночестве, я погружался в глубины совершенно невероятные. В такую минуту мысль о том, что такая-то особа, с которой я познакомился в свете, была родственницей герцогини Германтской, то есть персонажа из волшебного фонаря, казалась мне абсолютно непостижимой, и точно так же самые прекрасные книги, прочитанные мной, оказались — не скажу даже лучше, хотя на самом деле так оно и было — но равны этому восхитительному «Франсуа-найденышу». Это было очень давнее впечатление, здесь оказались любовно перемешаны мои детские и семейные воспоминания, которые я распознал не сразу. В первое мгновение я с негодованием вопрошал, кто этот незнакомец, причинивший мне только что такую боль. А незнакомцем, которого возродила к жизни эта книга, оказался я сам, тот ребенок, каким я был когда-то, потому что, не зная меня, а зная только этого ребенка, книга его и позвала, желая быть увиденной лишь его, а не моими глазами, любимой лишь его сердцем и желая говорить лишь с ним. Так эта книга, которую мать читала мне вслух в Комбре почти до самого утра, сохранила для меня все очарование той ночи. Конечно же, «перо» Жорж Санд, если использовать выражение Бришо, который так любил повторять, что такая-то книга написана «бойким пером», вовсе не казалось мне, как казалось когда-то давно моей матери, пока она постепенно не стала выверять свои литературные вкусы моими, волшебным пером. Но это было перо, которое я, сам того не желая, заряжал электричеством, как порой развлекаются школьники, и вот уже сотня мелочей родом из Комбре, которые я давно уже перестал замечать, получив этот электрический заряд, вдруг вытянулись в ряд и повисли, зацепившись одна за другую намагниченными клювиками, образовав бесконечную и дрожащую цепочку воспоминаний. Иные умы, увлеченные мистикой, склонны верить, будто на предметах остается некий след от взгляда, которым на них смотрят, и что памятники и картины предстают перед нами словно окутанные вуалью, сотканной за многие века любовью и созерцанием стольких восхищенных почитателей. Подобная фантазия могла бы быть правдой, окажись она перенесена в ту область, где царит единственная для каждого реальность, то есть во владение его собственных чувств. Да, в этом смысле, и только в этом (хотя на самом деле он гораздо шире), тот предмет, на который мы уже смотрели прежде, представ перед нашим взором вновь, приносит нам и нашему взгляду, который мы на нем остановили, все те образы, что возникли когда-то. Дело в том, что предметы — например, книга в красной обложке, такой же, как и другие, — будучи замечены и восприняты нами, становятся чем-то вне-материальным, состоящим из той же субстанции, что все наши тогдашние заботы или ощущения, и неразличимо сливаются с ними. Между слогами, составляющими имя, прочитанное когда-то в книге, живет порыв ветра или солнечный луч, если тогда действительно дул ветер или светило солнце. Так что литература, довольствующаяся просто «описанием вещей», представляющая всего лишь строчки и верхний слой, хотя и называется реалистической, на самом деле далека от реальности как никакая другая, именно она больше всего обедняет и огорчает нас, потому что резко и грубо обрывает всякую связь нашего нынешнего «я» с прошлым, сущность которого хранят предметы, и с будущим, где они побуждают нас вновь насладиться этой сущностью. Ибо именно ее должно выражать искусство, достойное называться таковым, а если это не удалось, из его бессилия тоже можно извлечь урок (а из удач реализма — нет), и состоит он в том, что эта самая сущность отчасти субъективна и непередаваема.
Более того, то, что мы пережили в какой-то момент своей жизни, книга, что мы прочли, оказывается навсегда связанной не только с тем, что окружает нас; она остается верна нам, таким, какими мы были в те времена, и отныне может быть заново прочувствована и продумана только лишь чувствами и мыслями той особы, какой мы в ту пору являлись; и если я вновь беру с книжной полки «Франсуа-найденыша», во мне мгновенно пробуждается и занимает мое место ребенок, который один лишь и имеет право прочесть это название, «Франсуа-найденыш», и читает его так, как читал когда-то, с тем же ощущением прохлады, что царила тогда в саду, с теми же мыслями о жизни и о тех местах, что его окружали, с той же тревогой о завтрашнем дне. А стоит мне вновь увидеть нечто, относящееся к другому, более позднему времени, — появится молодой человек. А моя нынешняя личность — всего-навсего выработанный карьер, может показаться, что его содержимое однообразно и неинтересно, но каждое воспоминание, как гениальный скульптор, извлекает из него многочисленные статуи. Я сказал: предмет, что предстает перед нашим взором вновь, ибо книги ведут себя в данном случае, как предметы, — то, как перегибается корешок, зернистость бумаги — все это может хранить в себе такие же яркие воспоминания о том, как я представлял себе тогда Венецию и как мечтал поехать туда, что и сами фразы на странице. И даже еще более яркие, потому что фразы порой даже мешают, как фотографии человека, которые дают более смутные представления о нем, чем наши воспоминания. Конечно же, если говорить о большинстве книг моего детства и, увы, о некоторых книгах самого Бергота, коль скоро однажды вечером мне, усталому, и случается взять их с полки, это походило на то, как если бы я сел в поезд в надежде отдохнуть, созерцая различные вещи и вдыхая атмосферу прошлого. Но бывает порой, что длительное чтение книги, напротив, становится помехой этому столь желанному воскрешению прошлого. Так случилось с одной из книг Бергота, которая здесь, в библиотеке принца, была снабжена посвящением, невероятно пошлым и угодливым, в ней, прочитанной мною когда-то зимним вечером, когда я не мог увидеться с Жильбертой, теперь мне не удалось отыскать фразы, которые я так любил. Судя по некоторым знакомым мне словам, вот они, эти фразы, но нет, вроде бы и не они. Где красота, что прежде я находил в них? Вот только снег, падавший на Елисейские Поля в тот день, когда я читал этот том, он-то никуда не делся, его я вижу и сейчас.
Вот именно поэтому, попытайся я заделаться библиофилом вроде принца Германтского, я был бы совершенно необычным библиофилом. Та особая ценность книги, не зависящая от самих по себе ее достоинств, но которая для любителя измеряется тем, на полках чьих библиотек она стояла, кому и в связи с какими обстоятельствами была дана, о ком из известных людей напоминает, возможность проследить ее жизнь от продажи к продаже, эта в каком-то смысле историческая ценность книги не оказалась бы утрачена для меня. Но я бы куда охотнее, не желая быть просто любопытным, избавил бы ее историю от истории моей собственной жизни, и больше связывал бы ее не с конкретным экземпляром, но с самим произведением, как, например, этот томик «Франсуа-найденыша», впервые увиденный в моей маленькой комнатке в Комбре той ночью, быть может, самой чудесной и самой грустной ночью моей жизни, когда мне, увы — в те времена, когда таинственные Германты казались еще совершенно недоступными, — впервые удалось добиться от родителей отречения от власти, и с этого дня начался отчет моей болезни и упадка моей воли, отказа, с каждым днем все более решительного, от трудных задач — и вновь обретенный сегодня в библиотеке не кого-нибудь, а именно Германтов, в тот самый прекрасный день, когда внезапно оказались так ярко озарены не только мои прежние робкие намерения, но и вся цель моей жизни, а быть может, и искусства. Что касается самих по себе экземпляров книги, я мог бы, впрочем, заинтересоваться и ими тоже, и заинтересоваться искренне. Первое издание любого произведения было бы для меня более ценным, чем последующие, но через него я бы видел то издание, в каком прочел эту книгу впервые. Я бы разыскивал подлинники, я хочу сказать, те издания, в которых эта книга дала мне первое, подлинное впечатление. Потому что все последующие впечатления подлинными не являются.
Моя библиотека, составленная таким вот образом, оказалась бы даже еще более ценной, ибо книги, прочитанные мною когда-то в Комбре, в Венеции, теперь, благодаря моей памяти, словно обогащенные новыми иллюстрациями, изображающими церковь Сент-Илер, гондолу, пришвартованную к подножию Сен-Жоржле-Мажор на Большом Канале, инкрустированном мерцающими сапфирами, стали бы сродни этим «иллюстрированным альбомам», разукрашенным виньетками Библиям, Часословам, которые библиофил открывает не для того, чтобы прочесть, а чтобы в очередной раз восхититься красками, которые добавил сюда какой-нибудь соперник Фуке, которые и составляют всю ценность книги. И тем не менее даже открывать эти книги, прочитанные когда-то, лишь для того, чтобы взглянуть на картинки, показалось бы мне столь опасным, что даже в этом смысле, единственном, который доступен моему пониманию, я не стал бы пытаться сделаться библиофилом. Я слишком хорошо знаю, что образы, порожденные разумом, с необыкновенной легкостью разумом же и стираются. Он подменяет прежние образы новыми, которые не обладают той же способностью к воскрешению. И если бы у меня был еще «Франсуа-найденыш», тот самый том, который мама вытащила однажды вечером из стопки книг, приготовленных мне бабушкой к празднику, я бы никогда больше не взглянул на него; мне было бы слишком страшно привнести туда мои сегодняшние впечатления и заслонить ими впечатления прежние, мне было бы слишком страшно увидеть, как она, эта книга, станет до такой степени сегодняшней, что, когда я попрошу у нее вновь окликнуть ребенка, который впервые разобрал ее название в маленькой комнатке в Комбре, этот ребенок не узнает ее голоса, не ответит на ее призыв и навсегда будет предан забвению. Идея народного искусства, равно как и искусства патриотического, казалась мне если и не опасной, то по крайней мере нелепой. Если речь шла о том, чтобы сделать его доступным народу, принеся в жертву эстетизм и утонченность формы, «пригодную для бездельников», то могу сказать, что я достаточно много общался со светскими людьми, чтобы знать: именно они настоящие невежды, а не монтеры или слесари. В этом смысле форма народного искусства больше бы подошла для членов Жокей-Клуба, чем для членов Всеобщей конфедерации труда; что же касается сюжетов, то эти так называемые популярные романы вызывают такую же скуку у простых людей, как у детей — сочиненные специально для них книжки. При чтении всегда пытаешься перенестись в другую обстановку, и рабочих так же интересует жизнь принцев, как принцев — жизнь рабочих. С начала войны господин Баррес утверждал, что художник (в данном случае Тициан) должен прежде всего служить славе своего отечества. Но он может служить ей, лишь будучи художником, то есть при условии, что в ту минуту, когда изучает эти законы, проводит эти эксперименты и совершает эти открытия, столь же сложные, как и открытия научные, в ту минуту не думает ни о чем другом — даже об отечестве, — а только об истине, что перед ним. Не станем же уподобляться революционерам, которые из соображений «гражданского долга» отрицали, а то и уничтожали произведения Ватто и де Ла Тура, художников, что прославили Францию куда больше, чем все эти деятели Революции. Тщательный анализ — это, вероятно, не то, что выбрало бы нежное сердце, будь у него выбор. Отнюдь не доброта его целомудренного, по-настоящему доброго сердца побудила Шодерло де Лакло написать «Опасные связи», не любовь к крупной или мелкой буржуазии заставила Флобера избрать такие сюжеты, как «Госпожа Бовари» или «Воспитание чувств». Иные утверждали, будто в эпоху скоростей искусство будет лаконичным, как некоторые до начала войны предсказывали, что она продлится недолго. Точно так же железная дорога должна была бы убить созерцание, но не стоит жалеть о дилижансах, теперь автомобили выполняют их функцию и вновь доставляют туристов к заброшенным церквам.
Образ, что предлагала нам жизнь, в действительности дарил нам в ту минуту разнообразные, несходные друг с другом ощущения. Так, например, вид обложки прочитанной когда-то книги выткал в буквах заглавия лунные лучи той далекой летней ночи. Вкус утреннего кофе с молоком дарит нам смутную надежду на хорошую погоду, что некогда так часто, в те минуты, когда мы пили этот кофе из белой большой фарфоровой чашки, сливочной и ребристой, которая сама казалось вылеплена из загустевшего молока, когда начинающийся день был еще цельным и неповрежденным, — начинала нам улыбаться в прозрачной переменчивости раннего утра. Час — это не просто час, это сосуд, наполненный запахами, звуками, планами, атмосферой. То, что мы называем реальностью, — это некая связь между ощущениями и воспоминаниями, которые в одно и то же время окружают нас, связь, отринувшая простое синематографическое видение, что тем дальше отходит от истины, чем больше претендует на слияние с нею — единственная связь, которую должен отыскать писатель, чтобы навсегда соединить в своей фразе два различных понятия. Можно, конечно, последовательно выстраивать в бесконечный ряд описания предметов, находящихся в том или ином описываемом месте, но истина появится лишь тогда, когда писатель, взяв два различных предмета, установит их связь — аналог в мире искусства тому, что является единственной причинной связью в материальном, научном мире и заключит их в окружность изящного стиля. То же самое и в жизни, когда, сравнивая общее качество двух различных ощущений, он высвободит их единую сущность, объединив то и другое, дабы избавить от условности времени, в одну метафору. Разве не сама природа, если смотреть с этой точки зрения, указала мне путь в искусстве, разве не сама она явилась истоком искусства, она, позволявшая мне, зачастую с большим опозданием, осознать красоту вещи лишь через другую вещь, красоту полдня в Комбре — через красоту колокольного звона, утра в Донсьере — через бульканье воды в нашей батарее? Эта связь может быть вовсе неинтересной, вещи примитивными, а стиль убогим, но не будь этого, не было бы ничего вообще.
А ведь было гораздо большее. Если бы реальность заключалась именно в таких вот клочках жизненного опыта, более или менее идентичного для каждого из нас, потому что когда мы говорим: плохая погода, война, стоянка экипажей, освещенный ресторан, цветущий сад — всем понятно, о чем именно идет речь; если бы реальность заключалась только в этом, достаточно было бы чего-то вроде синематографической съемки этих вещей, а понятия «стиль», «литература», отошедшие от своих первоначальных величин, стали бы просто искусственным приложением. Но разве реальность в этом? Пытаясь проанализировать, что именно происходит в то мгновение, когда некая вещь производит на нас некое впечатление, как в тот день, например, когда, проходя по мосту через Вивонну, я невольно вскрикнул, увидев в воде отражение облака: «Ну надо же!» — и даже подпрыгнул от радости; то ли тогда, когда прочел какую-то фразу Бергота и почему-то произнес: «Это восхитительно!», хотя такая оценка не особенно ей соответствовала; то ли когда, рассерженный чьим-то дурным поступком, Блок произнес слова, вовсе не подходящие к столь банальному событию, какими были они вызваны: «Так вести себя, я считаю, просто н-н-невероятно!»; то ли когда я, радуясь хорошему приему у Германтов и даже чуть захмелевший от выпитого у них вина, покидая их дом, вполголоса повторял себе, не в силах остановиться: «Это совершенно исключительные, необыкновенные люди, с которыми было бы так приятно дружить всю жизнь», — я осознавал, что эту главную, единственную настоящую книгу крупному писателю не приходится сочинять в прямом смысле этого слова, потому что она существует уже в каждом из нас, он должен просто перевести ее. Долг и задача писателя сродни долгу и задаче переводчика.
Хотя нет, впрочем, иногда приходится, когда мы имеем дело с неточным языком — к примеру, языком самолюбия, тогда коррекция искаженной внутренней речи (которая все дальше отдаляется от первого, основного впечатления), пока она не начала сливаться с прямой линией, исходящей из самого впечатления, — эта коррекция довольно затруднительна, ведь против нее восстает наша собственная леность; или вот еще, к примеру, любовь, тогда это же самое выпрямление становится весьма болезненным. Все наше показное равнодушие, все наше негодование по поводу лжи столь естественной, столь похожей на ту, что мы позволяем себе сами, одним словом, все то, что мы не переставали, каждый раз чувствуя себя несчастными или преданными, не только повторять любимому человеку, но даже, в ожидании встречи с ним, без конца говорить себе самому, порой в полный голос в тишине комнаты, нарушенной каким-нибудь: «Нет, в самом деле, такое поведение возмутительно» или «Я собирался принять тебя в последний раз и не стану скрывать, это огорчает меня», — сводя к осознанной истине, ставшей уже неразличимо далекой, мы уничтожаем то, к чему сильнее всего были привязаны, когда наедине с собственной душой, делая лихорадочные наброски своего существования в литературе и не только, мы могли беседовать с самим собой.
Даже в той радости, что стремится испытать художник, желая еще раз изведать ощущения, которые она приносит, мы стараемся как можно быстрее избавиться — потому что считаем, будто это выразить невозможно, — от того, что, собственно, и является этим ощущением, и, напротив, стремимся задержаться на том, что позволяет нам испытывать удовольствие, до конца не понимая его сущности, и полагаем, будто можем объяснить это другим дилетантам, с кем вообще возможен подобный разговор, поскольку темой нашей беседы станет предмет, значащий одно и то же для них и для нас, коль скоро личное начало собственного впечатления оказалось утрачено. Даже в те минуты, когда мы беспристрастно наблюдаем природу, общество, любовь, само искусство, поскольку всякое впечатление двойственно и наполовину погружено в предмет, а наполовину продлено в нас, мы демонстративно пренебрегаем этой второй половиной, а как раз ее-то нам следовало бы осознать, и принимаем во внимание лишь ту, которая в принципе не может быть понята и прочувствована, поскольку находится вне нас, а значит, не утомит и не обеспокоит: слишком неглубока бороздка, которую прорезали в нашем сознании куст боярышника или церковь, мы даже не заметим ее, не стоит труда и разглядывать. Но мы вновь исполняем симфонию, вновь оборачиваемся взглянуть на церковь, пока — в этом бегстве подальше от нашей собственной жизни, которой мы не смеем взглянуть в лицо, и зовется это бегство эрудицией — не начинаем разбираться в музыке или археологии не хуже любого профессионала.
Сколько же людей держится за все это и ничего ровным счетом не извлекает из собственных впечатлений, старея, ненужные и неудовлетворенные, как холостяки от искусства! Они томятся, как девственницы или бездельники; первых излечило бы оплодотворение, вторых — работа. Произведения искусства воодушевляют их больше, чем самих художников, ибо это воодушевление, не являясь для них результатом длительного, порой мучительного труда постижения, проявляется во внешних признаках, заливает краской лицо, усиливает жестикуляцию. Они полагают, будто выполнили свою задачу, когда орут до хрипоты: «Браво, браво!» — после исполнения понравившегося им произведения. Но подобная демонстрация отнюдь не побуждает их прояснить для себя природу своей любви, которой они не понимают и не желают понимать. И тем не менее эта самая невостребованная любовь захлестывает, словно наводнение, самые, казалось бы, спокойные разговоры, заставляет бурно жестикулировать, манерничать, многозначительно кивать головой, рассуждая об искусстве. «Был я на концерте. Должен вам признаться, восторга это у меня не вызвало. Но вот начался квартет. О-о, черт меня подери! Это было такое… — (В этот момент лицо говорящего выражает живейшее беспокойство, как если бы он думал: «Я вижу искры, пахнет паленым, где-то пожар».) — Тысяча чертей! То, что я слышал, это так раздражает, так плохо написано, но это потрясающе, мало кто способен оценить». Беспокойным кажется не только выражение лица, но и интонация, посадка головы, жестикуляция, и вообще он похож на нелепого гусенка, который не научился пользоваться своими недоразвитыми крылышками, но уже всерьез подумывает о дальних перелетах. Так, из концерта в концерт, проходит жизнь этого выхолощенного любителя, озлобленного и неутоленного, лишенного надежды на спокойную старость в окружении детей и внуков, своего рода холостяка от искусства. Но эта совершенно омерзительная порода людей с провонявшим достоинством, вечно неудовлетворенная, по-своему даже трогательна, поскольку представляет из себя первую, еще не оформившуюся попытку обратить в постоянно действующий орган нечто изменчивое и непостоянное как интеллектуальное наслаждение.
Как ни нелепы эти типы, все же нельзя смотреть на них свысока. Они — первые опытные образцы природы, пожелавшей создать художника, образцы столь же бесформенные и столь же нежизнеспособные, как и первые животные, предшественники ныне существующих видов, которые тоже не были приспособлены для длительного существования. Эти слабовольные и бесплодные дилетанты должны нас умилять, так же как первые летательные аппараты, не способные оторваться от земли, но уже несущие в себе, нет, даже не способность, которую еще предстоит открыть, но стремление к полету. «Ну что, старина, — говорит этот любитель, хватая вас за рукав, — лично я слушаю это уже в восьмой раз и, уверяю вас, не последний». И в самом деле, не умея извлечь из произведения искусства того, что есть в нем истинно питательного, они постоянно нуждаются в искусственных удовольствиях, подвержены своего рода булимии и никак не могут насытиться. Они будут долго и много раз подряд рукоплескать одному и тому же произведению, полагая, будто своим присутствием выполняют некий долг, реализуют некий акт, как другие думают, что выполняют свой долг, присутствуя на заседании административного совета или на похоронах. Затем им на смену приходят другие произведения, совсем не похожие на прежние, в литературе, живописи или музыке. Ибо способность выдавать идеи, методы и особенно усваивать их во все времена встречалась гораздо чаще, в том числе и у творческих людей, чем хороший вкус, но особенно распространилась с тех пор, как, подобно снежному кому, стало расти количество литературных журналов и газет (а вместе с ними и лжепризвания писателей и художников). Так лучшая часть молодежи, самая умная ее часть, самая бескорыстная, разве она не ценит в литературе больше всего произведения с нравственной, социологической или даже религиозной идеей? Они искренне полагают, будто это и есть истинный критерий значимости произведения, повторяя таким образом ошибку Давидов, Шенаваров, Брюнетьеров и других. Берготу, самые красивые фразы которого и вправду требовали полного погружения в себя, предпочитали писателей, казавшихся более глубокими потому лишь, что писали гораздо хуже. Сложность его произведений делает их доступными лишь светскому обществу, утверждали демократы, воздавая таким образом светскому обществу совершенно незаслуженную честь. Но стоит только резонерствующим интеллектуалам начать судить художественное произведение, оказывается, нет ничего определенного, ничего бесспорного, и доказать можно все, что угодно. В то время как талант представляет собой универсальное благо и универсальную данность, наличие которого необходимо выявить через образ мысли и приемы стиля, именно на этих двух критериях и останавливается критика, давая оценки авторам. Писателя, не привнесшего решительно ничего нового, она возводит в сан пророка за безапелляционный тон, за презрение к предшествующим течениям и школам. И в этом смысле заблуждение критики неизменно настолько, что сам писатель едва ли не предпочитает, чтобы его судила широкая публика (если, конечно, она хоть в какой-то степени способна оценить, что именно попытался исследовать художник, чего, как правило, она не понимает). Ибо существует гораздо больше аналогий между инстинктивным восприятием публики и талантом большого писателя, который сам не что иное, как инстинкт, в благоговении услышанный посреди обязательной для всех тишины, инстинкт усовершенствованный и осознанный, — не то что это бессмысленное словоблудие и изменчивые критерии записных критиков. Из десятилетия в десятилетие обновляется их пустословие (ибо в этом калейдоскопе крутится не только само так называемое светское общество, но еще и социальные, политические, религиозные идеи, которые приобретают сиюминутный размах благодаря тому, что способны преломляться в сознании широких масс, но, несмотря на это, обречены на недолгую жизнь, как и любые идеи, чья новизна может привлечь лишь невзыскательные умы, не нуждающиеся в доказательствах). Так и сменяли одна другую партии и школы, привлекая одних и тех же людей, обладающих не слишком высоким интеллектом, вечно обреченных на восторженное поклонение, от чего воздерживаются люди более взыскательные, более склонные к критическому мышлению. К несчастью, как раз именно потому, что те, первые, обладают в каком-то смысле умом неполноценным, недостаток разума им приходится компенсировать сверхактивностью, они гораздо энергичнее, чем утонченные умы, они привлекают толпу и мало того, что создают лжекумиров и низвергают заслуженные авторитеты, вокруг них вспыхивают гражданские и прочие войны, от которых могло бы спасти немного самокритики.
Что же касается того наслаждения, которое истинно изысканному уму, по-настоящему горячему сердцу дарит прекрасная мысль наставника, оно, вне всякого сомнения, здраво и полезно, но, сколь ни утонченны будут люди, способные насладиться ею в полной мере (а много ли их наберется за двадцать лет?), оно все же превратит их всего лишь в отражение чужого сознания. Если какой-нибудь человек совершил все возможное, чтобы его полюбила женщина, которая сделала его несчастным и ничего больше, но, несмотря на огромные многолетние усилия, ему так и не удалось добиться с ней свидания, вместо того чтобы пытаться самому описать свои страдания и опасность, которой удалось избежать, он без конца перечитывает высказывание Лабрюйера, находя в нем самые волнующие воспоминания своей собственной жизни: «Зачастую люди хотят любить, но не умеют этого добиться, они ищут собственного поражения и никак не находят его, они, да будет мне позволено выразиться именно так, принуждены оставаться свободными». Какой бы смысл ни вкладывал в это высказывание его автор (по правде говоря, было бы более точно, да и более красиво вместо «любить» поставить «быть любимым»), очевидно, что для того, кто его перечитывает, оно приобретает особую значимость благодаря самой личности этого высоко просвещенного, чувствительного человека, светится именно его ярчайшим светом, от которого слепнут глаза, человек вновь и вновь повторяет его, переполненный радостью, до такой степени находит его точным и прекрасным, но, увы, добавить к нему ничего не в состоянии, и высказывание это так и остается всего лишь высказыванием Лабрюйера.
Как литература ремарок и пометок могла приобрести хоть какую-нибудь значимость, поскольку именно в мелочах вроде тех, что отмечены ею, и заключается реальность (величие в гуле далекого аэроплана, в силуэте колокольни Сент-Илер, прошлое во вкусе мадленки и т. п.), но сами по себе они не имеют никакого значения, пока их не оттенят и не выделят?
Понемногу, сохраненная нашей памятью, череда всех этих неточных выражений, в которых не остается ничего из того, что в действительности было нами прожито, и оказывается той самой реальностью наших мыслей, нашей жизни, и воспроизводством этой лжи занимается это так называемое искусство «пережитого», простенькое, лишенное красоты, — получается репродукция, сколь скучная, столь и бессмысленная, того, что видят наши глаза, воспринимает наш разум, и задаешься вопросом, где человек, занимающийся этим, находит ту искру, радостную и беспокойную, что побуждает его начать движение и продвигаться в работе. Величие истинного искусства, в отличие от того, что господин де Норпуа назвал игрой дилетантов, состоит в том, чтобы отыскать, ухватить, представить нам эту реальность, вдали от которой мы живем, от которой уходим все дальше и дальше, по мере того как плотнее и непроницаемей становится то условное знание, ее подменяющее, эту реальность, которую мы можем так и не познать до самой смерти и которая является всего-то навсего нашей жизнью. Истинная жизнь, наконец-то найденная и проясненная, то есть единственная жизнь, прожитая в полной мере, — это литература. Эта жизнь, которую проживает ежесекундно каждый человек, а не только лишь художник. Но люди не видят ее, поскольку не делают попыток ее объяснить. А еще их прошлое загромождено бесчисленными клише, абсолютно бесполезными, потому что разум так и не смог их «проявить». Это наша жизнь, это чужая жизнь, ибо стиль для писателя, точно так же, как и краски для художника, — это вопрос не техники, но видения. Это в какой-то мере выявление, невозможное обычными средствами, то есть с помощью сознания, качественного различия между способами, с помощью которых нам открывается мир, того различия, которое, не существуй на свете искусства, так и осталось бы нераскрытой тайной каждого. С помощью искусства мы можем отстраниться от себя самих, понять, что другой человек видит в этой вселенной, которая не похожа на нашу, чьи ландшафты могли бы остаться для нас столь же незнакомыми, как и лунные. Благодаря искусству мы способны увидеть не только один-единственный мир, наш собственный, мы видим множество миров, сколько подлинных художников существует на свете, столькими мирами можем мы обладать, гораздо более отличными один от другого, чем те, что протекают в бесконечном времени, и даже много веков после того, как потухнет огонь, питающий его, каково бы ни было его имя: Рембрандт или Вермеер, — его особые лучи еще доходят до нас.
Эта работа художника — пытаться увидеть за материей, за опытом, за словами нечто другое — работа, совершенно противоположная той, что совершается в нас каждое мгновение, когда мы, словно предав себя самих, оказываемся во власти самолюбия, страстей, рассудка и привычек, которые загромождают, а в конечном итоге и прячут совсем наши истинные ощущения под грудой всякого рода терминологий, практических целей, что мы ошибочно называем жизнью. В сущности, это сложное искусство — единственно живое искусство. Оно одно лишь способно выразить для других и заставляет нас самих увидеть нашу собственную жизнь, эту жизнь, которая не в состоянии «наблюдать себя сама», а когда наблюдают за ней, ее проявления нуждаются в переводе и слишком часто оказываются прочитаны неправильно и с трудом поддаются расшифровке. А ту работу, которую проделали наше самолюбие, страсть, дух подражания, наш абстрактный разум, наши привычки, искусство переделает заново, это движение в обратном направлении, это возвращение к глубинам, где все то, что существовало в реальности, осталось неведомо нам, а теперь должно быть открыто заново.
Какое это огромное искушение — попытаться воссоздать истинную жизнь, обновить прежние ощущения! Но для этого необходима смелость всякого рода, и даже смелость чувств. Ибо это означает прежде всего отказаться от самых дорогих иллюзий, перестать верить в объективность того, что когда-то придумал сам, и, вместо того чтобы в тысячный раз тешить себя словами: «Она была так мила», прочесть между ними: «Мне было так приятно целовать ее». Конечно же, все мужчины в любви испытывают то, что испытал я. Испытывают, да, но испытанное и пережитое похоже на негативы фотографий, на которых сквозь черноту не разглядишь ничего, пока не поднесешь к лампе, и смотреть на них нужно с обратной стороны: точно так же очень многие вещи невозможно понять, пока не высветишь рассудком. И только когда разум высветит это, интеллектуализует, можно различить, да и то с трудом, очертания того, что мы чувствовали. Но я также прекрасно осознавал, что страдание, которое испытал я впервые с Жильбертой, поняв, что наша любовь не связана с существом, внушившим ее, — спасительное страдание. Это как дополнительное средство (ибо, как ни коротка наша жизнь, только в период страданий наши мысли, в какой-то степени разбуженные вечным, изменчивым движением, словно подхваченные шквалом ветра, взметаются на такую высоту, откуда мы можем увидеть эту упорядоченную безграничность с ее законами, которую, устроившись у слишком неудобного окошка, мы не видели прежде, ибо безмятежность счастья делает ее слишком однообразной и плоской; быть может, лишь некоторые великие умы наделены даром чувствовать это волнение постоянно, а не только в состоянии скорби. И потом вполне возможно, что, когда мы наблюдаем свободный, размеренный слог их радостных книг, нам может показаться, будто жизнь авторов этих произведений тоже была счастливой и радостной, в то время как, возможно, совершенно напротив, она была мучительной и горестной), но, главное, если понятие «любовь» не означает лишь нашу любовь к какой-нибудь Жильберте (что причиняла нам столько страдания), так это не потому, что была еще любовь к Альбертине, а потому, что это часть нашей души, гораздо более неизменная, чем все эти различные «я», один за другим умирающие в нас и эгоистично желающие унести с собой частичку нашей души, которая должна — пусть это причинит нам какую-то боль, необходимую боль — отрешиться от конкретных людей, чтобы восстановить целостность и отдать эту любовь, понимание этой любви всем, универсальному разуму, а не той или иной женщине, в которых все мои «я», один за другим хотели бы раствориться.
Всем знакам, окружавшим меня (Германты, Альбертина, Жильберта, Сен-Лу, Бальбек и другие), следовало вернуть их первоначальный смысл, который из-за привыкания был для меня утрачен. И когда нам удастся достичь реальности, чтобы выразить ее, чтобы сохранить ее, мы избавимся от всего, что не похоже на нее и что без конца подсовывает нам инерция привычки. И прежде всего я попытаюсь избавиться от слов, что произносят губы, а не разум, все эти шутки, сами пришедшие на язык в разговоре, от которых не отделаться еще долго, которые все повторяешь и повторяешь и которые переполняют наше сознание ложью, и при чтении автора, что снисходит до их написания, у нас появляется гримаса, так бывает, к примеру, когда читаешь какого-нибудь Сент-Бёва, между тем как настоящая книга — это дитя не болтовни и яркого света, но тишины и сумерек. И поскольку искусство в точности воссоздает жизнь, вокруг истин, что удалось достичь в себе самом, всегда будет витать атмосфера поэзии, нежность тайны, и это не что иное, как головокружение от полутьмы, сквозь которую мы должны были пройти, некий прибор-указатель, который, подобно лоту, измеряет глубину произведения. (Ибо эта самая глубина вовсе не присуща изначально некоторым сюжетам, как полагают романисты материалистического склада ума, поскольку они не способны выйти за пределы видимого мира и все их благородные намерения — подобно добродетельным тирадам иных персонажей, не способных на самый обычный добрый поступок, — не мешают нам заметить, что у них не хватило ума, чтобы избавиться от банальностей формы, что является неизбежным следствием подражательности.)
Что же касается истин, которые разум — в том числе самые высокие умы — выхватывает отовсюду, где есть хоть какой-то просвет, их ценность может быть достаточно велика, но очертания слишком резки, а сами они затасканы и поверхностны, ведь, чтобы достичь их, не было необходимости преодолевать глубину, потому что они не были воссозданы. Довольно часто писатели, когда их душу больше не посещают таинственные откровения, начиная с определенного возраста пишут только разумом, что совершенствуется год от года; таким образом, книги, написанные ими в зрелом возрасте, обладают, возможно, и большей силой, чем произведения молодости, но нет в них уже такой бархатистости.
И все же я чувствовал: к этим истинам, что разум извлекает непосредственно из реальности, не стоит относиться свысока, пренебрегать ими, ведь они могли бы обрамлять материей не столь чистой, но все же проникнутой разумом, те впечатления, которые за пределами времени дарит нам единая сущность ощущений прошлого и настоящего, но они ценятся дороже и в то же время слишком редкостны, чтобы из них одних могло состоять произведение искусства. Они могли бы для этого пригодиться, и я чувствовал, как они теснятся во мне, эти истины из мира страстей, характеров, нравов. Их постижение наполняло меня радостью и в то же время напоминало о том, что лишь одну из них я открыл в страданиях, другие же — в убогих удовольствиях.
Любой человек, заставляющий нас страдать, может быть причислен нами к божеству, он его фрагментарный отблеск и его последнее звено; божеству (Идее), созерцание которого наполняет нас радостью взамен печали, что мы испытывали когда-то. Искусство жить состоит в том, чтобы воспринимать людей, заставляющих нас страдать, лишь в качестве ступеньки, позволяющей дотянуться до их божественного образа, и радостно населить нашу жизнь божествами.
Итак, новый свет засиял перед моими глазами, не такой ослепительный, конечно, как тот, позволивший мне осознать, что единственный способ обрести Утраченное время — это произведение искусства. И я понял, что материал, необходимый для литературного произведения, — это мое прошлое; я понял, что собирал его в легкомысленных удовольствиях, в праздности, в нежности, боли, собирал, даже не догадываясь о его назначении, и вообще о том, что он сумел выжить, словно зерно, в котором накапливаются питательные вещества, необходимые растению. И, как зерно, я готов был умереть, когда во мне зародилось и стало развиваться растение, оказалось, я и жил-то ради него, только не подозревая об этом, не зная, что жизнь моя должна когда-нибудь соприкоснуться с этими книгами, которые мне хотелось бы написать и для которых, садясь прежде за письменный стол, я не находил сюжета. Так, вся моя жизнь до сегодняшнего дня могла бы и в то же время не могла проходить под знаком Призвания. Не могла бы в том смысле, что литература не сыграла в моей жизни никакой роли. И могла бы, поскольку эта жизнь, память о ее печалях, радостях приняла бы форму хранилища, подобного белку, что находится в завязи растений и из которого она черпает питательные вещества, чтобы превратиться в семя, тогда, когда и не известно еще, что существует уже и развивается эмбрион растения, это хранилище, в котором протекают химические процессы, тайные, невидимые глазу, но чрезвычайно активные. Так и жизнь моя переживала процесс созревания. И все, что питалось ее соками, как и все то, что получает необходимые вещества из семени, не подозревало, что богатая субстанция, содержащая все нужное для его питания, вначале вскормила семя и дала возможность созреть ему.
Одно и то же сравнение может быть ложным, если из него исходить, и истинным, если им завершить. Литератор завидует художнику, ему тоже хотелось бы делать наброски, эскизы, хотя если он действительно делает их, он пропал. Но когда он пишет, нет ни единого жеста его персонажа, ни единой черточки, ни единой интонации, которые не были бы подсказаны вдохновению его памятью, нет ни единого имени героя, рядом с которым не вставали бы десятки имен реальных лиц, один позировал с гримасой на лице, другой с моноклем, третий в гневном негодовании, четвертый картинно скрестив руки. И тогда писатель осознает, что, хотя мечта его быть художником и не может быть осуществлена осознанно и намеренно, она все же осуществилась, потому что он, писатель, тоже все это время делал наброски в альбом, даже не подозревая об этом.
Ибо, побуждаемый врожденным инстинктом, писатель, еще задолго до того, как поймет, что станет однажды писателем, все это время упускал из виду вещи, которые все прочие замечают автоматически, и это давало другим повод обвинять его в рассеянности, а ему самому — упрекать себя в неумении слушать и видеть; но в течение всего этого времени он приказывал своим глазам и ушам навсегда запоминать то, что другим казалось бессмысленными пустяками, интонацию, с какой была сказана фраза, выражение лица, передергивание плеч, что он подглядел, возможно, много лет назад в такой-то момент у такого-то человека, о котором, скорее всего, и не знает ничего больше, и все потому, что он слышал уже эту интонацию и каким-то образом понял, что услышит ее снова, что это было нечто возрождающееся вновь и вновь, нечто длительное; именно восприимчивость к общему сама работала за будущего писателя, отыскивая это общее, то, что могло бы стать частью произведения искусства. Потому что всех прочих он слушал лишь тогда, когда они, какими бы глупцами и безумцами ни были, как бы ни повторяли по-попугайски то, что говорят им подобные, становились глашатаями, провозвестниками какого-либо психологического закона. Он сам помнит лишь общее. Такой-то интонацией, таким-то выражением лица, пусть даже все это увидено и услышано в далеком детстве, жизнь других людей становилась частью его внутренней жизни, и когда, позже, он станет писать, припомнит этот разворот плеч, свойственный многим, реалистически точный, как если бы он приметил его в анатомическом атласе, но необходимое именно здесь, чтобы выразить психологическую точность, и к этим плечам он мысленно приставит изгиб шеи, увиденный у кого-то другого, поскольку каждый подарил ему когда-то сеанс позирования.
Вполне возможно, что при создании литературного произведения воображение и чувствительность являются качествами взаимозаменяемыми и что второе из них без особых затруднений может быть заменено первым, так у людей, чей желудок оказывается неспособен переваривать пищу, функцию пищеварения берет на себя кишечник. Человек, от природы наделенный способностью чувствовать, но лишенный при этом воображения, все же мог бы писать восхитительные романы. Страдания, что причиняли бы ему другие люди, его попытки их предотвратить, столкновение между его и чужим жестоким характером — все это, проанализированное с помощью разума, могло бы стать материалом для книги столь же прекрасной, как если бы она была с начала до конца выдумана, представлена в воображении, столь же неожиданной для него самого, столь же случайной, как и причудливая нечаянность фантазии.
Самые неумные существа своими движениями, высказываниями, невольно выданными чувствами обнаруживают законы, которые не способны уловить сами, но которые подмечает художник. Из-за этой-то наблюдательности чернь считает его существом злобным, и совершенно несправедливо, потому что в смешном художник умеет увидеть прекрасную обобщенность, человеку, за которым наблюдает, он высказывает претензий не больше, чем врач, который не сердится на больного, подверженного заболеванию двигательной системы; он меньше, чем кто бы то ни было, склонен смеяться над смешным. К несчастью, он скорее несчастен, чем зол: когда собственные страсти одолевают его, досконально зная их природу, он с трудом переносит страдания, причиной которой они являются. Конечно же, когда некий наглец наносит нам оскорбление, мы предпочли бы, чтобы он расхваливал нас, и в особенности если нам изменяет женщина, которую мы обожаем, чего мы бы ни отдали, чтобы все было по-другому! Но обида от оскорбления, боль от расставания — все это могло бы остаться неизведанными землями, и, как ни мучительно для человека открывать их, для художника это благо. Так злодеи и подлецы, вопреки их, вопреки его собственной воле, тоже являются героями его произведения. К своей славе памфлетист невольно приобщает заклейменного им негодяя. В каждом произведении искусства можно опознать тех, кого художник больше всего ненавидит, и, увы, даже тех женщин, которых он больше всего любит. Последние лишь позировали писателю в ту пору, когда, даже сами не осознавая этого, заставляли его страдать. Когда я любил Альбертину, я прекрасно понимал, она не любит меня, и мне ничего не оставалось, как лишь смириться с тем, что она помогает узнать мне, что есть страдания, что есть любовь, и даже, поначалу, что есть счастье.
И когда мы пытаемся вычленить суть нашей скорби, сделав попытку описать ее, мы, должно быть, чуть-чуть утешаемся еще одной причиной, отличной от тех, какие я приводил здесь, а именно, мыслью о том, что, в общем-то говоря, размышлять и писать — процесс для писателя здоровый и необходимый, исполнение которого приносит ему счастье, как обычному человеку — физические упражнения, выступивший пот, морские ванны. По правде говоря, мне случалось порой восставать против этого. Хотя я полагал, будто высшая истина жизни — это искусство, а с другой стороны, хотя и не был более способен ни на малейшую попытку воспоминаний, необходимых мне, чтобы продолжать любить Альбертину или оплакивать бабушку, я спрашивал себя: а если все же произведение искусства, о котором они даже не знали, будет для них, для судьбы этих несчастных умерших, неким осуществлением? Моя бабушка, агонию которой и смерть я наблюдал с таким равнодушием! О, если бы мог я во искупление, когда мое произведение будет закончено, мучаясь без лекарств, долго-долго страдать, покинутый всеми перед смертью! Впрочем, мне было бесконечно жаль всех, даже не слишком дорогих мне людей, даже вовсе мне безразличных, жаль столько судеб, пытаясь понять которые, я использовал их страдания, а порой и смешные черточки. Мне представлялось, что все эти существа, которые помогли мне осознать различные истины и которых уже не существовало на свете, и жили-то только потому, что были нужны одному лишь мне, и умерли тоже только для меня.
Мне грустно было думать, что любовь, которой я так дорожил, в моей книге окажется настолько оторванной от конкретного человека, что разные читатели станут примерять ее к своему собственному опыту, пережитому с другими женщинами. Но имел ли я право возмущаться этой посмертной изменой и тем, что тот-то или тот-то объектом описанных мною чувств сделал совершенно незнакомых мне женщин, когда эта измена, это разделение любви между множеством существ началось еще при моей жизни и даже задолго до того, как я начал писать? Я сам страдал сначала из-за Жильберты, затем из-за герцогини Германтской, потом из-за Альбертины. И точно так же, одну за другой, я забывал их, и только сама любовь, хотя и к разным женщинам, все продолжалась. Ведь я сам прежде осквернил собственные воспоминания, — мне ли возмущаться незнакомыми читателями! Меня самого это приводило почти в ужас, как бывает, должно быть, с какой-нибудь политической партией националистического толка, именем которой разворачивается настоящая война и которой одной лишь выгодна эта самая война, где будет страдать и погибнет столько невинных жертв, даже не узнав — что для моей бабушки по крайней мере было благом — исхода борьбы. Терзаясь оттого, что она так и не узнала, что я стал писать, я утешал себя единственно тем, что такова вообще участь мертвых, и хотя она не могла порадоваться моим успехам, зато давно уже перестала осознавать мою бездеятельность, мою неудавшуюся жизнь, что доставляло ей когда-то столько страданий. И конечно же, я имею здесь в виду не только мою бабушку, не только Альбертину, но стольких других людей, с которыми я мог когда-то обменяться словом, взглядом, но их самих давно уже не помнил; книга — это гигантское кладбище, где на многих могильных плитах уже нельзя прочесть стершиеся имена. Бывает порой, что, напротив, имя помнится очень ясно, но совершенно непонятно, сохранилось ли что-либо от человека, носящего его, на этих страницах. Есть ли здесь та девушка с выразительными глазами, с певучим голосом? И если она и впрямь покоится здесь, то неизвестно, в какой части кладбища и как отыскать ее среди цветов?
Но поскольку мы в действительности существуем обособленно от других, поскольку самые сильные наши чувства, как, к примеру, моя любовь к бабушке, к Альбертине, по прошествии всего лишь нескольких лет стираются из памяти, потому что не значат для нас ничего, всего лишь некое слово, потому что мы можем говорить об этих мертвых в светской беседе с людьми, с которыми общаемся с большим удовольствием, хотя все, что мы когда-то любили, уже умерло, и, если существует средство научиться понимать забытые слова, разве не должны мы воспользоваться этим средством, пусть даже для этого и придется вначале перевести их на универсальный язык, который станет по крайней мере неизменным языком, который из тех, кого уже нет на свете, из их самой реальной, самой истинной сущности создаст нечто извечное, что будет принадлежать всем душам на свете? И если нам удастся объяснить этот закон перехода в другое состояние, сделавший слова невнятными, не станет ли наш недуг новой силой?
Впрочем, произведение, появившееся на свет благодаря нашим горестям и печалям, может стать для нашего будущего и роковым знаком страдания, и счастливым знаком утешения. В самом деле, если мы и признаем, что любовь и страдания оказались необходимы поэту, помогли ему создать его произведение, если незнакомки, ни в коей мере не подозревая об этом, одна из-за своей недоброты, другая — по привычке все высмеивать, принесли каждая свой камень для возведения монумента, которого они не увидят, мы недостаточно ясно осознаем, что по завершении произведения жизнь самого писателя не заканчивается и что та же самая природа, заставившая его пережить столько страданий, давших жизнь его произведению, и после последней точки нисколько не изменится, останется тою же природой и заставит его полюбить других женщин в обстоятельствах, напоминающих прежние, если только время не внесет некоторые изменения, какие она вносит обычно в обстоятельства, в его потребность любить, в его умение противиться боли, да и в сам сюжет. С этой первой точки зрения любое произведение должно рассматриваться лишь как несчастная любовь, роковым образом предвещающая другую любовь, делающая жизнь похожей на произведение, а поэту нет больше необходимости ничего писать, поскольку в том, что он уже написал, будет заключено то, что случится потом. Так, моя любовь к Альбертине, при своей непохожести, была уже заложена в любовь к Жильберте, она существовала уже в те счастливые дни, когда я впервые услышал имя Альбертины от ее тети, еще нисколько не догадываясь, что этот крошечный росток наберет силу и однажды прорастет сквозь всю мою жизнь.
Но, с другой точки зрения, произведение искусства — это знак счастья, оно объясняет нам, что во всякой любви общее соседствует с частным, и, чтобы проделать путь от второго к первому, нужна особого рода тренировка, что укрепляет нас и помогает сопротивляться скорби, поскольку учит не обращать внимания на ее причину и сосредоточиться на сущности. В самом деле, как я должен был проверить это впоследствии, даже тогда, когда мы любим или страдаем, если призвание наконец-то исполнено, в часы работы мы так ясно ощущаем, что любимое существо до такой степени теряется в слишком огромном пространстве реальности, что порой о нем даже забываешь и что в часы работы от любви страдаешь не больше, чем от какой-нибудь чисто физической боли, когда тот, кого любишь, совершенно ни при чем, как если бы у нас просто болело сердце. Правда, все это вопрос времени, и, если к работе приступаешь слишком поздно, эффект получится противоположный. Ибо люди, которым вследствие их недоброты или убожества удалось, несмотря ни на что, разрушить наши иллюзии, сами сжались до ничтожных размеров и отделились от любовной химеры, которую мы выдумали себе сами, и, если затем мы приступим к работе, наша душа выдумает их вновь, признает в них — чтобы мы смогли изучить себя сами, — людей, которые смогли бы нас полюбить, и в этом смысле литература, когда мы, уже лишившись любовной иллюзии, вновь начинаем работу, помогает выжить чувствам, которых уже больше не существует.
Конечно же, нам приходится заново переживать наши собственные страдания, и для этого требуется не меньше мужества, чем врачу, который ради науки прививает себе опасную болезнь. Но в то же самое время мы рассматриваем наше страдание как бы извне, обобщенно, и этот взгляд в какой-то мере мешает ему стиснуть нас слишком сильно, и все вокруг как бы соучаствует в наших горестях, и подобная ситуация не лишена даже некоторой приятности. Там, где жизнь замуровывает нас в глухую стену, разум прорубает окно, ибо, если и не существует лекарства от неразделенной любви, можно все же избавиться от страдания, всего-навсего делая выводы из его уроков. Разум не знает безысходности.
Так и мне следовало смириться — поскольку все, что длится какое-то время, неизбежно обобщается, а дух обладает способностью к саморазрушению — с мыслью, что даже самые дорогие писателю существа всего-навсего позировали ему, как модели позируют художнику.
Наш счастливый соперник в любви, иными словами, наш враг, на самом деле является нашим благодетелем. К ничтожному физическому влечению, что мы испытываем к некоему существу, он добавляет нечто огромное, странное. Если бы не было у нас соперников, удовольствие не перерастало бы в любовь. Если бы у нас их не было или же если бы мы не думали, будто они у нас есть. Ведь совершенно не обязательно, чтобы они существовали в действительности. Для нашего блага достаточно этой иллюзии соперника, которую порождают к жизни наши подозрения и наша ревность.
Порой, когда печаль представляет собой нечто вроде наброска, жизнь дарит нам еще одну любовь, еще одно страдание, и мы можем завершить этот набросок, сделать его более насыщенным. Что касается серьезных горестей, полезных нам, здесь грех жаловаться, их-то как раз хватает, они не заставят себя долго ждать. И тем не менее необходимо поспешить, если хочешь ими воспользоваться, они длятся недолго: мы либо найдем утешение, либо, если они окажутся слишком сильными, а сердце не таким прочным, — умрем. Ибо для тела благотворно лишь счастье, но силы разума укрепляются только страданиями. Впрочем, они каждый раз открывают нам новый закон, и, хотя на самом деле он каждый раз новый, от этого не менее необходим нам, чтобы в очередной раз обратить к истине, чтобы заставить нас принимать все всерьез, вырывая сорняки привычки, скептицизма, легкомыслия, равнодушия. Правда и то, что эта самая истина, несовместимая со счастьем, со здоровьем, не всегда совместима и с самой жизнью. В конце концов скорбь убивает. Испытывая новое, слишком сильное огорчение, мы чувствуем, как набухает еще одна вена и вьется смертоносной змейкой через висок, под глазами. И так вот мало-помалу проступают эти страшные, опустошенные лица старика Рембрандта, старика Бетховена, над которыми все смеялись. И если бы не страдало сердце, всего-то и оставалось бы, что мешки под глазами да борозды морщин на лбу. Но коль скоро силы могут превращаться в другие силы, коль скоро долгое горение становится светом, а электрический разряд молнии способен фотографировать, коль скоро наша тупая сердечная боль при каждом новом страдании может взметнуть над собой, словно флаг, очевидную незыблемость образа, примем эту боль ради таящегося в ней духовного познания; дадим разрушить свое тело, поскольку каждая новая частичка, что отделяется от него, ясная, светлая, пополняет это познание ценой страданий, которые не нужны другим, более одаренным, и делает его более прочным и основательным, по мере того как нашу жизнь раскалывают эмоции, и каждая такая частичка добавляется к нашему произведению. Идеи — это заменители горестей; в то самое мгновение, когда происходит это замещение, скорби утрачивают часть своего вредоносного действия на наше сердце, и более того, в первое мгновение сам процесс превращения становится счастьем. Впрочем, говоря «заменители», я имею в виду лишь очередность, ибо, похоже, первоначальным элементом является все же идея, а страдание — только способ проникновения в нас некоторых идей. Но в группе идей существует множество семейств, и иные из них сами по себе являются счастьем.
Размышляя обо всем этом, я сумел, наконец, понять и объяснить то, что и так давно подсознательно чувствовал, например, когда госпожа де Камбремер удивлялась, как я мог ради Альбертины оставить такого замечательного человека, как Эльстир. Разумом я давно осознавал, что она не права, но не понимал, чего именно она не знала, а не знала она, где и как берут уроки писательства. Объективная ценность искусства здесь совершенно ни при чем, если что и нужно выявить, вытащить на свет, так это наши чувства, наши страсти, а значит, и всеобщие чувства и страсти. Женщина, которая нужна нам, которая заставляет нас страдать, извлекает из нашего сердца одно за другим чувства глубокие и жизненно важные, но по-иному глубокие и по-иному жизненно важные, чем какой-нибудь выдающийся человек, которым мы восхищаемся. Остается только понять, считаем ли мы, будто измены, от которых заставляет нас страдать эта женщина, действительно так мало значат по сравнению с истинами, что открылись нам именно благодаря этим изменам, которых женщина, счастливая оттого, что заставила страдать, сама понять так и не смогла. Во всяком случае, в подобных изменах недостатка нет. И писатель безо всякого опасения может приступать к длительному труду. Пусть разум начнет свою работу — в пути встретится немало печалей, которые возьмут на себя задачу ее завершить. Что же касается счастья, едва ли не единственная польза, какую можно из него извлечь, так это то, что благодаря ему становится возможным несчастье. В счастливые мгновения нам необходимо создавать нежные и прочные связи доверия и преданности, чтобы разрыв их причинил нам столь драгоценное страдание, которое и зовется несчастьем. А если мы не были никогда счастливы, хотя бы лишь в мечтаниях, несчастье не будет безжалостным, а следовательно, окажется бесплодным.
И гораздо в большей степени, чем художнику, которому, чтобы нарисовать одну-единственную церковь, необходимо увидеть многие, писателю, чтобы добиться нужного объема и плотности, нужной степени обобщения и литературной реальности, чтобы описать единственное чувство, нужно увидеть много людей. Ибо если искусство вечно, а жизнь коротка, можно сказать зато, что если вдохновение коротко, то и чувства, которые должно оно живописать, немногим долговечнее. Страсти делают наброски для наших книг, но пишет их покой в паузах между ними. Когда вдохновение возвращается, когда мы снова можем приняться за работу, женщина, служившая нам моделью для описания такого-то чувства, больше не в силах заставить нас испытать его опять. Поэтому, коль скоро мы хотим и дальше описывать это чувство, необходимо отыскать другую модель, и если это и является изменой по отношению к конкретному человеку, то в литературном смысле благодаря похожести наших чувств, из-за чего произведение искусства является одновременно и воспоминанием о нашей прошлой любви, и пророчеством о нашей любви будущей, в подобного рода подмене нет ничего неуместного. В этом коренится одна из причин тщетности всякого рода исследований, в которых делаются попытки догадаться, о ком говорит автор. Ибо любое произведение, даже если это не что иное, как исповедь, заключено по меньшей мере между различными эпизодами жизни автора: предшествующими, которые его вдохновили, и последующими, имеющими не меньше сходства, поскольку своеобразные черты будущей любви скопированы с предыдущей. Существу, которое мы любили больше всего на свете, мы не можем быть верны так же, как самим себе, мы забываем его рано или поздно, чтобы иметь возможность — такова уж наша особенность — полюбить вновь. Но если та, которую мы так когда-то любили, привнесла столько особенностей, одной ей присущих черт, это заставит нас хранить ей верность даже в нашей неверности. С другой женщиной нам будут нужны те же утренние прогулки, мы так же будем провожать ее вечерами и точно так же тратить на нее слишком много денег. (Странная вещь — этот круговорот денег, которые мы даем женщинам, а они из-за этого делают нас несчастными, то есть, иными словами, и позволяют нам писать книги — можно почти утверждать, что произведения искусства, подобно воде в артезианских колодцах, поднимаются тем выше, чем глубже страдания пробурили сердце.) Подобного рода замены привносят в произведение беспристрастность, некую обобщенность, что тоже является своего рода суровым уроком: не к живым существам должны мы привязываться, не живые существа действительны и реальны и, следовательно, поддаются отображению, но идеи. А еще следует спешить и не терять времени, пока у тебя в распоряжении находятся эти модели, ибо те, что служат нам моделями для счастья, не имеют возможности подарить нам много сеансов позирования, равно как и те, что позируют нам для скорби, ведь и она, увы, недолговечна.
Впрочем, даже если страдания и не служат нам напрямую, обозначивая тему нашего произведения, они все же полезны, поскольку побуждают нас к нему. Воображение, размышления сами по себе могут быть чудесными механизмами, но зачастую они бездействуют. Именно страдание приводит их в движение. И те человеческие создания, что позируют нам для изображения страданий, дарят нам столь частые сеансы позирования в той мастерской-студии, куда мы наведываемся лишь в эти периоды и никогда больше, и которая, похоже, находится внутри нас самих. Такие периоды — словно картинки-образы нашей жизни с ее многочисленными горестями. Ведь они тоже бывают разными, и в ту минуту, когда кажется, что боль стихла, наступает время новой. Новой во всех смыслах этого слова — потому, быть может, что эти непредвиденные ситуации побуждают нас войти в более тесное соприкосновение с собой: мучительные дилеммы, что ежеминутно ставит перед нами любовь, нас учат и постепенно раскрывают перед нами материю, из которой мы состоим. Так, когда Франсуаза, наблюдая, как Альбертина, пробравшись ко мне, словно пес через все преграды, сеет повсюду беспорядок, опустошает меня, причиняет столько боли, говорила (ведь я в ту пору был уже автором нескольких статей и переводов): «Вот если бы месье вместо этой девицы, с которой только время терять, нанял себе хорошего образованного секретаря, который разобрал бы все бумажки месье!», я думал, что в общем-то она права, и только сейчас понимаю: напрасно я так думал. Заставляя меня терять столько времени, причиняя столько боли, Альбертина оказалась, быть может, мне гораздо полезнее даже с творческой точки зрения, чем какой-нибудь секретарь, что и в самом деле привел бы в порядок мои бумаги. И все-таки, когда создание оказывается столь несовершенным (а в природе, должно быть, это создание — именно человек), что не способно любить, не страдая, ему необходимо страдание, чтобы найти истину, — жизнь подобного создания в конечном итоге оказывается слишком скучной. Счастливые годы — потерянные годы: чтобы работать, необходимо дождаться страдания. Понятие первичности страдания связано с понятием работы, мы испытываем страх перед каждым новым произведением при мысли о страданиях, которые необходимо будет испытать прежде, чтобы затем изобразить их. И поскольку понимаешь, что страдания — это лучшее, что только можно встретить в жизни, о смерти думаешь безо всякого ужаса, едва ли не как об избавлении.
И все же если меня это и раздражало немного, следовало быть осторожным: слишком часто не мы играли с жизнью, не мы использовали модели для наших книг, но все как раз наоборот. Случай столь благородного Вертера, увы, не имел ко мне никакого отношения. Ни единой секунды не веря в то, что Альбертина любит меня, я десятки раз готов был лишить себя жизни ради нее, я опустошал себя, губил ради нее собственное здоровье. Если необходимо что-либо описать, стараешься быть особенно скрупулезным, вглядываться как можно внимательнее, отбросить все, что не имеет отношения к истине. Но когда речь идет всего-навсего о жизни, мы понапрасну растрачиваем силы, доводим себя до болезни, готовы умереть ради ложных истин. Хотя, по правде говоря, из оболочек этих самых ложных истин (если миновал уже возраст, когда становятся поэтами) только и можно извлечь немного истины. Печали — это мрачные, ненавистные слуги, против которых мы боремся, под власть которых мы попадаем все больше и больше, это жестокие незаменимые слуги, что неведомыми, скрытыми под землей путями ведут нас к истине и к смерти. Счастливы те, что повстречали первую прежде второй и для которых, как бы близки одна от другой они ни оказались, час истины пробил прежде часа смерти!
Изо всей моей прошедшей жизни я понял, что самые незначительные на первый взгляд эпизоды способствовали тому, чтобы преподать мне урок идеализма, которым сегодня предстояло воспользоваться. К примеру, разве мои встречи с господином де Шарлюсом, задолго до того, как его германофильство преподнесло мне тот же урок, не убедили меня еще нагляднее, чем моя любовь к герцогине Германтской или к Альбертине, чем любовь Сен-Лу к Рахили, до какой степени незначим повод и что для пробуждения мысли годится абсолютно все; столь плохо воспринимаемое, столь напрасно порицаемое явление, как гомосексуализм, проясняет эту истину больше, чем переживания, связанные с так называемой обычной любовью, весьма, впрочем, тоже поучительные. Последние позволяют нам увидеть ускользающую красоту женщины, которую мы больше не любим и которая совсем еще недавно озаряла лицо, могущее другим показаться весьма непривлекательным, которое нам тоже могло бы показаться и когда-нибудь покажется неприятным: но гораздо более поразительно наблюдать, как эта красота, вызвав восхищение знатного господина, мгновенно оставившего прекрасную принцессу, преображает лицо какого-нибудь контролера омнибуса. А разве мое собственное удивление, что я испытывал всякий раз, когда вновь случалось увидеть на Елисейских Полях, просто на улице, на пляже, лицо Жильберты, герцогини Германтской, Альбертины, не доказывало ли оно, что воспоминания длятся в направлении, противоположном впечатлению, с которым оно совпадает поначалу и с которым затем расходится все дальше и дальше?
И пусть не возмущается писатель, что гомосексуалист наделяет его героинь мужской внешностью. Эта особенность, пусть она и является в некоторой степени результатом заблуждения, единственная позволяет ему сообщить прочитанному элемент обобщения. Расин был вынужден, дабы придать универсальность, сделать из античной Федры янсенистку; точно так же, если бы господин де Шарлюс не представил «неверную» возлюбленную, над которой плачет Мюссе в «Октябрьской ночи» или в «Воспоминаниях», в облике Мореля, он не смог бы ни оплакать, ни понять ее, поскольку единственно этой дорогой, узкой, окольной, только и можно было достичь истин любви. Только лишенный подлинной искренности язык предисловий и посвящений позволяет писателю написать: «мой читатель». В действительности же всякий читатель читает прежде всего самого себя. А произведение писателя — не более чем оптический прибор, врученный им читателю, позволяющий последнему различить в себе самом то, что без этой книги он, вероятно, не смог бы разглядеть. Узнавание читателем в себе того, о чем говорится в книге, является доказательством ее подлинности, верно и обратное утверждение, по крайней мере в определенной степени, и различие между двумя текстами может быть поставлено в вину не столько писателю, сколько читателю. Более того, книга может оказаться слишком ученой, слишком непонятной для неискушенного читателя, стать для него лишь мутным стеклом, через которое читать он не сможет. Но существует здесь и другая сторона (своеобразная перестановка) — чтобы прочесть правильно, читателю необходимо читать определенным образом: автор не должен на это сердиться, напротив, он обязан предоставить ему наибольшую свободу: «Выбирайте сами, какое стекло вам больше подойдет, с каким вам лучше видно, с этим, с тем или вот с этим».
И если меня всегда интересовала тайна сновидений, так это потому, что, компенсируя продолжительность явления силой и глубиной, они позволяют вам лучше осознать субъективное, например, любовь, хотя бы лишь потому, что с головокружительной быстротой заставят, грубо говоря, втрескаться в какую-нибудь девку, так во сне, длящемся какие-то несколько минут, мы можем страстно полюбить дурнушку, на что в реальной жизни потребовался бы не один год привыкания, притирания, как если бы существовали изобретенные неким чудесным доктором внутривенные любовные инъекции, — впрочем, возможно, это и есть инъекции страдания? И с такой же скоростью любовное наваждение, внушенное сновидением, рассеивается, и порой, мало того что ночная возлюбленная перестает быть для нас таковой, превратившись в хорошо знакомую дурнушку, но точно таким же образом рассеивается и нечто другое, более ценное, это чудесное полотно, сотканное из нежных чувств, наслаждения, сожалений, затянутых дымкой, последние приготовления к отплытию на Киферу страсти, оттенки этого полотна мы хотели бы сохранить для состояния бодрствования, оттенки восхитительно подлинные, но они бледнеют, как выцветающие со временем краски на гобеленах, не подлежащие уже восстановлению. И более того, чем еще очаровывало и пленяло меня Сновидение, так это чудесной игрой, которую вело оно со Временем. Разве не случалось мне за одну ночь, за одну лишь минуту ночи ощутить, как времена весьма отдаленные, находящиеся на столь огромном от нас расстоянии, что мы не можем уже различить чувства, которые испытывали тогда, вдруг словно обрушиваются на нас всею своей махиной, ослепляя своей вспышкой, как если бы это были гигантские самолеты, а не бледные звезды, как мы полагали прежде, и заставляют нас заново почувствовать все, что значили для нас когда-то, вызывая волнение, потрясение, ослепление от столь близкого соседства, которые при нашем пробуждении вновь оказываются отброшены на расстояние, только что чудесным образом преодоленное нами, заставив нас — совершенно, впрочем, напрасно — поверить, будто это и есть один из способов обрести утраченное Время?
Я понимал, что только лишь восприятие грубое, ошибочное заставляет нас считать, будто главное — это предмет, в действительности же главное — это сознание; свою бабушку я потерял несколько месяцев спустя, после того как это произошло на самом деле, мне случалось наблюдать, как люди меняли свой облик в соответствии с представлением о них, как человек преображался в зависимости от того, какими глазами на него смотрели (так, к примеру, в первые годы существовало сразу несколько Сванов, несколько принцесс Люксембургских): такой же феномен отмечал взгляд одного человека на протяжении нескольких лет (так было с именем Германтов, с непохожими — в разные периоды жизни — Сванами). Я видел, как любовь дает человеку то, что может быть только у любящего. Я понимал это тем отчетливее, что мне самому случалось осознать бесконечность расстояния между объективной реальностью и любовью (кем была Рахиль для Сен-Лу и для меня, Альбертина для меня и Сен-Лу, Морель или кондуктор омнибуса для Шарлюса и для кого-нибудь другого, и эта нежность Шарлюса, стихи Мюссе и т. д.). И наконец, в определенной степени германофильство господина де Шарлюса, так же как и взгляд Сен-Лу, брошенный на фотографию Альбертины, помогли мне избавиться, хотя бы на мгновение, если и не от моей собственной германофобии, то по крайней мере от собственной веры в безупречную ее объективность и навело на мысль, что, вполне вероятно, механизмы зарождения ненависти сходны с механизмами зарождения любви и что в том чудовищном обвинении, которое как раз в этот момент Франция высказывала в адрес Германии, осуждая ее за бесчеловечность, имела место определенная объективация чувств, как и в том случае, когда Рахиль и Альбертина казались столь дорогими, первая — Сен-Лу, вторая — мне. Но ведь и вправду вполне возможно, что Германии как таковой вовсе не была свойственна та порочность, в которой ее обвиняли, лично я одну за другой пережил несколько любовных историй, по окончании которых объект моих пылких чувств утрачивал для меня всякую привлекательность, точно так же в моей стране на моих глазах рождались одна за другой ненависти, когда изменниками и предателями — стократ худшими, чем сами немцы, которым отдавали они Францию — оказывались дрейфусары вроде Рейнаха, с кем сотрудничали нынче патриоты против страны, каждый житель которой считался лжецом, хищником, слабоумным: исключение составляли немцы, принявшие сторону французов, — например, король Румынии, бельгийский король или российская императрица. Правда, антидрейфусары возразили бы мне: «Ну это совсем другое дело». Но в действительности это всегда другое дело — другое дело и другой деятель: иначе тот, кто остался в результате обманутым, смог бы обвинить лишь свое собственное состояние, а не считал, будто достоинства или недостатки заключены в самом предмете. Исходя из этого различия разуму не составит труда обосновать какую-нибудь теорию (антиклерикальные законы в области образования, принимаемые радикалами, отсутствие для еврея смысла в понятии «родина», непреходящая ненависть германской расы к романской, при этом желтая раса мгновенно оказывалась реабилитирована, и тому подобное). Впрочем, субъективная сторона проявлялась в разговорах нейтралов, когда, к примеру, германофилы поражали способностью мгновенно переставать понимать и просто глохли, едва лишь речь заходила о зверствах немцев в Бельгии. (И тем не менее они имели место: то субъективное, что примечал я в ненависти, как и в любом взгляде на вещи, вовсе не исключало того, что эта самая вещь обладала реальными достоинствами и недостатками, и реальность отнюдь не превращалась в чистый релятивизм.) И если сейчас, после стольких прошедших лет и утраченного времени, я понимал, какое существенное влияние может оказать некое малозначительное происшествие не больше не меньше как на международные отношения, разве еще в самом начале моей жизни я не догадывался об этом, когда читал в саду Комбре какой-нибудь роман Бергота, — и даже сегодня, стоит мне пролистать несколько забытых страниц, где плетет свои козни некий злодей, я не успокоюсь, пока не удостоверюсь, страниц через сто, что в конце концов этот самый злодей будет надлежащим образом наказан и проживет ровно столько, чтобы убедиться: его коварные планы потерпели неудачу? Я уже не слишком хорошо помнил, что же произошло с этими персонажами, — впрочем, это обстоятельство не отличало их от тех людей, которые нынче вечером собрались у герцогини Германтской и чья прошлая жизнь, во всяком случае жизнь большинства из них, была для меня столь же смутной, как если бы я прочел о ней в каком-нибудь полузабытом романе. Принц Агригентский все-таки женился на мадемуазель X.? Или нет, кажется, это брат мадемуазель X. собирался жениться на сестре принца Агригентского? А может, я все спутал с каким-нибудь старым романом или просто-напросто все это мне недавно приснилось? Сновидения относились к тем явлениям моей жизни, которые всегда потрясали меня сильнее всего, они больше чем что-либо другое призваны были убедить меня, что мышление — это исключительно свойство реальности, и их помощью в сочинении моих книг я отнюдь не пренебрегал. Когда я, превозмогая собственный эгоизм, жил ради любви, сновидение снова приближало ко мне, заставляя преодолевать огромное пространство утраченного времени, бабушку, Альбертину, которую я вновь начинал любить, потому что она в моем сне представила мне объяснение (впрочем, не слишком убедительное) истории с прачкой. Я подумал, что порой сны могли бы приблизить ко мне истины, впечатления, которые одним лишь своим усилием или даже сочетанием естественных обстоятельств я заполучить был не в состоянии, они рождались во мне из тоски, из сожаления о чем-то несуществующем, и оказывались вследствие этого условием, обеспечивающим возможность работы, абстрагирования от привычного, отрешенности от конкретного. Я отнюдь не пренебрегал этой второй, ночной музой, которая заменяла порой другую, первую.
Мне приходилось замечать, как люди благородного происхождения казались вульгарными, когда их ум (к примеру, ум герцога Германтского) был вульгарен. («Вас это не беспокоит», как выразился бы Котар.) Мне случалось наблюдать в деле Дрейфуса или во время войны, что люди верили, будто истина — это некий раз и навсегда установленный факт, будто министры, как и врачи, владеют парадигмой «да-нет», не требующей никакого толкования: подобно тому как рентгеновский снимок безошибочно указывает больной орган, так и люди, облеченные властью, знали, виноват ли Дрейфус, знали (и не было никакой необходимости посылать Рока для расследования на месте), мог ли Саррай выступить одновременно с русскими. Каждый час прожитой мной жизни утверждал меня в мысли, что лишь грубое, ложное восприятие заставляет верить, будто сущность заключена в предмете, на самом же деле она в разуме.
В общем, если как следует подумать, материал моего жизненного опыта, а следовательно, и моих книг тоже пришел ко мне от Свана, и дело даже не только в том, что касалось лично его и Жильберты. Но именно он еще в Комбре заронил во мне желание поехать в Бальбек, куда мои родители совершенно не собирались меня отправлять, а не будь этого, я не познакомился бы ни с Альбертиной, ни даже с Германтами, ведь моя бабушка не отыскала бы госпожу де Вильпаризи, я не узнал бы Сен-Лу и господина де Шарлюса, что, в свою очередь, привело к знакомству с герцогиней Германтской, а через нее с ее кузиной, — таким образом, самим моим присутствием в эту минуту у принца Германтского, когда мне пришли в голову эти размышления о моем творчестве (а стало быть, Сван подарил мне не только материал, но и его разрешение), я тоже был обязан Свану. Слишком хрупкий, возможно, стебелек, чтобы выдержать всю тяжесть моей жизни (в этом смысле оказывалось, что «сторона Германтов» была продолжением «стороны Свана»). Но слишком часто этот виновник переломных моментов нашей жизни оказывается существом, во всех отношениях уступающим Свану, человеком, самым что ни на есть посредственным. Не достаточно ли было какому-нибудь приятелю обмолвиться, какая там живет милая девушка (которую я, по всей вероятности, и не встретил бы), чтобы я поехал в Бальбек? Так сталкиваешься порой с не слишком приятным товарищем, едва здороваешься с ним, а если подумать, именно его некогда брошенная в пространство фраза, какое-нибудь «Вам следовало бы съездить в Бальбек», переменила всю нашу жизнь и определила судьбу нашего творчества. Но мы не испытываем к нему никакой признательности, что, впрочем, ни в коей мере не свидетельствует о нашей неблагодарности. Ведь произнося эти слова, он даже не подозревал о громадных последствиях, что они будут иметь для нас. Именно наша восприимчивость и наш разум воспользовались обстоятельствами, которые, получив первичный импульс, стали являться на свет, подпитывая одно другое, хотя сам он, этот человек, не мог предвидеть ни нашей жизни с Альбертиной, ни праздника у Германтов. Конечно же, этот первый импульс был необходим, и в этом смысле внешнее течение нашей жизни и сама материя нашего творчества зависят от него. Не будь Свана, моим родителям не пришло бы в голову отправить меня в Бальбек. Впрочем, он ни в коей мере не был ответствен за страдания, что косвенно причинил мне. Они явились результатом моей собственной слабости. А его слабость заставила его самого страдать из-за Одетты. Но, предопределив таким образом нашу жизнь, он тем самым исключил все прочие жизни, которые могли бы мы прожить вместо этой. Не заговори со мной Сван о Бальбеке, я бы не узнал Альбертину, Германтов, не увидел бы гостиную особняка. Но я бы отправился в какие-нибудь другие края, познакомился с другими людьми, моя память, как и мои книги, оказалась бы заполнена совсем другими образами, которые я сейчас не способен даже представить, чья новизна, неведомая мне, теперь пленяет меня и заставляет сожалеть, что я не избрал этот путь, и пускай бы Альбертина, пляж Бальбека, Ревебель, Германты так и остались незнакомы мне.
Правда, именно с лицом Альбертины, таким, каким я увидел его впервые у моря, я связывал многое из того, что непременно опишу. И в каком-то смысле я был прав, ощущая эту связь, ведь не пойди я в тот день к молу, не познакомься я с ней, все эти мысли не были бы изложены (разве что они были бы вызваны к жизни какой-нибудь другой женщиной). Но в такой же степени я был и не прав, поскольку эта первоначальная радость, какую мы, оглянувшись назад, испытываем при виде красивого женского лица, рождается нашими же чувствами: совершенно очевидно, что страницы, которые я напишу, Альбертина, и прежде всего тогдашняя Альбертина, не поняла бы никогда. Но именно из-за того, что она была так на меня не похожа (вот, кстати, еще одно указание, почему не следует жить в слишком интеллектуальной атмосфере), она и наполнила меня печалью, — первое время это была печаль при мысли о том, как же она на меня не похожа. Окажись она способна понять эти страницы, это означало бы, что она не могла бы на них вдохновить.
Ревность — лучший вербовщик: когда в нашей картине обнаруживается белое пятно, она отыщет на улице красивую девушку, необходимую нам. И даже если она не была красивой, она становится ею, ибо мы ее ревнуем, и тогда она заполнит некую пустоту.
Едва только окажемся мы мертвы, нам станет совершенно все равно, как именно будет завершена картина. Но эта мысль нисколько не приводит нас в отчаяние, ибо мы чувствуем, что жизнь намного сложнее, чем об этом принято говорить, обстоятельства — тем более. И настоятельно необходимо эту сложность показать. Ревность совершенно не обязательно родится от взгляда, слова, отраженного света. Ее жало можно вдруг ощутить, листая ежегодник — например, «Весь Париж», если речь идет о столице, или «Все замки» — для провинции. Прекрасная девушка, ставшая нам безразличной, как-то обмолвилась, что ей нужно будет съездить на несколько дней навестить сестру в Па-де-Кале, возле Дюнкерка; мы еще как-то рассеянно подумали, что, возможно, девушку эту соблазнил когда-то господин Е., с которым она больше не виделась, поскольку больше не посещала тот бар, где прежде с ним встречалась. Кем могла быть ее сестра? Уж не горничной ли? Мы по рассеянности ни о чем не спросили. И вот, открыв наугад «Все замки», мы вдруг обнаруживаем, что у господина Е. имеется, оказывается, собственный замок как раз в Па-де-Кале, возле Дюнкерка. Не остается никаких сомнений — чтобы сделать приятное девушке, он устроил ее сестру горничной, а если красавица и не видится с ним больше в баре, так это просто потому, что, проводя в Париже почти целый год, он, отправляясь в Па-де-Кале, не желает обходиться без нее и приглашает ее к себе. Кисти, опьяненные яростью и любовью, накладывают все новые и новые мазки. Ну хорошо, а если это все же не так? Если и вправду господин Е. больше не виделся с той девушкой, но из чистой любезности рекомендовал ее сестру своему брату, который как раз и жил весь год в Па-де-Кале? Так что она приезжает навестить сестру когда ей вздумается, когда господина Е. там и нет вовсе, поскольку они больше друг друга не интересуют. Разве что ее сестра вообще никакая не горничная ни в замке, ни где-нибудь еще, просто в Па-де-Кале проживают их родители. Боль, настигшая нас в первое мгновение, отступает перед последним предположением, и ревность стихает. Но теперь это уже неважно, ибо эта самая ревность, укрывшаяся меж страничек ежегодника «Все замки», проснулась как раз вовремя, и теперь пустота, белое пятно, обнаружившееся на картинке, заполнено. И все прекрасно улаживается благодаря порожденному ревностью присутствию красивой девушки, которую мы сами уже больше не ревнуем и которую больше не любим.
В эту минуту вошедший метрдотель сообщил, что первый отрывок только что закончился, теперь мне можно покинуть библиотеку и войти в гостиную. Это заставило меня вспомнить, где я нахожусь. Но мои размышления отнюдь не оказались прерваны осознанием того, что именно светское сборище, мое возвращение в общество показались мне отправной точкой для новой жизни, которую мне не удалось отыскать в одиночестве. В этом не было ничего необычного, поскольку ощущение, которое могло возродить во мне человека вечного, с одиночеством было связано не больше, чем с обществом (как я когда-то полагал, как это, вероятно, и было для меня когда-то, как это, вероятно, еще должно было быть, если бы я развивался гармонично и не было бы этой долгой остановки, которая, казалось, только сейчас и заканчивается). Ибо лишь теперь, когда я обрел это ощущение красоты, когда, присоединившись к нынешнему ощущению, каким бы малозначительным оно ни было, сходное ощущение, вновь вспыхнув во мне, распространяло то, первое, на множество эпох и наполняло мою душу, в которой отдельные ощущения обычно оставляли столько пустоты, некоей основополагающей сущностью, не было никаких причин, отчего бы мне не черпать впечатления подобного рода в свете, так же как и в природе, поскольку они предоставляются случаем, а способствует им особое возбуждение, благодаря которому в те дни, когда ты оказываешься отброшен течением жизни, даже самые обыкновенные вещи вновь начинают дарить нам ощущения, которые обыденность не доводит до сведения нашей нервной системы. А тому, что это как раз и были именно ощущения, способствующие творчеству, именно те, а не какие-либо другие, я должен был попытаться найти объективную причину, продолжая размышления, которым предавался в библиотеке, ибо я понимал, что толчок, запустивший ход механизма духовной жизни, оказался достаточно силен, чтобы я мог продолжать думать об этом в гостиной среди множества приглашенных с тем же успехом, что и в библиотеке, в уединении; мне представлялось, что с этой точки зрения, даже в присутствии столь многочисленного общества я был бы способен сберечь свое одиночество. Ибо по той же причине великие события никак не способны повлиять на наши мыслительные способности, и посредственный писатель, доведись ему жить в эпическую эпоху, так и останется писателем посредственным, если что и есть опасного в свете, так это сама по себе предрасположенность к светской жизни. Но сам по себе свет не может сделать из вас посредственности, точно так же как и героическая война не способна из бездарности сделать вдохновенного поэта.
Вне зависимости от того, имеет ли смысл с теоретической точки зрения то обстоятельство, что произведение искусства организовано именно тем, а не иным образом, покуда я сам не осознаю эту проблему, я не мог отрицать, во всяком случае в отношении себя самого, что, когда во мне рождалось поистине эстетическое впечатление, оно всегда оказывалось продолжением подобных ощущений. Правда, они в моей жизни случались довольно редко, но властвовали над нею, и в своем прошлом я мог бы отыскать несколько таких вершин, которые я по собственной вине потерял из виду (чего отныне, надеюсь, никогда больше со мной не случится). И я мог сказать уже, что, если у меня обнаруживалась — и мне представлялось это очень важным — какая-нибудь черточка, казавшаяся мне моей собственной, индивидуальной, мне все же было приятно уловить ее близость черточкам не столь ярко выраженным, но различимым, аналогичным тем, что встречаются у других писателей. Не правда ли, случай с мадленкой относится к ощущениям того же рода и примыкает к одному из красивейших отрывков «Замогильных записок»: «Вчера вечером я прогуливался в одиночестве… и размышления мои были прерваны щебетанием дрозда, расположившегося на самой высокой ветке березы. В одно мгновение благодаря этому волшебному звуку перед глазами моими возник отчий дом, я позабыл потрясения, которые мне только что довелось пережить, и, внезапно перенесясь в прошлое, вновь оказался среди полей и равнин, где столь часто приходилось мне слышать щебетание дрозда». А одна из двух или трех самых прекрасных фраз из тех же «Записок» разве не вот эта: «Тонкий, нежный аромат гелиотропа исходил от грядки цветущей фасоли, но он был принесен отнюдь не дуновением отчизны, а яростным ураганом с Новой Земли, и растение-изгнанник было здесь совершенно ни при чем, и не было здесь сладости воспоминаний и наслаждения. В этом аромате, не вдыхаемом красотой, не очищенном ее легкими, не стелящемся по ее следам, в этом аромате другой зари, культуры и другой части света чувствовалась вся грусть сожалений, потерь и ушедшей юности»? Один из шедевров французской литературы «Сильви» Жерара де Нерваля, как и «Замогильные записки», связан с Комбуром, это ощущение того же свойства, что и вкус мадленки, и «щебетание дрозда». И наконец, у Бодлера эти многочисленные реминисценции гораздо менее случайны и, следовательно, на мой взгляд, более значимы. Сам поэт, тщательно, осознанно отбирая, ищет в аромате, например, в аромате женщины, ее волос, ее груди, вдохновляющие аналогии, которые могли бы воскресить в памяти «лазурь небес, округлых и глубоких», или «в огнях и мачтах старый порт». Я как раз силился припомнить цитаты из Бодлера, в которых можно было бы угадать эти «перемещенные» ощущения, чтобы наконец утвердиться в столь благородном родстве и благодаря этому окончательно увериться в том, что произведение, за которое я был готов теперь взяться без малейших колебаний, стоило усилий, что я готов был ему посвятить, когда, ступив на нижнюю ступеньку лестницы, ведущей из библиотеки, вдруг очутился в большой гостиной в самый разгар праздника, что показался мне совсем не похожим на те, в каких приходилось мне участвовать прежде и который должен был предстать передо мной в совершенно ином облике и приобрести иной смысл. В самом деле, стоило мне войти в большую гостиную, хотя я был по-прежнему уверен в себе и в тех замыслах, что только что для себя сформулировал, появилось неожиданное обстоятельство, что могло бы стать против моей затеи серьезнейшим из препятствий, которое я, конечно же, преодолел бы, но оно, пока я продолжал бы размышлять про себя об условиях появления на свет произведения искусства, могло бы, к примеру, повторив сотню раз замечания, способные вызвать у меня колебания, в любой момент прервать мои размышления.
В первый момент я даже не сообразил, почему не сразу смог узнать хозяина дома, гостей и почему мне показалось, будто каждый из них «изменил внешность», — головы, как правило, были сильно напудрены, что совершенно меняло облик. Принц, встречающий вновь прибывших, еще выглядел эдаким добродушным королем карнавала, каким мне довелось увидеть его впервые, но на этот раз, словно чересчур увлекшись правилами игры, каковых требовал от собственных гостей, он наклеил себе белоснежную бороду и, казалось, исполнял одну из ролей в театрализованных сценках «аллегории возраста». Усы его тоже были белыми, как если бы на них осел иней с ветвей, меж которыми пробирался по заколдованному лесу Мальчик-с-пальчик. Казалось, они стесняли напряженный рот, покрасовавшись в них один раз, ему следовало бы их отклеить. По правде говоря, я и узнал-то его лишь вследствие логического размышления и сделав вывод, исходя из простого сходства некоторых черт. Уж не знаю, что сотворил со своим лицом Фезансак-младший, но в то время, когда у других оказалась выбелена то половина бороды, то одни только усы, он, не сочтя нужным возиться со всей этой окраской, умудрился покрыть свое лицо сетью морщин, брови топорщились редкими волосками, — все это, впрочем, совершенно ему не шло, лицо сделалось более жестким, смуглым, торжественно важным, это до такой степени старило его, что молодым человеком представить его теперь никак было нельзя. В ту же минуту я удивился еще больше, услыхав, что герцогом Шательро называют этого маленького старичка с посеребренными усами а-ля дипломат, в котором лишь какая-то искорка, чудом сохранившаяся от прежнего взгляда, позволяла признать молодого человека, с которым я встречался однажды в доме госпожи де Вильпаризи. Когда я опознал таким образом первого человека, попытавшись абстрагироваться от его маскарада и дополнив природные черты — те, что остались, усилием воображения, моей первой (именно первой, но никак не второй) мыслью было поздравить его с тем, что он так хорошо загримировался, вызвав поначалу, еще до момента узнавания, сомнение, что сопутствует появлению на сцене больших актеров, вышедших в роли, в которой они очень отличаются от себя прежних, и публика, хотя и прочла распределение ролей в программке, какую-то секунду остается повергнутой в изумление, прежде чем разразиться аплодисментами.
В этом смысле самую необычную картину являл мой личный враг, господин д'Аржанкур, истинный гвоздь программы. Мало того что он вместо обычной своей бороды с легкой проседью нацепил необыкновенную бороду совершенно неправдоподобной белизны, теперь это был (до такой степени совсем крошечные перемены в облике могут принизить или возвысить личность и, более того, изменить очевидные характерные черты, его индивидуальность) старый нищий, который не внушал ни малейшего уважения, — таким стал теперь этот человек, чья надменность и чопорность до конца еще не изгладились из моей памяти, и свою роль старого маразматика он играл с исключительным правдоподобием, так что напряженные члены его беспрестанно дрожали, а с лица, прежде столь высокомерного, теперь не сходила блаженная улыбка дурачка. Доведенное до такой степени искусство маскарада стало чем-то нарочитым, привело к полному преображению личности. В самом деле, некие малозначимые пустяки напрасно пыталась убедить меня, будто действительно д'Аржанкур, а не кто-то там еще являл это зрелище, уморительное и довольно-таки живописное, сколько же последовательных изменений лица необходимо было мне преодолеть, если бы я захотел вновь обрести того д'Аржанкура, которого знал когда-то и который до такой степени отличался от себя самого, не имея в своем распоряжении ничего, кроме собственного тела! Это, вне всякого сомнения, являлось самой последней — дальше могла быть только смерть — стадией изменений гордого некогда лица, стройного торса, превратившегося в бесформенную кучу тряпья, перемещающуюся по паркету туда-сюда. Едва ли, вспоминая прежнюю улыбку д'Аржанкура, что когда-то смягчала на мгновение высокомерное выражение лица, в нынешнем д'Аржанкуре можно было узнать того, кого я столь часто видел, и осознать, что зачатки этой слабоумной улыбки жалкого старьевщика уже таились где-то в тогдашнем безукоризненном джентльмене. Но даже если предположить, что улыбался д'Аржанкур с теми же намерениями, что и прежде, благодаря полнейшему преображению его лица, само вещество этой улыбки и этого взгляда изменилось настолько, что выражение становилось другим и даже принадлежало другому. Я рассмеялся при виде этого величественного маразматика, так же обмякшего в добровольной карикатуре на себя самого, как господин де Шарлюс, только в трагическом варианте, был раздавлен и учтив. Господин д'Аржанкур в своем воплощении умирающего-шута из пьесы Реньяра в гротескном изображении Лабиша, был столь же доступен, столь же приветлив и любезен, что и господин де Шарлюс в роли короля Лира, старательно снимающий шляпу перед самым ничтожным из прохожих. И все же мне не пришло в голову выразить свое восхищение тем необыкновенным зрелищем, какое он собою являл. И мешала этому отнюдь не моя прежняя антипатия, поскольку ему было суждено стать существом настолько отличным от себя самого, что мне казалось, будто я стою перед совсем другим человеком, в такой же степени доброжелательным, беспомощным, безобидным, в какой привычный д'Аржанкур был высокомерен, враждебен и опасен. Настолько другим человеком, что когда я смотрел на этого типа, беспрестанно гримасничающего, нелепого, совсем седого, на это чучело, изображающее генерала Дуракина в детстве, мне представлялось, что человеческое существо способно претерпевать сложнейшие метаморфозы подобно некоторым насекомым. Мне казалось, что я сквозь стекло в музее естественной истории наблюдаю за тем, во что может превратиться самое быстрое, самое изящное в своих движениях насекомое, и при виде этой влажной куколки, которую можно было бы назвать скорее мерцающей, а не движущейся, не мог воскресить в себе чувств, что мне всегда внушал господин д'Аржанкур. Я промолчал, я не стал поздравлять его с тем, что он подарил мне зрелище, отодвинувшее, казалось, всякое представление о границах, меж которыми могли происходить превращения человеческого тела.
Разумеется, в театральном фойе или во время костюмированного бала правила хорошего тона заставляют нас преувеличивать, насколько трудно, почти невозможно узнать человека, переодевшегося в маскарадный костюм. Здесь же, напротив, инстинкт подсказывал, что мои затруднения необходимо как можно лучше скрывать, я чувствовал, что для человека в этом не было ничего лестного, ведь подобные перемены не были задуманы специально, и мне пришло в голову, о чем я совершенно не думал, входя в гостиную, что любой праздник, даже самый непритязательный, если ты долгое время вообще не выходил в свет, как бы мало там ни оказалось знакомых людей, всегда кажется вам маскарадом, самым удачным из всех, таким, на котором вас совершенно искренне «интригуют» другие, — вот только лиц на этом маскараде, изменившихся уже давно и без желания на то их обладателей, не коснется салфетка, чтобы смыть грим, едва только праздник закончится. Нас интригуют другие? Увы, сами мы интригуем тоже. Ибо если я оказался в затруднительном положении, пытаясь подобрать к лицам знакомые имена, то подобную же сложность испытывали и другие люди, которые, заметив мое лицо, были заинтересованы не больше, как если бы видели его впервые или, в лучшем случае, силились высвободить из нынешнего моего облика свои прежние воспоминания.
Господин д'Аржанкур, только что отыгравший этот восхитительный «номер», который был, без сомнения, самым поразительным в своем шутовстве зрелищем, что сохраню я в своей памяти, был подобен актеру, который в последний раз выходит кланяться на авансцену, перед тем как окончательно упадет занавес среди раскатов смеха. Если я не сердился на него больше, так это оттого, что в нем, обретшем невинность младенчества, не осталось теперь никаких воспоминаний о том презрении, что он мог бы испытывать ко мне, — например, воспоминаний о том, как господин де Шарлюс резко отдернул руку, может, в нем больше не осталось ничего из этих чувств, может, они, прежде чем достигнуть нас, должны были, словно преломляющиеся лучи, пройти через физические отражатели, деформирующие настолько, что в процессе прохождения до неузнаваемости меняли смысл, и господин д'Аржанкур казался добрым просто потому, что у него физически уже не осталось никаких средств выразить злость и отбросить приветливую веселость. Но даже актером назвать его было нельзя, он, утратив возможность делать что-либо осознанно, походил скорее на спотыкающуюся куклу с накладной бородой из белых шерстяных нитей: я видел, как он нервно передвигается по гостиной, словно персонаж гиньоля, одновременно ученого и философского, в котором, словно во время надгробной речи или лекции в Сорбонне, он сам служил и напоминанием о человеческом тщеславии, и экспонатом музея естественной истории.
Да, это были куклы, но, чтобы идентифицировать их с кем-либо из прежних знакомых, нужно было читать одновременно на нескольких чертежах-проекциях, что находились позади них и придавали перспективу, и заставляли напрячь ум, когда ты видел перед собой этих старичков-марионеток, ибо на них приходилось смотреть в одно и то же время и глазами, и памятью, на этих кукол, раскрашенных в бесплотные краски лет, кукол, олицетворяющих Время, то самое, обычно невидимое Время, которое, дабы стать зримым, ищет тела, и повсюду, где находит, завладевает ими, чтобы направить на них свой волшебный фонарь. Столь же бесплотный, каким был когда-то Голо дверной ручке моей комнаты в Комбре, новый и такой неузнаваемый д'Аржанкур казался проявлением Времени, которое он отчасти сделал видимым. В новых деталях, составляющих лицо д'Аржанкура и его личность, можно было разглядеть определенное число лет, можно было узнать символический облик жизни, не такой, какой она являлась нам, то есть непрерывной, но реальной жизни, атмосферу изменчивую настолько, что гордый господин на закате предстает в карикатурном виде, в обличье старьевщика.
Впрочем, если говорить о других людях, все эти изменения, эти истинные помешательства, казалось, выходили за рамки естественной истории, и было странно услышать какое-то имя и увидеть, как соответствующий персонаж являет собой не просто особенности старательно снимающий шляпу перед самым ничтожным из прохожих. И все же мне не пришло в голову выразить свое восхищение тем необыкновенным зрелищем, какое он собою являл. И мешала этому отнюдь не моя прежняя антипатия, поскольку ему было суждено стать существом настолько отличным от себя самого, что мне казалось, будто я стою перед совсем другим человеком, в такой же степени доброжелательным, беспомощным, безобидным, в какой привычный д'Аржанкур был высокомерен, враждебен и опасен. Настолько другим человеком, что когда я смотрел на этого типа, беспрестанно гримасничающего, нелепого, совсем седого, на это чучело, изображающее генерала Дуракина в детстве, мне представлялось, что человеческое существо способно претерпевать сложнейшие метаморфозы подобно некоторым насекомым. Мне казалось, что я сквозь стекло в музее естественной истории наблюдаю за тем, во что может превратиться самое быстрое, самое изящное в своих движениях насекомое, и при виде этой влажной куколки, которую можно было бы назвать скорее мерцающей, а не движущейся, не мог воскресить в себе чувств, что мне всегда внушал господин д'Аржанкур. Я промолчал, я не стал поздравлять его с тем, что он подарил мне зрелище, отодвинувшее, казалось, всякое представление о границах, меж которыми могли происходить превращения человеческого тела.
Разумеется, в театральном фойе или во время костюмированного бала правила хорошего тона заставляют нас преувеличивать, насколько трудно, почти невозможно узнать человека, переодевшегося в маскарадный костюм. Здесь же, напротив, инстинкт подсказывал, что мои затруднения необходимо как можно лучше скрывать, я чувствовал, что для человека в этом не было ничего лестного, ведь подобные перемены не были задуманы специально, и мне пришло в голову, о чем я совершенно не думал, входя в гостиную, что любой праздник, даже самый непритязательный, если ты долгое время вообще не выходил в свет, как бы мало там ни оказалось знакомых людей, всегда кажется вам маскарадом, самым удачным из всех, таким, на котором вас совершенно искренне «интригуют» другие, — вот только лиц на этом маскараде, изменившихся уже давно и без желания на то их обладателей, не коснется салфетка, чтобы смыть грим, едва только праздник закончится. Нас интригуют другие? Увы, сами мы интригуем тоже. Ибо если я оказался в затруднительном положении, пытаясь подобрать к лицам знакомые имена, то подобную же сложность испытывали и другие люди, которые, заметив мое лицо, были заинтересованы не больше, как если бы видели его впервые или, в лучшем случае, силились высвободить из нынешнего моего облика свои прежние воспоминания.
Господин д'Аржанкур, только что отыгравший этот восхитительный «номер», который был, без сомнения, самым поразительным в своем шутовстве зрелищем, что сохраню я в своей памяти, был подобен актеру, который в последний раз выходит кланяться на авансцену, перед тем как окончательно упадет занавес среди раскатов смеха. Если я не сердился на него больше, так это оттого, что в нем, обретшем невинность младенчества, не осталось теперь никаких воспоминаний о том презрении, что он мог бы испытывать ко мне, — например, воспоминаний о том, как господин де Шарлюс резко отдернул руку, может, в нем больше не осталось ничего из этих чувств, может, они, прежде чем достигнуть нас, должны были, словно преломляющиеся лучи, пройти через физические отражатели, деформирующие настолько, что в процессе прохождения до неузнаваемости меняли смысл, и господин д'Аржанкур казался добрым просто потому, что у него физически уже не осталось никаких средств выразить злость и отбросить приветливую веселость. Но даже актером назвать его было нельзя, он, утратив возможность делать что-либо осознанно, походил скорее на спотыкающуюся куклу с накладной бородой из белых шерстяных нитей: я видел, как он нервно передвигается по гостиной, словно персонаж гиньоля, одновременно ученого и философского, в котором, словно во время надгробной речи или лекции в Сорбонне, он сам служил и напоминанием о человеческом тщеславии, и экспонатом музея естественной истории.
Да, это были куклы, но, чтобы идентифицировать их с кем-либо из прежних знакомых, нужно было читать одновременно на нескольких чертежах-проекциях, что находились позади них и придавали перспективу, и заставляли напрячь ум, когда ты видел перед собой этих старичков-марионеток, ибо на них приходилось смотреть в одно и то же время и глазами, и памятью, на этих кукол, раскрашенных в бесплотные краски лет, кукол, олицетворяющих Время, то самое, обычно невидимое Время, которое, дабы стать зримым, ищет тела, и повсюду, где находит, завладевает ими, чтобы направить на них свой волшебный фонарь. Столь же бесплотный, каким был когда-то Голо дверной ручке моей комнаты в Комбре, новый и такой неузнаваемый д'Аржанкур казался проявлением Времени, которое он отчасти сделал видимым. В новых деталях, составляющих лицо д'Аржанкура и его личность, можно было разглядеть определенное число лет, можно было узнать символический облик жизни, не такой, какой она являлась нам, то есть непрерывной, но реальной жизни, атмосферу изменчивую настолько, что гордый господин на закате предстает в карикатурном виде, в обличье старьевщика.
Впрочем, если говорить о других людях, все эти изменения, эти истинные помешательства, казалось, выходили за рамки естественной истории, и было странно услышать какое-то имя и увидеть, как соответствующий персонаж являет собой не просто особенности нового, отличного биологического вида, как господин д'Аржанкур, но внешние черты совсем другого характера. Какие неожиданные возможности извлекло время из этой юной девушки, но возможности эти, при всей их телесности и материальности, имели и нравственную подоплеку. Черты лица, если они меняются, если компонуются по-другому, вместе с другим внешним видом приобретают и другое значение. Вот, к примеру, была такая-то женщина, казавшаяся вам ограниченной и черствой, у которой расплывшиеся щеки, сделавшиеся совсем неузнаваемыми, неожиданно появившаяся горбинка на носу вызывали то же удивление, зачастую приятное удивление, что и прочувствованные, глубокие слова, мужественный и благородный поступок, каких вы никогда от нее не ожидали. У нее не просто появился новый нос, но открылись новые горизонты, на которые нельзя было и надеяться. Доброта, нежность, прежде совершенно немыслимые, вдруг сделались возможными вместе с этими щеками. Этот рот стал вдруг произносить слова, какие нельзя было услышать из того рта, что был на этом месте прежде. Все эти новые черты лица предполагали и новые черты характера, черствая и сухая девица превратилась в расплывшуюся и снисходительную пожилую даму. Можно было сказать, что теперь это была совсем другая личность, и не только в зоологическом плане, как господин д'Аржанкур, но также в плане моральном и социальном.