Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Обретенное время - Марсель Пруст на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Следует сказать, однако, что, если война и не обострила ум Сен-Лу, ум этот, благодаря эволюции, в которой наследственность играла не последнюю роль, приобрел блеск, не виданный мною прежде. Как непохож он был на того юного блондинчика, с которым кокетничали шикарные дамы, или на желающего таковым казаться, на того болтуна, доктринера, беспрестанно играющего словами! Принадлежа к другому поколению, выросши на другом стволе, словно актер, что примеряет на себя роль, сыгранную некогда Брессаном или Делоне, он был, казалось, преемником — розоволицым, светловолосым и золотистым, в то время как тот, другой, состоял, казалось, всего из двух цветов: мрачно-черного и ослепительно-белого — господина де Шарлюса. И хотя они с дядюшкой придерживались различных мнений относительно войны, поскольку он принадлежал к той части аристократии, для которой Франция — прежде всего, в то время как господин де Шарлюс был пораженцем по своей натуре, тому, кто не видел его в качестве «первого исполнителя роли», он готов был показать, как можно блеснуть в амплуа резонера: «Похоже, Гинденбург, — говорил я ему, — это настоящий переворот». — «Переворот или наоборот, — отвечал он мне не задумываясь. — Чем защищать интересы противника, надо было бы разгромить Австрию и Германию и европеизировать Турцию, вместо того чтобы очерногорить Францию». — «Но нам помогут Соединенные Штаты», — сказал я ему. «Ну а покуда я смогу вволю налюбоваться зрелищем разъединенных штатов. Почему бы не предоставить уступки Италии из страха, что христианство во Франции будет уничтожено!» — «Слышал бы тебя твой дядя Шарлюс! — воскликнул я. — Ты в глубине души был бы не против, чтобы папу оскорбили посильнее, а дядя с горечью думает о том зле, какое можно причинить, сидя на троне Франца-Иосифа. Впрочем, все это совершенно в духе Талейрана и Венского конгресса». — «Эпоха Венского конгресса кончилась навсегда, — ответил он мне, — от секретной дипломатии пора переходить к конкретной дипломатии. Мой дядюшка в глубине души закоренелый монархист и под этим соусом проглотит что угодно, от винограда до казнокрада, лишь бы только то и другое было а-ля Шамбор. Принимая во внимание его ненависть к нашему триколору, думаю, ему было бы самое место под тряпкой, выкроенной из красного колпака, которую он совершенно искренне принял бы за белое знамя». Разумеется, все это были лишь слова, и Сен-Лу, по правде говоря, было далеко до по-настоящему сильного своеобразия своего дяди. Но он был приветлив и очарователен в той же степени, в какой тот, другой, был подозрителен и ревнив. Он был по-прежнему свеж и мил, как и в Бальбеке, в ореоле золотистых волос. Единственное, в чем дядя не мог его превзойти, была приверженность духу предместья Сен-Жермен, которым проникнуты все те, кому кажется, что они далеки от него, как никогда, и которое внушает уважение у интеллектуалов незнатного происхождения (что делает любую революцию бессмысленной и несправедливой), и наполняет их глупым самодовольством. От этой первоначальной смеси униженности и гордыни, приобретенной любознательности и врожденной властности, господин де Шарлюс и Сен-Лу разными путями, обладая противоположными мнениями, стали, с интервалом в одно поколение, интеллектуалами, которых занимает всякая свежая идея, и краснобаями, которых ни один собеседник не может заставить замолчать. Да так, что какая-нибудь посредственность могла счесть их, что одного, что другого, в зависимости от того, в каком они находились положении, и ослепительными, и занудными.

«Помнишь, — говорил я ему, — наши разговоры в Донсьере?» — «Да, славные были времена. Какая пропасть отделяет нас от них. Эти чудесные дни никогда не вернутся».

Из бездны, недоступной нашим лотам, Взмывают в небо сотни юных солнц, Омытые на дне морей бездонных.

«Не стоит вспоминать эти беседы только лишь ради того, чтобы воскресить в памяти их сладость, — сказал я ему. — Все же мы пытались добраться до истины. Разве нынешняя война, перевернувшая все, и прежде всего, как ты сам говоришь, саму идею войны, разве она делает недействительным все то, что ты говорил мне тогда относительно этих сражений, например, наполеоновских сражений, которым еще будут подражать полководцы будущих войн?» — «Нисколько! — ответил он мне. — Сражение Наполеона — это нечто раз и навсегда признанное, и уж тем более в этой войне, в которой Гинденбург весь пропитан наполеоновским духом. Его стремительные переброски войск, его обманные маневры, например, когда он выставляет против одного своего противника совсем маленькое заграждение, с тем чтобы в это же самое время, собрав все силы, напасть на другого (как Наполеон в 1814-м), или когда он предпринимает другой обманный маневр, заставляя противника подтянуть все свои силы на один участок фронта, вовсе, как оказывается, не главный (к примеру, такой ход Гинденбург предпринял на подступах к Варшаве, когда обманутые русские долго сопротивлялись и в итоге оказались разбиты на Мазурских озерах), его отступления, подобные тем, с каких начинались Аустерлиц, Арколь, Экмюль, — в общем, все у него наполеоновское, и ведь это еще не конец. Могу только добавить, что, хотя ты и пытаешься объяснить события этой войны по-другому, совсем иначе, чем я, все же не очень-то доверяйся той особой манере Гинденбурга и не пытайся отыскать смысл того, что он делает, или ключ к тому, что он намеревается делать. Генерал в этом смысле похож на писателя, который хочет, допустим, написать какую-то пьесу или книгу, а эта самая книга, вдруг обнаружив совершенно неожиданные возможности здесь или, наоборот, непредвиденный тупик там, заставляет резко отклониться от заранее продуманного плана. Этот отвлекающий маневр, к примеру, должен осуществляться лишь при условии, что где-то происходит основное действие, представьте себе, этот отвлекающий маневр увенчался успехом против всех ожиданий, в то время как основная операция заканчивается полным провалом; значит, этот самый отвлекающий маневр может стать основной операцией. Я ожидаю от Гинденбурга совершенно определенного наполеоновского маневра, того самого, что сумеет развести двух противников, нас и англичан».

Вспоминая визит Сен-Лу, я сделал большой крюк и так дошагал почти до самого моста Инвалидов. Немногочисленные огни (из-за «готасов») были уже зажжены, что было несколько неуместно, поскольку слишком рано произошел переход на летнее время, когда ночная темнота наступала довольно быстро, но зато теперь это было надолго, до самой поздней осени (точно так же, как по определенным датам включается и отключается отопление), и над городом, по-ночному освещенным, во всю ширь неба — которое и не подозревало о существовании летнего и зимнего времени, и понятия не имело о том, что прежние половина девятого стали теперь половиной десятого, — во всю ширь голубоватого неба все еще продолжался день. Над той частью города, где высились башни Трокадеро, небо было похоже на гигантское море бирюзового оттенка, которое отступает, успев обнажить невнятную линию черных скал, а может быть, и самодельные сети рыбаков, вытянувшиеся в ряд вдоль берега, и это были маленькие облачка. То самое море бирюзового цвета, что уносит с собой при отливе, даже не замечая этого, людей, затянутых в чудовищный водоворот на земле, той самой земле, где люди безумны настолько, что все продолжают свои революции и свои бессмысленные войны вроде той, что как раз сейчас топит в крови Францию. Впрочем, если долго смотреть на ленивое и слишком красивое небо, которое считало ниже своего достоинства всякие там переходы на другое время, и наблюдать, как над освещенным городом вяло продолжался в голубоватых тонах припозднившийся день, начинала кружиться голова, и это было уже не море, а вертикально вставший синий ледник. И башни Трокадеро, казавшиеся такими близкими из-за бирюзовости воздуха, становились от этого невообразимо далекими, как две башни какого-нибудь швейцарского городка, которые, если смотреть издалека, высятся совсем рядом с горными склонами. Я повернул обратно, но, как только отошел от моста Инвалидов, увидел, что небо уже потемнело, да и в городе больше совсем не было света, и, натыкаясь на мусорные баки, потеряв дорогу, машинально блуждая по лабиринту сумрачных улочек, я неожиданно для себя вышел на бульвары. Здесь только что пережитое мною ощущение Востока возникло вновь, и не только оно, — Париж времен Директории сменялся Парижем 1815 года. Как и тогда, поражало шествие самых невообразимых мундиров всех союзных армий; среди них африканцы в красных юбках-брюках, одних лишь индусов в белых тюрбанах достаточно было бы, чтобы Париж, по которому я гулял, превратился в какой-нибудь вымышленный экзотический город на Востоке, скрупулезно точный во всем, что касалось костюмов или цвета кожи, и фантастически нереальный, если судить по декорации, как если бы из родного города Карпаччо вдруг сделали Иерусалим или Константинополь, собрав в нем толпу не пестрей и не многоцветней этой. Шагая позади двух зуавов, которые, казалось, ни на кого не обращали внимания, я заметил высокого толстого человека в мягкой фетровой шляпе, в длинной накидке, и, глядя на бледно-розовое лицо, колебался, чье имя всплывает в глубинах моей памяти, то ли это актер, то ли художник, известный также своими многочисленными оргиями. Во всяком случае, я был твердо убежден, что не знал этого прохожего лично, и был весьма удивлен, когда глаза его случайно встретились с моими и он смутился, остановился в замешательстве и поспешил ко мне, словно желая показать, что вы вовсе не застали его за занятием, которое он хотел бы сохранить в тайне. Мгновение я размышлял, кто же все-таки поздоровался со мной: это был господин де Шарлюс. Можно сказать, что для него эволюция его болезни или революция его порока была до такой степени кардинальной, когда первоначальная, едва пробудившаяся личность человека, его унаследованные качества полностью поглощаются пороком, за которым случается наблюдать, или наследственной болезнью. Господин де Шарлюс отдалился от себя так далеко, насколько это было возможно, или, вернее сказать, так превосходно загородился тем, чем он теперь стал и что принадлежало не ему одному, но и многим другим гомосексуалистам, что в первую минуту я принял его за одного из них, кто не был господином де Шарлюсом, не принадлежал к самой высокородной знати, не был человеком, наделенным умом и ярким воображением, и который если и похож был на барона, так только потому, что был похож на всех, и эта его похожесть, по крайней мере пока не вглядишься попристальней, заглушала все. Вот так, собираясь отправиться к госпоже Вердюрен, я встретил господина де Шарлюса. И конечно же, у нее я бы не увидел его, как бывало прежде; их ссора не утихала, а, напротив, разгоралась с новой силой, и госпожа Вердюрен пользовалась нынешними событиями, чтобы опорочить его еще сильнее. Заявив когда-то давно, что она считает, будто он уже исчерпал себя, истощился, что со своими так называемыми дерзостями он надоел еще больше, чем все эти напыщенные говоруны, теперь она подтверждала этот приговор и отказывалась признавать за ним какие бы то ни было достоинства, говоря, что он какой-то «довоенный». По мнению маленького клана, война проложила пропасть между ним и настоящим, и он остался в безжизненном прошлом.

Впрочем, — это адресовалось скорее политическому миру, гораздо менее информированному — она представляла его «дешевкой», «ничтожеством», шла ли речь о его положении в свете или об интеллектуальных способностях. «Он никого не видит, его никто не принимает», — говорила она госпоже Бонтан, которая верила ей безоглядно. Впрочем, в словах этих, без сомнения, имелась доля правды. Положение господина де Шарлюса сильно пошатнулось. Все меньше и меньше интересуясь светской жизнью, рассорившись со всем миром из-за своего сварливого нрава и считая ниже своего достоинства делать какие-либо попытки примириться с теми, кого называли цветом общества, он жил в относительной изоляции, которая, в отличие от той, что окружала ныне покойную госпожу де Вильпаризи, хотя и не была справедливым остракизмом со стороны аристократии, но в глазах публики выглядела еще худшей по двум причинам. Дурная репутация, приобретенная теперь господином де Шарлюсом, заставляла плохо осведомленных людей думать, будто ему перестали наносить визиты, между тем как это он сам отказывался посещать кого бы то ни было. И то, что на самом деле было результатом его желчного характера, казалось следствием презрения людей, по отношению к которым характер этот проявлялся. С другой стороны, за госпожой де Вильпаризи стоял мощный оплот — ее семья. Но господин де Шарлюс лишь углубил разрыв между нею и собой. Впрочем, она — особенно ее родство со всем этим старым Предместьем, а также с кланом Курвуазье — казалось, совершенно его не интересовала. И он вовсе не догадывался, и это он-то, который из несогласия с Курвуазье делал такие резкие выпады против искусства, что именно его родство со старым предместьем Сен-Жермен, возможность живописать почти провинциальную жизнь его кузин на улице де Ла Шез вместо Пале-Бурбон и улицы Гарансьер больше всего и занимало какого-нибудь Бергота.

Затем, решив встать на другую точку зрения, более оригинальную и в то же время более практичную, госпожа Вердюрен стала утверждать, будто он вообще не француз. «Какая его настоящая национальность, он, случаем, не австриец?» — простодушно спрашивал господин Вердюрен. «Да нет же, вовсе нет», — отвечала графиня Моле, первым движением которой было все же желание руководствоваться здравым смыслом, а не злопамятностью. «А я вас уверяю, он пруссак, — говорила хозяйка. — Я знаю это совершенно точно, он сколько раз сам повторял, что является наследственным членом палаты дворян Пруссии и палаты их светлейшеств». — «Но мне королева Неаполитанская говорила…» — «Вы что, не знаете, это же гнусная шпионка! — вскричала госпожа Вердюрен, отнюдь не забывшая, какого отношения однажды удостоилась со стороны свергнутой монархини. — Я знаю, и знаю совершенно точно, она этим живет. Будь у нас правительство немного поэнергичнее, всем им нашлось бы место в концентрационных лагерях. Ну что вы! Во всяком случае, вы очень хорошо сделаете, если не будете принимать у себя всю эту свору, потому что точно знаю, министр внутренних дел давно уже присматривает за ним, и ваш особняк окажется под подозрением. И не пытайтесь меня переубедить, я абсолютно уверена, что все эти два года Шарлюс не переставал за мной шпионить». И, полагая, вероятно, что кто-нибудь может выразить сомнение, какой интерес для немецкого правительства могли представлять обстоятельные донесения о жизни ее маленького клана, госпожа Вердюрен тоном вкрадчивым и проницательным, будучи уверена, что сказанное ею покажется лишь более убедительным, если она не станет повышать голоса, добавила: «Скажу вам больше, с самого начала я предупреждала мужа: «Что-то здесь не так, мне не нравится, как этот человек попал ко мне. Есть в этом что-то подозрительное». У нас есть домик на побережье, в глубине бухты, на холме. Я уверена, он получил задание от немцев подготовить там базу для их подводных лодок. И было еще кое-что, что удивляло меня еще тогда, но только теперь я начинаю понимать. Так, например, вначале он не хотел приезжать поездом вместе с другими гостями. Я любезно предложила ему комнату в замке. Так нет же, он предпочел жить в Донсьере, где, как известно, стояли войска. Что это, по-вашему, если не шпионаж?»

Что касается первого обвинения, выдвинутого против барона де Шарлюса, а именно то, что он вышел из моды, свет соглашался с госпожой Вердюрен слишком легко. И являл этим черную неблагодарность, поскольку господин де Шарлюс был в каком-то смысле их поэтом, человеком, который сумел найти поэзию в окружающей всех светскости, в этой поэзии была и история, и красота, и живописное, и комическое, и беззаботное изящество. Но светские люди, не способные понять такую поэзию, не видели ее в собственной жизни и предпочитали искать поэзию где-нибудь в другом месте, они, не колеблясь, отдавали предпочтение людям, которые на самом деле стояли неизмеримо ниже господина де Шарлюса, но с пафосом утверждали, будто презирают свет и в доказательство приводили всякие социологические и экономические теории. Господин де Шарлюс находил удовольствие в том, чтобы отмечать какие-нибудь характерные выражения, описывать продуманно изящные туалеты герцогини де Монморанси, находя ее необычайно возвышенной натурой, что воспринималось как чудовищная глупость светскими дамами, которые считали герцогиню де Монморанси бесцветной дурочкой, а ее платья, если и годились, чтобы их носить, совершенно не в состоянии были привлечь чьего-либо внимания, зато себя они мнили интеллектуалками и бежали в Сорбонну или Палату депутатов, если там должен был выступать Дешанель.

В общем, свет разочаровался в господине де Шарлюсе, и не потому, что понял его слишком хорошо, а потому, что так и не понял его редкостных интеллектуальных качеств. Его считали «довоенным», вышедшим из моды, поскольку именно те, кто менее всего способен судить о чужих достоинствах, легче всего подчиняется диктату моды, если эти достоинства нужно каким-то образом классифицировать. Они вовсе не исчерпали достойных людей одного поколения, они лишь слегка задели этот пласт, но вот уже настала пора осудить их всех, ибо таковы правила игры каждого нового поколения, которое, в свое время, поймут не лучше предыдущего.

Что же до второго обвинения, а именно обвинения в германофильстве, то здравый смысл, присущий людям света, заставлял все же отвергнуть его, но обвинение это нашло своего неутомимого и особо жестокого сторонника в лице господина Мореля, который, сумев сохранить во всех газетах и даже в свете то место, которое господину де Шарлюсу удалось для него добиться, но впоследствии не удалось отобрать, причем с неимоверными усилиями и в том, и в другом случае; он преследовал барона с ненавистью, непростительной вдвойне, поскольку, каковы бы ни были его отношения с бароном, он видел от него то, что было скрыто от многих, — его истинную доброту. Господин де Шарлюс со скрипачом был настолько щедр и великодушен, проявил столько щепетильности, не нарушив своего обещания, что, расставшись с ним, скрипач вспоминал его не как человека порочного (тем более что порок барона он расценивал как болезнь), но как человека, имеющего самые возвышенные идеи, которые ему когда-либо приходилось встречать, человека необыкновенной чуткости, даже в чем-то святого. Он не отрицал этого, даже поссорившись с ним, и говорил родным: «Вы смело можете доверить ему своего сына, он способен оказать на него самое хорошее влияние». И, хотя он пытался своими статьями заставить его страдать, в глубине души он высмеивал в нем не порок, он высмеивал добродетель.

Перед самой войной небольшие хроники, весьма прозрачные для тех, кого называли посвященными, стали намекать на самый большой грех господина де Шарлюса. Одну из них, озаглавленную «Злоключения старой светской кокотки, или Тоскливые дни баронессы», госпожа Вердюрен купила в количестве пятидесяти экземпляров, чтобы одаривать своих знакомых, а господин Вердюрен, заявив, что и Вольтер не написал бы лучше, пристрастился читать их вслух. С началом войны тон изменился. Теперь стали разоблачать не только гомосексуализм барона, но и его якобы германское происхождение. Фрау Бош, Фрау ван ден Бош — таковы были прозвища, под которыми отныне фигурировал господин де Шарлюс. Один отрывок весьма поэтического характера вызывал в памяти танцевальные мелодии Бетховена, он назывался «Аллеманда». Два других: «Американский дядюшка и франкфуртская тетушка» и «Кавалер из арьергарда», прочитанные с пристрастием членами маленького клана, вызвали одобрение самого Бришо, который вскричал в избытке чувств: «Только бы нас не вымарала эта весьма влиятельная дама Анастасия!»

Сами статьи были гораздо тоньше и остроумнее, чем эти нелепые заголовки. Их стиль был позаимствован у самого Бергота, но таким образом, что лишь я один оказался способен это почувствовать, и вот почему. Писания Бергота ни в коей степени не повлияли на Мореля. Оплодотворение произошло совершенно особым образом и столь редкостным, что ради одного этого я привожу его здесь. Я в свое время отметил удивительную манеру Бергота подбирать слова при разговоре и выговаривать их. Морель, которого я в течение долгого времени встречал у Сен-Лу, умудрялся тогда делать на этом «пародии», превосходно имитировал его голос, и даже ухитрялся подбирать те же слова. А теперь Морель в своих статьях просто переписывал разговоры Бергота, но при этом не подвергал их такому преобразованию, какое производил сам Берготт в своей письменной речи. С самим Берготом мало кто разговаривал, поэтому люди не узнавали его тона, столь отличного от его же стиля. Это оральное оплодотворение встречается столь редко, что мне захотелось рассказать про него здесь. Впрочем, следует добавить, оно рождает к жизни лишь бесплодные цветы.

Морель, который служил в это время в департаменте печати и чья французская кровь бурлила в венах, как виноградный сок в бочках Комбре, считал, что сидеть в департаменте отнюдь не то, чем следует заниматься во время войны, и записался добровольцем в армию, хотя госпожа Вердюрен сделала все возможное, чтобы убедить его остаться в Париже. Разумеется, она была возмущена, что господин де Камбремер, в его-то возрасте, находился при штабе, и это она, которая о каждом мужчине, не посещавшем ее, говорила: «Ну и где же теперь такой-то умудрился спрятаться?», и когда ей отвечали, что такой-то с первого дня находится не где-нибудь, а на передовой, отвечала без зазрения совести, верная своему обыкновению лгать, а быть может, привычке постоянно ошибаться: «Ничего подобного, он и шагу не сделал из Парижа, он занимается здесь чем-то таким, не слишком опасным, кажется, сопровождает министра, я вам говорю, я отвечаю за свои слова, я это точно знаю от одного человека, который видел его своими собственными глазами»; но завсегдатаев — это же совершенно другое дело — она не хотела отпускать, считая войну большой «скучищей», ради которой они ее бросают. И она предпринимала всевозможные шаги, чтобы они остались, и получала двойное удовольствие, приглашая их на ужин, потому что пока они еще не пришли или когда уже ушли, она имела возможность поиздеваться над их бездействием. Ей очень нужно было, чтобы завсегдатай попался в эту ловушку, и ей было весьма досадно видеть, что Морель продолжает упорствовать; она долго и безуспешно внушала ему: «Ну да, да, вы служите теперь в этом департаменте, а не воюете на передовой. Главное — быть полезным, по-настоящему участвовать в войне, будь ты на фронте или в тылу. Одни на фронте, другие в тылу, да, вы в тылу, и будьте спокойны, все это правильно понимают, и никто не кинет в вас камень». Точно так же совсем при иных обстоятельствах, когда мужчины еще не были столь редки и ей не приходилось, как теперь, принимать у себя в основном женщин, если одному из них случалось похоронить мать, госпожа Вердюрен тут же принималась убеждать его, что он так же может продолжать посещать ее приемы. «Горе носят в сердце. Вот если бы вы собирались отправиться на бал (которых сама она не давала), я бы первая вам это отсоветовала, но тут, на наших средах, или в ложе бенуара, никто этому не удивится. Все знают, что у вас горе». Теперь же, когда мужчин стало так мало, а траура, напротив, слишком много, было бесполезно и пытаться удерживать их от светских визитов, войны хватало на всех. Госпожа Вердюрен цеплялась за оставшихся. Она желала их убедить, что они принесут гораздо больше пользы Франции, оставшись здесь, в Париже, как некогда она их уверяла, что усопший был бы только счастлив видеть, как они развлекаются. Несмотря на это, мужчин у нее оставалось все меньше; может быть, она порой и жалела о своей размолвке с господином де Шарлюсом, из-за которой он больше не появлялся у нее.

Но хотя господин де Шарлюс и госпожа Вердюрен больше не посещали друг друга, они не перестали от этого госпожа Вердюрен — принимать, а господин де Шарлюс — выходить в свое удовольствие, как будто бы ничего не изменилось — с одной только небольшой и малосущественной разницей: к примеру, на приемах у госпожи Вердюрен Котар появлялся теперь в мундире полковника из спектакля «Остров мечты», весьма похожий на мундир гаитянского адмирала, а широкий небесно-голубой бант на сукне напоминал форменное платье воспитанниц приюта для девочек; господин де Шарлюс, оказавшись в городе, откуда исчезли взрослые мужчины, к которым он питал склонность прежде, поступил так, как некоторые французы, любители женщин во Франции, но вынужденные жить в колониях: сперва по необходимости, потом по привычке, затем войдя во вкус, он стал питать склонность к совсем юным особам.

Впрочем, первая из этих характерных черточек исчезла довольно быстро, поскольку Котар вскоре умер «лицом к врагу», как писали газеты, хотя он и не покидал Парижа, но он слишком переутомился для своего возраста, а за ним вскоре последовал и господин Вердюрен, чья смерть, похоже, опечалила одного-единственного человека, и это был Эльстир. Я имел возможность изучить его творчество, как мне кажется, в достаточно полном объеме. Но он, особенно по мере того, как старел, все больше суеверно привязывался к обществу, которое предоставляло ему модели, и затем, подвергшись алхимическому процессу через впечатления и ощущения, само превращалось у него в произведение искусства, дарило ему публику и зрителей. Склонный по-материалистически верить, что главная красота заключена в самых простых вещах, и в госпоже Эльстир ценя этот тип чуть тяжеловесной красоты, которую он лелеял, которую стремился передать в своих картинах и рисунках, он понимал, что с господином Вердюреном исчезли последние следы того социального окружения, тленного и преходящего — так же быстро устаревающего, как и сама мода на одежду, частью которого она и является, — которое поддерживает искусство, удостоверяет его подлинность, так Революция, уничтожив изысканную утонченность XVIII века, могла бы привести в отчаяние живописца галантных празднеств или заставить страдать Ренуара оттого, что исчезли старый Монмартр и Мулен де ла Галетт; но главное, он понимал, что с господином Вердюреном исчезли его зрение и его восприятие, то есть самое верное видение его живописи, которая, если можно так сказать, и жила в этом любящем взоре. Конечно, появились молодые люди, которые тоже ценили живопись, но это была другая живопись, и они не получили, в отличие от Свана, в отличие от господина Вердюрена, уроков вкуса Уистлера, уроков правды Моне, позволяющих им по справедливости оценить Эльстира. Он словно осиротел после смерти господина Вердюрена, с которым, впрочем, рассорился уже много лет назад, и ему казалось, будто какая-то часть красоты его картин исчезла вместе с исчезновением какой-то части осознания и видения этой красоты.

Что же касается изменений в пристрастиях господина де Шарлюса, тут он не отвергал никаких возможностей. Поскольку он поддерживал бурную переписку с «передовой», у него не было недостатка в зрелых мужчинах, из тех, что получали увольнительную.

Во времена, когда я еще доверял всему, что говорили вокруг, я мог бы постараться, слыша, как Германия, затем Болгария, а потом Греция пытаются убедить всех в своих мирных намерениях, принять эти заявления на веру. Но с тех пор как жизнь с Альбертиной и Франсуазой приучила меня подозревать у них мысли и планы, которые они не выражали вслух, никакие, даже самые, казалось бы, искренние заявления Вильгельма II, болгарского царя Фердинанда и греческого — Константина уже не могли обмануть мой инстинкт, научившийся угадывать, что за всем этим стоит. Разумеется, мои ссоры с Франсуазой и Альбертиной были частными ссорами, которые могли заинтересовать лишь жизнь этой маленькой духовной клеточки — человека. Но в то же самое время клетка эта является частью живого тела, человеческого тела, то есть соединения клеток, каждое из которых по сравнению с ней одной — огромно, как Монблан, точно так же существуют гигантские упорядоченные нагромождения индивидуумов, называемых нациями; их жизнь повторяет, только в больших масштабах, жизнь составляющих их клеток, и тот, кто не способен понять загадку, реакции, законы этой клетки, говоря о борьбе наций, будет произносить лишь ничего не значащие слова. Но если он хорошо разбирается в психологии индивидуумов, эти колоссальные массы скопившихся индивидуумов, сталкивающихся друг с другом, будут обладать в его глазах красотой еще более впечатляющей, чем борьба, возникшая просто из столкновения двух характеров; он увидит их в масштабе, какими видят высокого человека инфузории, которых нужно более десяти тысяч, чтобы заполнить пространство, равное одному кубическому миллиметру. Так, уже в течение какого-то времени огромная фигура, представлявшая Францию, заполненная по всей своей площади миллионами крошечных многоугольников самой разнообразной формы, и другая фигура, заполненная еще большим количеством многоугольников, Англия, переживали один из таких конфликтов. И с этой точки зрения, тело Франции и тело Англии, равно как и тела союзников и врагов, вели себя в каком-то смысле как индивидуумы. Но удары, которыми они обменивались, подчинялись этим бесчисленным правилам бокса, принципы которого изложил мне Сен-Лу; и поскольку, пусть даже и считали их индивидуумами, они все же представляли собой гигантские агломерации, конфликт принял масштабы огромные и величественные, словно вздыбленный океан с миллионами волн пытается смять многовековую линию скал, как будто гигантские ледники, медленно и угрожающе раскачиваясь, пытаются разрушить рисунок гор, меж которыми они заключены.

Несмотря на это, жизнь оставалась почти такой, как прежде, для многих персонажей этого рассказа, а именно для господина де Шарлюса и Вердюренов, как будто бы и не было рядом с ними никаких немцев, поскольку постоянная угроза, хотя как раз сейчас и существовала реальная опасность, оставляет нас совершенно равнодушными, если мы воочию не представляем ее. Обычно люди думают лишь о собственных удовольствиях, им и в голову не приходит, что стоит лишь исчезнуть ослабляющим и сдерживающим факторам, скорость размножения инфузорий достигнет максимума, то есть за несколько дней произойдет скачок на несколько миллионов миль, и из кубического миллиметра получится масса в миллион раз больше солнца, но при этом будет разрушен весь кислород, все субстанции, необходимые нам для жизни, и не будет ни человечества, ни животных, ни самой земли, им также не приходит в голову, что в эфире произойдет непоправимая и весьма реальная катастрофа, вызванная непрерывной и необузданной активностью солнца, внешне ничем не проявляемой: они продолжают заниматься своими делами, нисколько не думая об этих двух мирах, один из которых слишком мал, другой слишком велик, чтобы они обратили внимание на космическую угрозу, витающую вокруг.

Вот так Вердюрены продолжали давать обеды (а вскоре одна лишь госпожа Вердюрен, поскольку незадолго до этого господин Вердюрен умер), а господин Де Шарлюс продолжал предаваться удовольствиям по своему обыкновению, ничуть не заботясь о том, что немцы — остановленные, правда, той кровавой преградой, что обновлялась практически каждый день, — находились всего лишь в часе езды от Парижа. Впрочем, нет, пожалуй, Вердюрены об этом все-таки думали, ведь это был как-никак политический салон, где каждый вечер обсуждали ситуацию на фронте, причем не только в сухопутных войсках, но и на флоте. Они и в самом деле думали об этой кровавой каше, в которой уничтожались полки, перемалывались солдаты, но сознание до такой степени умножает и выделяет то, что имеет отношение к нашему благополучию, и в то же время делит на невообразимо огромное число все, что к нему отношения не имеет, что гибель миллионов неизвестных людей задевает нас не больше, чем сквозняк, и неприятен нам не более, чем он же. Госпожа Вердюрен, страдающая мигренями и не имеющая возможности унять головную боль, макая круассан в кофе с молоком, в конце концов добилась с помощью Котара специального разрешения и смогла отныне заказывать их в одном ресторане, о котором уже шла здесь речь. А добиться этого у нынешних властей было немногим легче, чем добыть звание генерала. Свой первый круассан она заполучила в то самое утро, когда все газеты сообщили о гибели «Лузитании». Макая круассан в кофе с молоком и щелкая пальцем по газетной странице, чтобы та не сворачивалась и лежала ровно, а ей не приходилось задействовать другую руку, необходимую ей в тот момент для макания круассана, она говорила: «Какой ужас! Все прочие трагедии просто меркнут перед подобным ужасом». Но смерть всех этих несчастных, должно быть, представлялась ей в тот момент в одну миллиардную от истинных масштабов трагедии, поскольку, когда она с набитым ртом высказывала эти свои соболезнующие сентенции, лицо ее выражало скорее удовольствие от круассана, столь полезного при мигренях. Что же касается господина де Шарлюса, здесь все было немного иначе, но только еще хуже, ладно бы он просто не высказывал страстного желания видеть Францию победительницей, но он скорее хотел, сам в этом не признаваясь, чтобы Германия если и не торжествовала, то хотя бы просто не была уничтожена и раздавлена, как желали того все остальные. И причина была в том, что в этих конфликтах огромные скопления индивидуумов, называемые нациями, сами при определенных обстоятельствах ведут себя, как индивидуумы. Логика, руководящая их поведением, — это внутренняя логика, к тому же постоянно подогреваемая страстью, как во время любовной или семейной ссоры, ссоры отца с сыном, кухарки со своей хозяйкой, жены с мужем. Тот, кто виновен, полагает зачастую, что прав, — как, например, Германия, — а тот, кто прав, приводит порой такие аргументы своей правоты, которые кажутся неопровержимыми лишь потому, что отвечают его страстным желаниям. В подобного рода конфликтах, для того чтобы удостовериться в справедливости аргументов все равно какой стороны, самое верное — оказаться этой самой стороной, поскольку никто из сторонних наблюдателей не сможет отыскать достаточно убедительных оправданий. Так для нации любой индивидуум, если он и в самом деле является частью этой самой нации, представляет собой всего лишь клеточку индивидуума-нации. Понятие «обработка населения» само по себе лишено смысла. Если сказать французам, что их разобьют, ни один из них не будет огорчен больше, чем если бы ему сказали, что лично он будет убит выстрелом «большой Берты». Настоящую обработку население устраивает себе само, и это называется ложной надеждой, это своего рода инстинкт самосохранения нации, если ты действительно представитель этой самой нации. Для того чтобы закрывать глаза на все несправедливости, творимые индивидуумом-Германией, и безоговорочно признавать справедливым все, что исходит от индивидуума-Франции, вовсе не обязательно, чтобы у немца отсутствовала способность к здравому мышлению, а у француза она имелась, необходимо, чтобы у той и у другой стороны было чувство патриотизма. Господин де Шарлюс, обладавший редчайшими моральными качествами, отличавшийся щедростью и умением сочувствовать, способный к самопожертвованию и к проявлению нежности, в силу различных обстоятельств — из которых не последнюю роль играл тот факт, что матерью его была герцогиня де Бавьер, — патриотических чувств не имел. Следовательно, он был частицей как тела Франции, так и тела Германии. Если бы я сам был лишен патриотизма и оказался не способен воспринимать себя как клеточку тела Франции, мне кажется, мой взгляд на конфликт был бы совсем иным. В отрочестве, когда я верил буквально всему, что только было мне сказано, услышав, как немецкое правительство делает заявления о своих добрых намерениях, я бы, разумеется, постарался не ставить под сомнение эту декларацию; но уже с давних пор я знал, что наши мысли не всегда соответствуют нашим словам — мало того, что однажды в лестничное окошко я увидел Шарлюса таким, каким не мог себе его представить, но еще больше поразили меня поступки Франсуазы, а затем, увы, и Альбертины, которые так часто отличались от тех намерений, что бывали ими высказаны прежде, что я, будучи даже неискушенным наблюдателем, не мог допустить, чтобы какие-нибудь слова императора Германии или царя Болгарии, какими бы справедливыми ни казались они, обманули мой инстинкт, благодаря которому мог уже, как в случае с Альбертиной, догадаться о том, что не было произнесено вслух. Но в конце концов я могу лишь предполагать, что бы я предпринял, не будь я сам действующим лицом, не будь я сам частицей действующего лица по имени Франция, подобно тому как во время ссор с Альбертиной мой грустный взгляд или сдавленное от волнения горло тоже являлись частью моего индивидуума, и бесстрастным быть я просто не мог. Равнодушие же господина де Шарлюса было безграничным. Но, будучи сторонним наблюдателем, ему ничего не оставалось, как превращаться в германофила, поскольку он жил во Франции, не являясь в полной мере французом. Он был необыкновенно тонким человекам, а в любой стране идиотов гораздо больше; нисколько не сомневаюсь, что, живи он в Германии, немецкие идиоты, с идиотским пылом защищающие неправое дело, раздражали бы его безмерно, но коль скоро он жил во Франции, его раздражали французские идиоты, с идиотским пылом защищающие правое дело. Логика страсти, даже если она служит справедливости, никогда не убеждает того, кто этой страстью не охвачен. Господин де Шарлюс тонко и умно разоблачал разглагольствования патриотов. Удовлетворение, какое доставляет идиоту его правота и уверенность в успехе, раздражает нас неимоверно. Господина де Шарлюса раздражал восторженный оптимизм тех людей, которые, не зная Германии и ее мощи, как их знал он, каждый месяц уверяли, что через месяц с Германией будет покончено, а по истечении года были так же непоколебимо уверены в правильности своих очередных прогнозов, как будто бы и не высказывали никогда предположений, оказавшихся ложными, но о которых они совершенно позабыли, а если бы им и напомнили, стали бы уверять, что ну-это-совсем-другое-дело. Так господин де Шарлюс, отличавшийся глубоким умом, должно быть, и не понял в искусстве это «ну-это-совсем-другое-дело», брошенное ниспровергателями Моне в лицо тем, кто заявлял, что «то же самое говорили про Делакруа».

И наконец, господин де Шарлюс был жалостлив, одна мысль о поражении причиняла ему боль, он всегда был на стороне слабого и никогда не читал криминальной хроники, потому что не хотел испытывать отчаяния приговоренного к смертной казни, его страстного желания убить судью, палача, и наблюдать эту толпу, счастливую сознанием, что «правосудие свершилось». Во всяком случае, было очевидно, что Франция побеждена быть не может, между тем как ему было известно, что немцы страдают от голода и рано или поздно вынуждены будут сдаться на милость победителю. Эта мысль, и она тоже, была ему тем более неприятна, что сам он жил во Франции. Воспоминания его о Германии были, несмотря ни на что, весьма давними, в то время как французы, которые говорили о разгроме Германии с радостью, вызывали у него отвращение, к тому же все они были людьми, недостатки которых он прекрасно знал, что было неприятно вдвойне. В подобных случаях оплакивают скорее тех, с кем мало знакомы, кого лишь представляют в воображении, чем тех, кто находится рядом с нами в пошлости повседневной жизни, при условии, конечно, что сами мы не являемся теми, вторыми; патриотизм совершает чудеса, мы принимаем сторону своей страны, как во время любовных ссор принимаем собственную сторону.

Так война стала для господина де Шарлюса крайне благодатной почвой, на которой произрастала его ненависть; вспышки этой самой ненависти рождались у него мгновенно, длились недолго, но уж пока они длились, он был способен на любую жестокость. Когда он читал газеты, триумфальный тон хроникеров, ежедневно изощряющихся в унижениях и оскорблениях в адрес Германии: «загнанный зверь, ни на что больше не способный», приводил его в ярость своим свирепым и жизнерадостным идиотизмом. Как раз в это время во многих газетах засели известные люди, ищущие таким способом возможность «вновь поступить на службу», всякие там Бришо, Норпуа, а также Морель и Легранден. Господин де Шарлюс мечтал встретиться с ними и подавить своим мрачным сарказмом. Будучи прекрасно осведомлен относительно всего, что имело отношение к сексуальным порокам, он знал о наличии таковых у людей, которые были уверены, что никто не подозревает об этом, и с особенным удовольствием разоблачали их у властителей «империи хищников», таких как Вагнер и другие. Он горел желанием оказаться с ними лицом к лицу, ткнуть их носом в собственный порок, сделать это на виду у всех и оставить обидчиков раздавленными, опозоренными, сломленными.

Наконец, господин де Шарлюс имел и другие, на этот раз совершенно личные, причины быть германофилом. Одна из них состояла в том, что сам, будучи человеком светским, он долгое время жил среди светских людей, среди людей достойных, благородных, тех, кто не подаст руки подлецу, ему хорошо была известна их тактичность, равно как и твердость; он прекрасно знал об их нечувствительности к слезам человека, изгнанного из их круга или того, с кем отказываются они сражаться, хотя бы даже этот самый акт «нравственной чистоплотности» стал причиной смерти матери сей заблудшей овцы. Каково бы ни было его восхищение Англией, тем способом, каким вступила она в войну, эта безупречная, неспособная лгать Англия, строго следящая, чтобы ни пшеница, ни молоко не попали в Германию, мало походила на нацию порядочных людей, поборников правосудия, арбитров в делах чести; в то же самое время он знал, что самые порочные, самые подлые из людей вроде некоторых персонажей Достоевского оказываются порой самыми лучшими и благородными, и я так никогда и не мог понять, почему он отождествлял немцев именно с ними, ведь лжи и хитрости вовсе не достаточно, чтобы предположить сердечную доброту, которой, похоже, немцы так и не проявили.

И наконец, еще одна черточка дополняла картину германофильства, которую наблюдали все у господина де Шарлюса: причиной был его «карлизм». Немцев он находил весьма уродливыми, возможно, оттого, что они были слишком близки ему по крови; он был без ума от марокканцев, но особенно от англосаксов, которые представлялись ему ожившими статуями Фидия. Удовольствие в его восприятии было невозможно без некоторой доли жестокости, всю силу которой в тот момент я еще не способен был осознать; человек, которого он любил, представлялся ему нежнейшим палачом. Выступая против немцев, он, как ему казалось, вел себя так, как мог бы вести себя лишь в минуты наслаждения, то есть шел бы против своей жалостливой природы, иными словами, — весь во власти обольстительного зла, разрушающего добродетельное уродство. Так было еще в дни убийства Распутина, убийства, на котором, впрочем, с большим удивлением обнаружили сильный отпечаток русскости, во время ужина а-ля Достоевский (и это впечатление было бы еще сильнее, узнай публика то, о чем хорошо было известно господину де Шарлюсу), потому что жизнь до такой степени разочаровывает нас, что в конце концов мы начинаем верить, будто литература не имеет к ней никакого отношения, и с удивлением наблюдаем, как драгоценные мысли, донесенные до нас книгами, выставляются напоказ, не боясь обветшать, прийти в негодность, выставляются непринужденно, как будто бы так и надо, в нашу повседневную жизнь, и к примеру, в ужине, в убийстве, в русских событиях непременно есть что-то «русское».

Конца войне все не было видно, и тем, кто уже много лет назад, ссылаясь на самые надежные источники, заявлял о якобы начавшихся мирных переговорах, уточняя даже условия соглашения, теперь в беседах с вами даже в голову не приходило извиниться за свои тогдашние ложные сведения. Они о них просто-напросто забыли и уже были искренне готовы распространять другие, о которых забудут так же быстро. Это было время, когда не прекращались налеты готасов, и казалось, сам воздух похрустывает от беспрерывной гулкой вибрации французских аэропланов. Но временами раздавался вой сирен, как раздирающий призыв валькирий — единственная немецкая музыка, какую можно было услышать с начала войны, — и так продолжалось до той минуты, пока пожарные не возвещали конец воздушной тревоги, а голос из репродуктора рядом с ними, словно какой-то невидимый мальчишка, с регулярными интервалами комментировал эту славную новость и оглашал воздух радостными криками.

Господин де Шарлюс с изумлением наблюдал, что даже люди, подобные Бришо, которые до войны были милитаристами, теперь более всего упрекали Францию в недостатке милитаризма, а Германии ставили в вину излишек этого самого милитаризма и, мало этого, даже ее восхищение армией. Разумеется, они меняли мнение, как только речь заходила о замедлении хода войны с Германией, и не без оснований разоблачали пацифистов. Но вот, к примеру, Бришо, согласившийся проанализировать во время публичной лекции некоторые произведения, изданные у нейтралов, превознес до небес роман некоего швейцарца, в котором высмеивались два мальчика, выразившие восторг при виде драгуна, в этом угадывались семена милитаризма. Ничего удивительного, что подобная насмешка и по другим причинам могла быть неприятна господину де Шарлюсу, который вполне допускал, что драгун бывает очень красив. Но что он совершенно отказывался понимать, так это восхищение Бришо даже не той книгой, которой сам он, впрочем, не читал, а тем способом мышления, столь чуждым тому, что проявлял Бришо до войны. Все, что ни делал военный, признавалось правильным, будь то растраты генерала Буадеффра, уловки и махинации полковника дю Пати де Клама или фальшивка полковника Анри. Какой странный оборот на сто восемьдесят градусов (который, по правде говоря, был и не оборотом вовсе, а просто оборотной стороной той же самой благородной страсти, патриотической страсти, милитаристской, когда речь шла о борьбе против дрейфусарства, которая теперь превращалась в собственную противоположность, была почти антимилитаристской, поскольку речь шла о борьбе со сверхмилитаристской Германией) заставил Бришо воскликнуть: «О чудесное зрелище, достойное внимания юношества жестокого века, знающего единственно лишь культ грубой силы: драгун! Можно представить, в какую гнусную солдатню превратится поколение, воспитанное на восхищении этой животной силой. Так Шпиттелер, желая хоть что-то противопоставить этой уродливой концепции — меч превыше всего, — символическим образом поселил в лесной чаще высмеянного, оболганного, одинокого героя-мечтателя, которому дал имя Безумный Студент и наделил его той нежностью — увы, вышедшей из моды, — что вскоре исчезнет совсем, если не будет уничтожено царство их старого бога, пленительной нежностью мирной эпохи».

«Вы же знаете, — сказал мне господин де Шарлюс, — Котара и Камбремера. Каждый раз, стоит нам встретиться, они начинают говорить мне о том, что Германии не хватает психологического чутья. Между нами говоря, неужели вы верите, что до сего момента их очень заботили подобного рода проблемы и что даже сейчас они способны это хоть как-то доказать? Поверьте, я нисколько не преувеличиваю. Заходит ли речь о самых знаменитых немцах, о Ницше или Гете, Котар говорит: «С тем недостатком психологического чутья, которое вообще характеризует тевтонскую расу». Разумеется, в этой войне есть вещи, которые огорчают меня куда сильнее, но, поверьте, и это раздражает невероятно. Норпуа тоньше, вынужден это признать, хотя с самого начала ошибался не переставая. А эти статьи, возбуждающие всеобщий энтузиазм! Милый мой, вы не хуже меня знаете, чего стоит этот Бришо, которого я искренне люблю, даже после того раскола, что отлучил меня от его маленькой церкви, из-за чего теперь я вижусь с ним гораздо реже. Но, в конце концов, я испытываю известное уважение к этому коллежскому регенту, весьма образованному и к тому же красноречивому, и нахожу весьма трогательным, что он в его возрасте — надо признать, он сильно сдал за последние годы, и это весьма заметно, — вновь хочет, как он сам выражается, «служить». Но не следует забывать, добрые намерения — это одно, а талант — совсем другое, а его-то как раз у Бришо не было никогда. Признаюсь, что порой разделяю его восхищение величием нынешней войны. Хотя довольно странно, что такой безрассудный апологет античности, как Бришо, который буквально облил сарказмом Золя, полагающего, будто в лачуге рабочего или в шахте поэзии больше, чем в старинном дворце, а также Гонкура, ставящего Дидро превыше Гомера, а Ватто превыше Рафаэля, теперь беспрестанно повторяет нам, что Фермопилы и даже Аустерлиц — ничто по сравнению с Вокуа. Впрочем, в этом случае публика, которая противилась модернизации литературы и искусства, с готовностью восприняла модернизацию войны, потому что наблюдается мода на подобный образ мысли и потом, все эти недалекие умишки раздавлены отнюдь не красотой, но громадностью этого действа. И хотя теперь слово «колоссальный» пишется по-другому, все по-прежнему преклоняются перед колоссальным. Кстати, коль скоро мы заговорили о Бришо, вы не видели Мореля? Говорят, он хочет встретиться со мной. Что ж, только пускай сам начинает, я ведь старше, не мне делать первый шаг».

Несколько забегая вперед, расскажем, что, к сожалению, на следующий же день господин де Шарлюс столкнулся на улице с Морелем; тот, дабы вызвать его ревность, взял его за руку и стал рассказывать какие-то более или менее правдоподобные истории, но, когда вконец растерявшийся господин де Шарлюс, нуждавшийся в том, чтобы нынче вечером Морель остался у него, попытался перейти к делу, тот, заприметив какого-то приятеля, распрощался с господином де Шарлюсом, который, полагая, будто угрозой, что, разумеется, никогда осуществлена не будет, можно остановить Мореля, сказал ему: «Берегись, я отомщу», — а Морель, посмеиваясь, удалился, обхватив за талию и похлопывая по плечу удивленного приятеля.

Без сомнения, слова, сказанные господином де Шарлюсом про Мореля, должны были свидетельствовать о том, до какой степени любовь — а барон, судя по всему, любил по-прежнему — делает человека более доверчивым и менее гордым (при этом гораздо более обидчивым и склонным навоображать себе невесть что). Но, когда господин де Шарлюс добавлял: «Этот мальчишка без ума от женщин и не может думать ни о чем другом», — похоже, он и сам не подозревал, до какой степени прав. Он говорил это из самолюбия, из любви, чтобы другие могли поверить, будто привязанность к нему Мореля совсем не то, что они думают. Но я-то в это, разумеется, не верил, ведь, в отличие от господина де Шарлюса, остающегося по-прежнему в полном неведении, я был свидетелем того, как за пятьдесят франков Морель провел ночь с принцем Германтским. И если, видя проходящего мимо господина де Шарлюса, Морель (за исключением тех дней накануне исповеди, когда он специально сталкивался с ним, чтобы иметь возможность грустно произнести: «О! простите, признаю, я отвратительно вел себя с вами»), сидя на террасе кафе в компании приятелей, вместе с ними улюлюкал и тыкал пальцем в барона, выкрикивая те самые насмешливые словечки, какие обычно кричат старому гомосексуалисту, я был убежден, что это была всего лишь игра и если бы любой из этих разоблачителей был принят бароном лично, то сделал бы все, что бы тот ни потребовал. Я заблуждался. Если какой-нибудь необычный импульс, побуждение могли привести к гомосексуализму — причем неважно, в каком социальном слое, — людей, подобных Сен-Лу, бесконечно от этого далеких, то совсем другой импульс отвращал от этой практики тех, для кого она была привычной. У некоторых перемены были вызваны запоздалым религиозным раскаянием, волнением, какое они испытывали, когда время от времени в обществе разражались скандалы, или же страхом перед несуществующей болезнью, в наличии которой их совершенно искренне уверяли родственники, зачастую какие-нибудь консьержи или камердинеры, действующие с неискренностью ревнивых любовников, полагающих, будто таким способом смогут сохранить этого молодого человека при себе, а на самом деле отталкивали его как от себя, так и от других тоже. Так бывший лифтер из Бальбека ни за какие деньги на свете не принял бы предложений, казавшихся ему теперь столь же опасными, как и вражеские. Что же касается Мореля, то его отказы всем без исключения, о чем господин де Шарлюс, сам о том не подозревая, сказал чистую правду, которая подтверждала его иллюзии и уничтожала надежды, имели свою причину: через два года после разрыва с господином де Шарлюсом он влюбился в женщину, стал с ней жить, и она, обладая более сильной, чем он, волей, сумела заставить его сохранять ей верность. Да так, что Морель, который в те времена, когда господин де Шарлюс давал ему столько денег, согласился провести ночь с принцем Германтским за пятьдесят франков, теперь не принял бы никаких предложений ни от него, ни от кого бы то ни было, пообещай ему даже пятьдесят тысяч франков. Впрочем, дело было не в чести и не в бескорыстии, просто его «жена» сумела вбить ему в голову кое-какие понятия о самоуважении, доходившем до открытой бравады и утверждений, будто ему наплевать на все деньги на свете, если деньги эти предлагаются на определенных условиях. Так различные физиологические законы в процессе развития человеческого рода компенсируют то, что в том или ином смысле, благодаря изобилию или, напротив, нехватке чего-либо, могло бы привести к его уничтожению. Точно так же происходит и с растениями, когда высшая мудрость, которую подчеркивал еще Дарвин, регулирует способы оплодотворения, противопоставляя их последовательно один другому.

«Впрочем, все это довольно странно, — добавил господин де Шарлюс каким-то пискливым голосом, который иногда вдруг у него прорезывался. — Мне приходилось слышать от людей, причем от людей, казалось бы, совершенно счастливых, пьющих с утра до вечера превосходные коктейли, приходилось слышать, как вдруг ни с того ни с сего они заявляли, что не доживут до конца войны, что их сердце не выдержит, что они в одночасье умрут и не могут думать ни о чем другом. И, что самое странное, именно это с ними и происходило. Любопытная вещь! Может быть, все дело в пище, ведь теперь им приходится так плохо питаться, или, чтобы доказать свое рвение, они впрягаются в совершенно бессмысленную работу и нарушают режим, который поддерживал их до сих пор? Но я наблюдаю уже достаточное количество таких странных преждевременных смертей, преждевременных с точки зрения усопшего. Не знаю, упоминал ли я вам, что Норпуа восхищался этой войной. Но какая странная манера говорить об этом! Прежде всего, заметили ли вы, как быстро размножаются все эти новые выражения, а когда они в конце концов все же стираются от частого употребления — ибо воистину Норпуа неутомим, думаю, что смерть моей тетушки подарила ему вторую молодость, — их мгновенно заменяют другие трюизмы? Помню, когда-то вы очень забавлялись, отмечая языковые штампы, которые вдруг появлялись, какое-то время существовали, потом исчезали, все эти «тот, кто посеет ветер, пожнет бурю», «собаки лают, караван идет», «обеспечьте мне правильную политику, я обеспечу вам правильное финансирование, говорил барон Луи», «существуют симптомы, которые было бы преувеличением воспринимать трагически, но их стоит воспринимать всерьез», «работать на прусского короля» (впрочем, как раз это выражение возродилось, ничего удивительного). А потом, увы! сколько их скончалось! И появились другие: «грязный клочок бумаги», «империя хищников», «знаменитая немецкая Kultur, которая проявляется в том, чтобы убивать беззащитных женщин и детей», «победа, как говорят японцы, на стороне того, кто умеет терпеть страдания на четверть часа больше, чем другой», «германо-туранцы», «варварство по-научному», «если мы хотим выиграть войну, как крепко выразился господин Ллойд Джордж», и, наконец, все эти бесчисленные «наступательный дух войска», «железная отвага войска». Даже синтаксис нашего восхитительного Норпуа за время войны претерпел столь же глубокие изменения — в сторону ухудшения, — что и выпечка хлеба или работа городского транспорта. Обращали ли вы внимание, что этот замечательный человек, который намеревается представить свои желания не как желания, а как уже почти свершившийся факт, все же не осмеливается употреблять обычное будущее время, поскольку рискует быть опровергнутым ходом событий, а в качестве признака будущего времени приспособил глагол «мочь»?» Я признался господину де Шарлюсу, что не совсем понимаю, что он имеет в виду.

Мне следует здесь отметить, что герцог Германтский ни в коей мере не разделял пессимизма своего брата. Он был в той же степени англофилом, в какой господин де Шарлюс — англофобом. И наконец, господина Кайо он считал предателем, который тысячу раз заслуживает расстрела. Когда брат попросил представить доказательства этого предательства, герцог Германтский ответил, что если бы можно было осуждать лишь тех, кто собственноручно подписал признания своей вины или же во всеуслышание заявил: «Да, я предал», то подобного рода преступления не были бы наказаны никогда. Но поскольку больше у меня уже не будет возможности вернуться к этой теме, отмечу здесь же, что два года спустя герцог Германтский, весь кипя благородным антикайотизмом, встретил как-то английского военного атташе с супругой, чету исключительно просвещенную, с которой он близко сошелся, как в эпоху дела Дрейфуса — с тремя очаровательными дамами; как же был он потрясен, он, считавший преступление Кайо совершенно очевидным, а наказание не подлежащим сомнению, когда, заговорив об этом деле, услышал от этой просвещенной и очаровательной четы: «Но его, по всей видимости, оправдают, ведь против него абсолютно ничего нет». Герцог Германтский попытался было призвать в союзники господина де Норпуа, который в своей обвинительной речи бросил в лицо Кайо, сидящего на скамье подсудимых: «Вы французский Джолитти, господин Кайо, да-да, именно так, французский Джолитти». Но очаровательная и просвещенная чета улыбнулась и, желая выставить господина Норпуа в смешном свете, приведя доказательства его маразма, заявила в конце концов, что он бросил это не «в лицо поверженного Кайо», как утверждала «Фигаро», но, вероятнее всего, в лицо Кайо, издевающегося над ним. Герцог Германтский не преминул изменить собственное мнение. Приписать же подобную эволюцию влиянию некоей англичанки не так уж и невозможно, гораздо труднее было бы поверить в эти пророчества, если бы они высказывались в 1919 году, когда англичане не называли немцев иначе, чем Гансами, и требовали жестокого наказания всех виновных. Их мнение изменилось тоже, и отныне с радостью оправдывалось любое решение, которое могло бы принести неприятности Франции и порадовать Германию.

Возвращаясь теперь к господину де Шарлюсу: «Ну как же, — сказал он, объясняя мне то, что я сам был понять не в состоянии, — ну как же: «мочь» в статьях Норпуа — это признак будущего времени, это признак того, что желает Норпуа, а впрочем, и все мы тоже, — добавил он, похоже, не совсем искренне. — Ведь если бы это самое «мочь» не означало будущего времени, можно было бы понять, в крайнем случае, что подлежащим в этом предложении является «страна». Например, каждый раз, когда Норпуа говорит: «Америка не сможет сохранить безразличие перед фактом без конца повторяющихся нарушений «права», «двуглавая монархия» не сможет избежать раскаяния», — совершенно очевидно, что подобные фразы выражают пожелания самого Норпуа (как, впрочем, и мои, да и ваши тоже), но, в конце концов, в данном случае глагол еще может сохранять свое прежнее значение, ведь страна может «мочь», Америка может «мочь», даже «двуглавая монархия» может «мочь» (и это несмотря на извечный «недостаток психологизма»). Но, согласитесь, последние сомнения исчезают, когда Норпуа пишет: «Даже эти систематические разорения не смогут убедить нейтральные страны», «район Мазурских озер не сможет избежать захвата», «результаты этих нейтралистских выборов не смогут отразить мнения большинства населения». Тут уж совершенно очевидно, что все эти разорения, районы и результаты голосования — понятия неодушевленные и не могут что-либо «мочь». Этой формулировкой Норпуа просто-напросто адресует нейтральным странам свое пожелание (на которое, как я с прискорбием должен отметить, они не обратили никакого внимания), чтобы те отказались от нейтралитета, а районам Мазурских озер — чтобы они больше не принадлежали «бошам» (слово «боши» господин де Шарлюс произносил с такой же дерзостью, как когда-то в Бальбеке, в трамвае, говорил о мужчинах, питающих пристрастие не к женщинам, а к представителям своего пола). А кстати, известно ли вам, как хитро Норпуа с самого 1914 года начинал свои статьи о нейтралах? Он начинал с заявления, что, разумеется, Франции нечего вмешиваться в политику Италии (или Румынии, или — Болгарии, все равно кого). Исключительно сами эти державы, совершенно независимо, согласуясь лишь с национальными интересами, вправе решать, выходить им из нейтралитета или же нет. Но если начальные заявления (что раньше называли введением) и впрямь свидетельствуют о незаинтересованности, то о продолжении этого отнюдь не скажешь. «Однако, — продолжает Норпуа, — совершенно очевидно, что лишь нации, вставшие на сторону правосудия и справедливости, смогут извлечь материальную выгоду из этой борьбы. Нельзя ожидать, что союзники вознаградят территориями, откуда уже много веков слышатся жалобы их угнетенных братьев, народы, которые, предпочтя политику наименьшего сопротивления, не встали с оружием в руках на сторону союзников». И коль скоро Норпуа сделал уже первый шаг, начав давать советы по вопросам политики вмешательства, ничто уже не в силах остановить его на этом пути, причем советы эти раз от раза все более недвусмысленны, это уже не принципы, а эпоха вмешательства. «Разумеется, — говорит он тоном, который сам же назвал бы «лицемерным», — самой Италии и самой Румынии надлежит решать, когда и в какой именно форме следует им вмешаться. Однако они должны понимать, что если будут слишком долго тянуть с этим, то рискуют опоздать. Вот уже от копыт русской кавалерии дрожит Германия, охваченная невыразимым ужасом. Совершенно очевидно, что страны, которые бросятся на помощь лишь тогда, когда будет видно уже ослепительное зарево победы, ни в коей мере не могут рассчитывать на награду, которую еще получат, если поторопятся…» — и далее в таком же духе. Это как в театре: «К сведению опаздывающих: осталось всего лишь несколько билетов!» Такие рассуждения звучат тем более глупо, что Норпуа повторяет их раз в полгода, и с той же периодичностью поучает Румынию: «Пора уже Румынии решить, собирается ли она осуществлять свои национальные устремления или же нет. Если она помедлит еще немного, то будет слишком поздно». Надо сказать, за те три года, что он регулярно повторяет это, мало того, что это «слишком поздно» так и не наступило, так еще и Румынии не перестают делать всякие лестные предложения. Точно так же он призывает Францию вмешаться в дела Греции в качестве державы-покровительницы, поскольку договор, заключенный между Румынией и Сербией, так и не был выполнен. Скажите-ка, только честно, если бы Франция не находилась в состоянии войны и не желала бы поддержки или по крайней мере благожелательного нейтралитета Греции, разве пришла бы ей в голову мысль вмешаться в этот конфликт в качестве державы-покровительницы, а то нравственное чувство, что заставляет ее возмутиться, поскольку Греция не выполнила своих обязательств в отношении Сербии, не молчит ли оно, когда речь заходит о столь же явных нарушениях со стороны Румынии и Италии, которые из тех же, как я полагаю, соображений, что и Греция, не выполнили своих обязательств — разумеется, не столь безусловных и важных — в качестве союзников Германии? Правда состоит в том, что читатели видят все глазами редактора своей газеты, а разве может быть иначе, ведь они лично не знакомы с теми людьми и не были свидетелями тех событий? Во времена дела Дрейфуса, что странным образом так увлекало вас, в ту эпоху, от которой, как принято теперь говорить, нас отделяют века, поскольку философы войны в один голос утверждают, что с прошлым порваны все связи, я был потрясен, наблюдая, как члены моей семьи выказывают почтение всяким антиклерикалам и бывшим коммунарам, которых их газеты представили антидрейфусарами и позорят на каждом углу генерала благородного происхождения и к тому же католика, но при этом оказавшегося ревизионистом. И теперь я потрясен не меньше, видя, как французы ненавидят императора Франца-Иосифа, кого прежде боготворили, и не без основания, должен вам сказать, поскольку хорошо был с ним знаком и мог называться его другом. Ах! Я не писал ему с самого начала войны, — добавил он таким тоном, словно бесстрашно признавал ошибку, за которую, как ему хорошо было известно, бранить его не будут. — Хотя, впрочем, да, один раз, в первый год. А что вы хотите? мое уважение к нему осталось прежним, но ведь у меня довольно много родственников молодого возраста, воюющих сейчас на самой передовой, которые, я хорошо это понимаю, сочли бы весьма скандальным то обстоятельство, что я поддерживаю переписку с главой нации, которая находится в состоянии войны с нами. Что вы хотите? Кто меня только не осуждает, — добавил он, словно торопясь ответить на мои невысказанные упреки, — не хотелось бы мне, чтобы письмо, подписанное Шарлюсом, пришло в этот момент в Вену. Самое большее, в чем я серьезно могу упрекнуть старого суверена, так это в том, что человек его положения, глава одного из самых древних и самых именитых родов Европы, позволил увлечь себя этому мелкопоместному дворянчику, хотя довольно неглупому, в общем, этому обыкновенному выскочке, Вильгельму Гогенцоллерну. Вот что, пожалуй, меня более всего шокирует в этой войне». И поскольку едва ли не самое важное место в самосознании господина де Шарлюса занимало его дворянское происхождение и порой он мог позволить себе странное ребячество, то сказал мне таким же тоном, каким говорил о Марне или Вердене, что есть весьма любопытные и весьма важные обстоятельства, которые не должен пропустить тот, кто собирается писать историю этой войны. «Вот, например, — сказал он мне, — люди настолько несведущи, что никто не заметил такого вопиющего факта: великий магистр Мальтийского ордена, чистокровный бош, продолжает себе преспокойно жить в Риме и пользуется там, по праву великого магистра, привилегией экстерриториальности. Любопытно», — добавил он, словно желая сказать: «Вот видите, вы не потеряли напрасно время, встретившись со мной». Я поблагодарил его, а он скромно потупился с видом человека, отказывающегося от вознаграждения. — «Так что я вам говорил? Ах да, что люди ненавидят теперь Франца-Иосифа, как предписывает им их газета. Что же касается греческого короля Константина или болгарского царя, тут публика колебалась, причем неоднократно, между неприязнью и симпатией, поскольку то им говорили, будто он на стороне Антанты, то якобы на стороне тех, кого Бришо называет Центральными империями. Точно так же Бришо повторяет нам, не переставая, что «еще пробьет час Венизелоса». Нисколько не сомневаюсь, что господин Венизелос — весьма способный политик, но с чего мы взяли, что греки точно так же хотят его? Как нам заявляют, он желает, чтобы Греция выполнила свои обязательства перед Сербией. Вот только хотелось бы знать, что это за обязательства, были ли они серьезнее тех, что нарушили Италия и Румыния. Не касайся это наших интересов, вряд ли мы бы так беспокоились о том, чтобы Греция не нарушила договор и уважала свою конституцию, как мы беспокоимся об этом сейчас. Вы что, и в самом деле полагаете, что, не будь войны, эти так называемые «государства-гаранты» обратили бы внимание на два роспуска палаты депутатов? Я вижу только то, что короля Греции лишают один за другим всех видов поддержки, чтобы без труда вышвырнуть его или заключить в тюрьму в тот день, когда у него не будет больше оружия, чтобы защищаться. Я говорил вам уже, что публика судит о греческом короле или болгарском царе исключительно по газетным публикациям. А как она может судить о них иначе, чем по публикациям, ведь она их не знает лично? А я видел их много раз, я хорошо знал короля Греции Константина, когда он был еще наследником престола, это было настоящее чудо. Мне всегда казалось, что император Николай питал к нему весьма теплые чувства. По делам и честь, разумеется. Принцесса Христина открыто говорила об этом, но это же известная злюка.

Что касается болгарского царя, так это тот еще плут, невероятный хвастун, однако весьма умен, ничего не скажешь, примечательный человек. Он очень меня любит».

При том, что господин де Шарлюс умел казаться очень приятным человеком, когда он касался этой темы, то становился просто отвратителен. Он весь лучился самодовольством, которое раздражает даже у больного, когда он назойливо демонстрирует вам свое отменное здоровье. Я часто думал, что в пригородном поезде Бальбека «верные», которые обычно любили всякого рода признания и перед которыми он охотно разоблачался, наверное, тоже не могли выносить этого бравирования, выставления своей мании напоказ и, чувствуя такую же дурноту, что подкатывает к горлу в комнате больного или в присутствии наркомана, который при вас вытаскивает свой шприц, вероятно, старались положить конец этим откровениям, которые сами поначалу и спровоцировали. Более того, всех раздражала манера обвинять целый свет, причем, вероятно, чаще всего не обременяя себя никакими доказательствами, манера, усвоенная теми, кто сам забывал причислить себя к особой категории, к которой, как всем, однако, было известно, он принадлежал и куда охотно относил других. В конце концов он, столь умный, обзавелся на этот счет ограниченной философией (исходя из которой, по всей вероятности, и не испытывал ни капельки любопытства к этой «жизни», в отличие от Свана), объясняющей буквально все этими особыми случаями, и благодаря которой, подобно любому, кто впадает в этот грех, он не только не стыдился его проявлений, но был исключительно доволен собой. Вот почему он, такой солидный и благородный, так глупо улыбался, заканчивая фразу: «Поскольку относительно императора Вильгельма существуют серьезные подозрения того же рода, что и относительно герцога Фердинанда Кобургского, это могло бы объяснить, почему царь Фердинанд встал на сторону «империи хищников». В сущности, это все вполне понятно, к сестре испытываешь снисхождение, ей ни в чем невозможно отказать. Я нахожу, что это вполне красивое объяснение альянса Болгарии и Германии». И над этим глупейшим объяснением сам господин де Шарлюс смеялся так долго, будто и впрямь находил его чрезвычайно остроумным, и даже если оно основывалось на реальных обстоятельствах, оно все равно выглядело таким же наивным, как и размышления господина де Шарлюса о войне, о которой он рассуждал, как какой-нибудь феодал или рыцарь ордена Святого Иоанна Иерусалимского. Впрочем, закончил он примечанием более тонким. «Удивительно, — сказал он, — что та самая публика, которая судит о людях или событиях этой войны по газетным статьям, искренне убеждена, что эти суждения — ее собственные».

И в этом господин де Шарлюс был абсолютно прав. Как мне рассказывали, стоило посмотреть на госпожу де Форшвиль, когда она, выдержав многозначительную паузу, которую можно было принять за раздумья, необходимую отнюдь не просто для изложения, но для формирования собственного мнения, произносила, как нечто, глубоко выстраданное: «Нет, не думаю все же, что они возьмут Варшаву»; «у меня такое впечатление, что второй такой зимы не выдержать»; «чего бы я не хотела, так это непрочного мира»; «что всерьез пугает меня, коль скоро вы настаиваете на моем признании, так это Палата»; «нет, думаю все же, что прорваться можно». Высказывая подобные сентенции, Одетта принимала весьма манерный вид, что делалось совершенно невыносимым, когда она произносила, к примеру, следующее: «Я вовсе не хочу сказать, будто германская армия сражается плохо, но им не хватает того, что называют куражом». Чтобы произнести это слово «кураж» (и даже просто «наступательный дух»), она делала взмах рукой и моргала глазами, как подмастерье художника, повторяющий термин, услышанный в мастерской. А в ее собственной речи еще больше, чем прежде, проскальзывали нотки восхищения перед англичанами, которых она, уже не довольствуясь, как прежде, словами «наши соседи по ту сторону Ла-Манша» или просто-напросто «наши друзья-англичане», именовала не иначе, как «наши верные союзники». Бесполезно говорить, что теперь она кстати и некстати цитировала выражение fair play, ссылаясь на англичан, считавших немцев непорядочными игроками, и еще «что нам нужно, так это выиграть войну, как говорят наши храбрые союзники». Мало этого, она теперь совершенно не к месту приплетала имя своего зятя, если речь заходила об английских солдатах и об удовольствии, которое доставляла ему возможность дружить с австралийцами, шотландцами, новозеландцами и канадцами. «Мой зять Сен-Лу теперь знает арго этих славных tommies, он знает, что творится в самых отдаленных dominions, прекрасно ладя и с генералом, командующим базой, и с самым скромным private».

Пусть это отступление о госпоже де Форшвиль, которое я позволил себе сделать, шагая по бульвару в компании с господином де Шарлюсом, даст мне право на еще одно, несколько более обширное, но необходимое, чтобы дать представление об этом времени, и касаться оно будет отношений госпожи Вердюрен и Бришо. В самом деле, если беднягу Бришо так безжалостно осуждал господин де Шарлюс (будучи человеком достаточно тонким и к тому же — осознанно или нет — германофилом), гораздо хуже обращались с ним у Вердюренов. Разумеется, все они были шовинистами, поэтому их должны были весьма привлекать статьи Бришо, не лишенные к тому же достоинств стиля, столь ценимых госпожой Вердюрен. Следует вспомнить, что еще во времена пребывания в Распельере Бришо из великого человека, каким казался он Вердюренам в первое время, превратился если не в козла отпущения, как Саньет, то по крайней мере в объект довольно откровенных насмешек. Но, во всяком случае, в тот момент он оставался еще верным из верных, что обеспечивало ему определенную долю преимуществ, которые сами собой подразумевались статусом основателя или полноправного члена маленькой группы. Однако по мере того как (возможно, благодаря войне или той стремительности, с какой выкристаллизовывалось изящество, несколько запоздавшее, но элементами которого была пропитана атмосфера салона Вердюренов) салон воспринимал новую реальность, и завсегдатаи, поначалу оглушенные этой новой реальностью, в конце концов оказались ею поглощены, нечто подобное происходило и с Бришо. Несмотря на Сорбонну, на Институт, до войны его известность не переступала границы салона Вердюренов. Но когда почти ежедневно стали появляться его статьи, украшенные этими фальшивыми бриллиантами, которые когда-то он направо и налево расточал завсегдатаям салона, и в то же время отмеченные действительно богатой эрудицией, которую, как истинный сорбоннец, он не пытался скрыть за очаровательными обтекаемыми формулировками, весь «высший свет» был в буквальном смысле ослеплен. Раз в кои веки этот свет дарил своей милостью человека и впрямь отнюдь не бездарного, могущего привлечь своим изобретательным умом и обширной памятью. И в то время как три герцогини отправлялись провести вечер у госпожи Вердюрен, трое других оспаривали друг у друга честь заполучить к себе на ужин великого человека, который в конце концов принимал приглашение одной из них, еще и потому чувствуя себя более свободным, что госпожа Вердюрен, обескураженная успехом, какой имели его статьи в квартале Сен-Жермен и по соседству с ним, позаботилась о том, чтобы не видеть больше у себя Бришо, между тем как у нее проводила вечера одна блистательная особа, с которой тот еще не был знаком и которая, несомненно, привлекла бы его. Таким образом, журналистика (которой Бришо посвятил себя, получив с некоторым запозданием — причем с честью для себя и в обмен на очень даже приличное жалованье — то, что он всю жизнь, только даром и инкогнито, растрачивал в салоне Вердюренов, поскольку при его-то красноречии и учености написание этих статей стоило ему не больше, чем салонная болтовня) чуть было не принесла ему, а в какой-то момент даже показалось, что принесла, бесспорную славу… если бы не госпожа Вердюрен. Разумеется, статьи Бришо были далеко не столь замечательны, как это принято было считать в свете. Неприкрытая пошлость проскальзывала на каждом шагу под видом учености. И наряду с образами, которые сами по себе ничего не значили («немцы не смогут больше смотреть в лицо статуи Бетховена», «Шиллер, должно быть, не раз уже перевернулся в гробу», «едва лишь высохли чернила, которыми было подписано соглашение о нейтралитете Бельгии», «Ленин говорит, и степной ветер разносит его голос»), попадались такие вот тривиальности: «двадцать тысяч заключенных, это вам не шутка», «наше командование должно открыть глаза и кошелек», «мы хотим победы, и это все, что мы хотим». И в то же самое время сколько познаний, ума, сколько точных наблюдений! Госпожа Вердюрен, принимаясь за чтение статьи Бришо, заранее чувствовала удовлетворение от мысли, что непременно найдет в ней много смешного, и читала с неослабевающим до самого конца вниманием, чтобы ничего ненароком не пропустить. И в самом деле, к сожалению, находила это там, и неоднократно. Трудно было представить себе заранее, где она сможет отыскать то, что ее особенно порадует. Самая удачная цитата не слишком известного автора, во всяком случае, в произведении, к которому обращался Бришо, служила поводом для обвинения в несносном педантстве, и госпожа Вердюрен не могла дождаться вечера, чтобы рассмешить собравшихся у нее за ужином гостей. «Ну, что вы скажете о Бришо, что он нынче отмочил? Я прочитала эту цитату из Кювье и сразу подумала о вас. Боже мой, мне кажется, он окончательно сошел с ума». — «Я еще не прочел», — говорил Коттар. «Как, неужели еще не прочли? Вы даже не представляете, какого удовольствия себя лишили. Можно умереть со смеха». И, довольная в глубине души, что кто-то еще не читал Бришо и, стало быть, она сама имеет возможность пролить свет на эти нелепости, госпожа Вердюрен просила метрдотеля принести сегодняшний номер «Ле Тан» и принималась читать вслух, с невероятной выспренностью произнося самые невинные фразы. После ужина в течение всего вечера эта антибришотская кампания продолжалась, но уже с показной сдержанностью. «Я не могу говорить об этом в полный голос, потому что опасаюсь, что там, — произносила она, указывая на графиню Моле, — это не слишком придется по вкусу. Светские люди гораздо более наивны, чем это может показаться на первый взгляд». Госпожа Моле, которой, говоря достаточно громко, давали понять, что речь идет именно о ней, и в то же время изо всех сил стремились показать, что понижают голос специально для того, чтобы она их не услышала, вероломно отрекалась от Бришо, которого в действительности ставила наравне с Мишле. Она признавала правоту госпожи Вердюрен и, стремясь закончить разговор чем-то таким, что казалось ей самой непреложным, говорила: «И все-таки написано это хорошо, этого у него не отнимешь». — «Вы полагаете, это хорошо написано, в самом деле? — переспрашивала госпожа Вердюрен. — А мне кажется, так любая свинья напишет», — подобная дерзость вызывала смех присутствующих, тем более что госпожа Вердюрен, словно сама смущенная грубым словом, произносила его шепотом, поднеся ладонь к губам. Ее ярость против Бришо усиливалась, тем более что тот по наивности не скрывал, что весьма доволен своим успехом, несмотря на приступы дурного настроения, вызванные свирепостью цензуры: каждый раз, когда он, по своему обыкновению, употреблял какое-нибудь новое слово, желая показать, что не слишком академичен, она «вымарывала» целый кусок статьи. При нем госпожа Вердюрен не слишком показывала, разве что своим неприветливым видом, который должен был бы насторожить более прозорливого человека, как невысоко ценит она то, что написал Шошот. Как-то раз только она сказала ему, что он злоупотребляет местоимением «я». И в самом деле, он взял в привычку постоянно его употреблять, сперва оттого что, по профессорскому обыкновению, пользовался выражениями вроде «я допускаю, что», если хотел сказать «я хочу, чтобы»: «Я хочу, чтобы огромная протяженность фронта вынудила и т. д.», но главным образом потому, что, будучи ярым антидрейфусаром, который чуял все эти германские приготовления еще задолго до войны, теперь он довольно часто имел возможность написать: «Я заявлял еще в 1897 году», «Я обращал на это внимание еще в 1909 году», «Я предупреждал в своей брошюре, ныне труднодоступной (habent sua fata libelli)», а впоследствии эта привычка так у него и осталась. Он горячо покраснел в ответ на замечание госпожи Вердюрен, сделанное к тому же весьма язвительным тоном. «Вы правы, мадам. Некто, любивший иезуитов не больше, чем господин Комб (хотя и не получил в качестве предисловия статьи нашего нежного мэтра прелестного скептицизма) Анатоля Франса, который был, если я не ошибаюсь, моим противником… еще до потопа, сказал, что «я» всегда отвратительно». Начиная с этого момента, Бришо стал заменять «я» безличным оборотом, но этот самый безличный оборот нисколько не мешал читателям догадаться, что автор говорит о себе, а автор так и продолжал говорить о себе, но отныне любая его фраза, даже если он строил свою статью на одном отрицании, находилась под защитой этого безличного оборота. К примеру, писал ли Бришо о том, что германские войска во многом утратили свою доблесть, свою статью он начинал так: «Здесь никто не собирается скрывать правду. Говорят, немецкие войска во многом утратили свою доблесть. Никто не говорит, что доблестными их назвать уже нельзя. И уж во всяком случае никто не осмелится утверждать, что ни о какой доблести уже и речи быть не может. Равно как и то, что никто не сможет сказать, что территория завоевана, если на самом деле она вовсе не завоевана, и т. д.». В общем, Бришо мог без особых усилий составить увесистый том исключительно из заявлений о том, чего он не собирается говорить, напоминаний о том, что он говорил несколько лет назад, а также о том, как высказывались Клаузевиц, Жомини, Овидий и Аполлоний Тианский в течение нескольких последних веков. Остается только посетовать, что том так и не был опубликован, потому что эти столь насыщенные статьи ныне труднодоступны. Предместье Сен-Жермен, наставляемое госпожой Вердюрен, смеялось над Бришо, сидя у нее в гостиной, но восхищалось им, едва лишь покинув ее. Издеваться над ним вошло в моду, как прежде было модным им восхищаться, и даже те из дам, что втайне восторгались, в уединении читая его статьи, решительно меняли свое мнение, оказавшись в компании, и начинали вместе со всеми смеяться над ним из опасения прослыть менее тонкой, чем остальные. Никогда прежде в маленьком кружке не говорили так много о Бришо, как сейчас, но говорили исключительно насмехаясь. Критерием ума всякого вновь прибывшего считалось то, что он думал о статьях Бришо: если он в первый раз не совсем удовлетворял этому критерию, то здесь не упускали случая указать ему, по какому именно признаку распознаются умные люди.

«В конце концов, дружочек, все это просто чудовищно, и мы здесь оплакиваем не просто скучные статьи, а нечто гораздо большее. Много любят говорить о вандализме, о разбитых статуях. Но разрушение стольких юных умов, которые тоже можно сравнить с бесподобными полихромными статуями, это, по-вашему, разве не вандализм? Разве город, в котором уничтожены все прекрасные люди, не будет похож на город, в котором уничтожена вся скульптура? Что за удовольствие получу я, придя поужинать в ресторан, где меня станет обслуживать старый уродливый шут, похожий на Отца Дидона, а то и тетки в чепцах, как будто бы я вдруг попал в «Буйон Дюваль»? Да-да, именно так, дорогой мой, и думаю, я имею право так говорить, потому что Прекрасное остается Прекрасным, в какой бы материи ни было выражено. Что за удовольствие, когда тебя обслуживает какой-нибудь рахитичный субъект в очках, у которого на физиономии написано, что он освобожден от военной службы по состоянию здоровья! В отличие от того, что было прежде, теперь, если хочешь порадовать взгляд каким-нибудь красивым лицом в ресторане, смотреть нужно не на официантов, а на клиентов. Но встретить вновь того же официанта еще возможно, хотя они и часто меняются, а вот если видишь английского лейтенанта, который, быть может, пришел сюда впервые, а завтра его вообще убьют, попробуй узнать, кто это! Когда Август Польский, как рассказал нам очаровательный Моран, тончайший автор «Клариссы», обменял один из своих полков на коллекцию китайских фарфоровых ваз, на мой взгляд, он заключил неудачную сделку. Подумайте только, что все эти выездные лакеи под два метра ростом, которые некогда украшали монументальные лестницы дворцов наших самых красивых приятельниц, теперь убиты, а когда их призывали, то все твердили, что война продлится месяца два, не больше. Ах! если бы они, как я, знали мощь Германии, доблесть прусской расы», — забывшись, произнес он.

И потом, заметив, что слишком уж открылся, поспешил добавить: «Франции опасна даже не Германия, но сама война. Людям в тылу кажется, будто война — это всего лишь гигантский боксерский поединок, за которым они могут наблюдать издалека, читая газеты. На самом деле — ничего подобного. Это как болезнь, когда кажется, что отпустило в одном месте, — начинает болеть в другом. Сегодня освобожден Нуайон, завтра не будет ни хлеба, ни шоколада, послезавтра те, кто не беспокоились ни о чем и полагали, что готовы, если будет необходимо, получить пулю, которой они, впрочем, в реальности представить себе не могли, придут в бешенство, узнав из газет, что подлежат мобилизации. Что же касается памятников, то меня ужасает даже не то, что могут исчезнуть такие уникальные в своем роде шедевры, как Реймский собор, а то, что гибнет такое количество ансамблей, придающих невыразимое очарование и прелесть любой французской деревушке».

Я тотчас же подумал о Комбре, но некогда я полагал, что упаду в глазах герцогини Германтской, признавшись, какое невысокое положение занимала наша семья в Комбре. Я спрашивал себя, а вдруг это стало уже известно Германтам или господину де Шарлюсу, может быть, через Леграндена, Свана, Сен-Лу или Мореля. Но даже это умолчание было не столь тягостным для меня, как объяснения задним числом. Я хотел только, чтобы господин де Шарлюс не говорил о Комбре.

«Нет, месье, я не хочу сказать ничего плохого про американцев, — продолжал он, — похоже, их щедрость и в самом деле неиссякаема, и, поскольку в этой войне с самого начала не нашлось дирижера и каждый из танцующих вступал в круг с большим опозданием, а американцы начали, когда мы почти уже завершили свою партию, ничего удивительного, что у них сохранился пыл, который у нас за четыре года войны уже несколько поутих. Еще до войны они очень любили нашу страну, наше искусство, готовы были платить большие деньги за шедевры. Теперь многие из них перевезены туда. Но совершенно очевидно, что это лишенное корней искусство, как сказал бы господин Баррес, не имеет ничего общего с тем, что составляло невыразимое очарование Франции. Замок подчеркивал прелесть церкви, а церковь, будучи местом паломничества, подчеркивала прелесть древнего сказания. Я вовсе не собираюсь здесь расхваливать собственное происхождение и упоминать именитых предков, впрочем, не об этом сейчас и речь. Но не так давно мне пришлось, несмотря на некоторое охлаждение между мною и другими членами семьи, поехать повидаться с моей племянницей Сен-Лу, которая живет в Комбре, нужно было уладить кое-какие денежные вопросы. Комбре — всего лишь маленький городок, каких во Франции множество. Но на некоторых витражах остались имена наших предков-дарителей, на других запечатлены наши гербы. Там есть и наша часовня, наши могилы. Эта церковь была разрушена французами и англичанами, поскольку служила немцам наблюдательным пунктом. Вот эта вот связь искусства с живой историей и была разрушена, а ведь конца войны еще не видно. Я, разумеется, не собираюсь сравнивать, это было бы просто нелепо, разрушение церкви в Комбре с разрушением Реймского собора, который был жемчужиной французской готики и в то же время весь светился прозрачной чистотой античности, или, к примеру, собора в Амьене. Я даже не знаю сейчас, отколота ли поднятая рука святого Фирмена. Если да, то в этом мире исчезло высочайшее проявление торжества веры и небесной силы». — «Их символ, месье, — ответил я ему. — Я, так же, как и вы, просто обожаю некоторые символы. Но было бы абсурдным приносить символу в жертву ту реальность, которую они символизируют. Соборами можно восхищаться до того самого дня, пока ради их сохранения не потребуется отречься от истин, которые они проповедуют. Рука святого Фирмена, поднятая в почти военном командном жесте, означала: пусть мы будем уничтожены, если этого потребует честь. Нельзя жертвовать людьми ради камней, красота которых запечатлела не что иное, как определенный миг торжества человеческих истин». — «Я прекрасно понимаю, что вы хотите сказать, — ответил мне господин де Шарлюс, — и господин Баррес, который заставил нас совершить, увы, слишком много паломничеств к статуе, символизирующей Страсбур, и к могиле господина Деруледа, был весьма изящен и трогателен, когда писал, что сам величественный Реймский собор нам не столь дорог, как жизнь наших солдат-пехотинцев. Рядом с подобным заявлением особенно нелепым выглядит гневное возмущение наших газет немецким генералом, командующим в тех краях, который сказал, что Реймский собор менее ценен для него, чем жизнь одного-единственного немецкого солдата. Но, впрочем, прискорбнее всего то, что каждая страна заявляет одно и то же. Соображения, которые заставляют утверждать индустриальные общества Германии, будто владение Бельфором необходимо для защиты их нации от наших реваншистских идей, в общем, нисколько не отличаются от доводов Барреса, требующего Майнца для нашей защиты от поползновений бошей. Почему возврат Эльзаса и Лотарингии показался Франции мотивом, недостаточным для того, чтобы начать войну, но вполне достаточным, чтобы ее продолжить, возобновляя ее снова и снова, из года в год? Вы, судя по всему, полагаете, что отныне победа Франции обеспечена, и если я желаю ее всем своим сердцем, то вы в ней и не сомневаетесь. Но в конце концов, с тех пор как союзники, с основанием на то или без, считают, что победят наверняка (что касается меня, то я, естественно, был бы просто счастлив, если бы так и случилось, но вижу, что вокруг слишком много побед на бумаге, пирровых побед, обошедшихся нам в такую цену, которую мы платить были не готовы), а боши теперь вовсе не считают, что победят наверняка, похоже, что Германия всеми силами старается приблизить мир, а Франция — продолжать войну, та самая Франция, которую называют справедливой Францией и которая совершенно права, полагая, что необходимо донести до всех слова справедливости, но это еще и «милая Франция», которой необходимо донести до всех слова милосердия, хотя бы ради собственных детей, хотя бы для того, чтобы распустившиеся по весне цветы украшали не только могилы. Вспомните, мой дорогой друг, вы же сами излагали мне свою теорию, будто все в мире существует лишь благодаря тому, что процесс созидания возобновляется беспрестанно. Сотворение мира не есть нечто такое, что произошло раз и навсегда, так вы сами мне говорили, оно происходит ежедневно. Так вот, если вы будете искренни, то не сможете исключить из своей теории войну. И напрасно наш великолепный Норпуа написал (вытащив на свет божий всю эту кучу риторических аксессуаров, столь ему дорогих, вроде «заря победы» или «генерал Зима»): «Теперь, когда Германия захотела войны, кости брошены», истина заключается в том, что войну заново объявляют каждое утро. Следовательно, тот, кто желает продолжения войны, виновен не меньше, чем тот, кто ее начал, а быть может, даже еще и больше, поскольку тот, первый, очевидно, не мог представить все эти ужасы.

Вряд ли кто возьмется утверждать, что столь продолжительная война, даже если она должна закончиться победой, не принесет никакого вреда. Довольно затруднительно рассуждать о вещах, не имеющих ни прецедента, ни последствий, если иметь в виду операцию, которую пытаются проделать впервые. В общем, правда заключается в том, что все новшества, которых опасаешься, проходят как раз превосходно. Самые мудрые республиканцы полагали, что отделение церкви от государства — это безумие. А все прошло как по маслу. Не успели прийти в себя, как Дрейфус оказался реабилитирован, а Пикар стал военным министром. И тем не менее попробуйте представить себе последствия того перенапряжения, что испытывают все во время войны, не прекращающейся уже несколько лет! Что станет с теми, кто вернется? Усталость сломит их или доведет до безумия? Все может еще очень плохо обернуться если и не для Франции, то по крайней мере для правительства, возможно, даже для самого общественного устройства. Вы мне как-то посоветовали прочитать восхитительную «Эме де Куани» Морраса. Странно было бы, если бы какая-нибудь Эме де Куани не ожидала от войны, которую ведет Республика, того же самого, что в 1812 году Эме де Куани ожидала от войны, которую вела Империя. Если подобная Эме существует, сбудутся ли теперь ее надежды? Мне бы очень этого не хотелось.

Если вернуться к самой войне, кто первый начал ее, император Вильгельм? Весьма в этом сомневаюсь. А если и так, чем он отличается, к примеру, от Наполеона: то, что он сделал, на мой взгляд, чудовищно, но меня удивляет, почему это внушает такой же ужас наполеономанам, тем самым людям, которые в день объявления войны воскликнули, как генерал По: «Я ждал этого сорок лет. Это самый прекрасный день в моей жизни». Одному Богу известно, протестовал ли кто-нибудь сильнее, чем я, когда в обществе непропорционально большое место стали занимать националисты, шовинисты, когда любой человек, отдававший себя искусству, обвинялся в том, что его деятельность пагубна для родины, когда тлетворной объявлялась всякая цивилизация, не прославляющая войну! Ни один истинно светский человек не выдерживал сравнения с генералом. Одна идиотка чуть было не представила меня господину Сиветону. Вы скажете, все то, что я старался всеми силами поддерживать, всего лишь светские правила. Но, несмотря на их кажущуюся нарочитость, быть может, именно они и помогли бы избежать всяческих эксцессов. Я всегда почитал тех, кто защищает грамматику или логику. Это начинаешь понимать лет через пятьдесят после того, как они предотвратили огромную опасность. Наши националисты — самые большие германофобы, и громче всех кричат о войне-до-победного-конца. Но за пятнадцать лет их философия коренным образом изменилась. Они и в самом деле хотят продолжения войны. Но это, видите ли, лишь из любви к миру и для того, чтобы искоренить воинствующую расу. Потому что эта цивилизация, прославляющая войну, которую они находили прекрасной лет пятнадцать назад, теперь внушает им ужас. Они не просто упрекают Пруссию в том, что в этой стране преобладает военное начало, они полагают, будто воинствующие цивилизации суть разрушительны для всего, что отныне они считают ценным, причем имеется в виду не только искусство, но вообще все прекрасное. Достаточно одному из их критиков заделаться националистом, чтобы он тут же вступил в партию мира. Он убежден, что во всех воинственных цивилизациях женщина занимает приниженное и второстепенное положение. Бесполезно им и пытаться объяснить, что «прекрасные дамы» рыцарей Средневековья и дантовская Беатриче были вознесены, может быть, выше, чем героини господина Бека. Вполне возможно, что в один прекрасный день я окажусь за столом рядом с каким-нибудь русским революционером или даже просто с одним из наших генералов, которые воюют исключительно из страха перед войной или еще для того, чтобы наказать народ, проповедующий идеалы, которые они сами считали единственно верными лет пятнадцать назад. Прошло всего лишь несколько месяцев после того, как несчастному царю оказывали всяческие почести, поскольку он собрал конференцию в Гааге. А теперь все приветствуют освобожденную Россию и забывают этот славный титул. Так крутится колесо мира.

И тем не менее выражения, употребляемые Германией, настолько похожи на те, что произносит Франция, что можно подумать, она ее цитирует, Германия тоже не устает повторять, что «борется за существование». Когда я читаю: «Мы будем бороться против жестокого и безжалостного врага, пока не заключим мир, который защитит нас в будущем от любой агрессии, чтобы кровь наших славных солдат не проливалась понапрасну» или «Кто не с нами, тот против нас», я не могу определить, кто сказал эту фразу: император Вильгельм или господин Пуанкаре, потому что и тот и другой произносили это раз по двадцать по меньшей мере, разве что с незначительными вариациями, хотя, по правде говоря, должен признать, император в данном случае подражал президенту Республики. Быть может, Франция и не стремилась бы так к продолжению войны, останься она слабой, но, главное, Германия не хотела бы так закончить войну, не потеряй она своей силы. Скажем так, значительной ее части, потому что она, как вы видите, еще достаточно сильна».

Он приобрел привычку очень сильно кричать, это происходило от нервозности, от попыток найти выход эмоциям, от которых — не занимаясь никаким видом искусства — он избавлялся, как авиатор от запаса бомб, где угодно, хоть в чистом поле, даже когда его слова не достигали ничьего внимания, и особенно в свете, где они падали наугад и где его слушали из чистого снобизма, из доверчивости и даже, настолько он тиранил своих слушателей, из страха, можно даже сказать, против их воли. Здесь, на бульварах, эти тирады были, помимо всего прочего, еще и знаком презрения по отношению к прохожим, ради которых он не собирался понижать голос, как если бы их не было и вовсе. Но прохожие были, они наталкивались на эти тирады, удивлялись и оборачивались на сии речи, из-за которых, очевидно, принимали нас за пораженцев. Я указал на это господину де Шарлюсу, но в ответ он лишь громко рассмеялся: «Согласитесь, это было бы забавно, — сказал он и добавил: — В конце концов, никогда не знаешь, каждый из нас ежевечерне рискует попасть в завтрашнюю колонку новостей. Собственно говоря, почему бы мне не оказаться расстрелянным во рвах Венсенского замка? Ведь произошло же такое с моим двоюродным дедом герцогом Энгьенским. Жажда благородной крови пьянит простолюдинов, иные из них, дабы утолить ее, становятся изобретательнее львов. Вы же знаете повадки этих тварей — чтобы они набросились на госпожу Вердюрен, достаточно одной царапины у нее на носу. На той части лица, которая в дни нашей молодости называлась рубильником!» И он засмеялся во весь голос, как если бы мы находились с ним одни в гостиной.

Порой, видя, как некие трудноразличимые силуэты, выхваченные из тьмы на пути следования господина де Шарлюса, скапливаются на некотором расстоянии от него, я задавал себе вопрос, что будет ему приятнее: если я оставлю его одного или продолжу путь с ним вместе. Так, если кто-то оказывается в обществе старика, подверженного частым приступам эпилепсии, и по бессвязности его движений догадывается о неминуемом приближении очередного припадка, то он спрашивает себя, необходимо ли его общество, чтобы по возможности оказать помощь или же, напротив, неприятно, как наличие свидетеля, от которого хотят скрыть припадок и одно лишь присутствие которого способно ускорить его, в то время как абсолютный покой, быть может, позволил бы отодвинуть приступ. Но, предвидя возможность события, о котором неизвестно, стоит ли пытаться его избежать или нет, больной начинает кружить, словно пьяный. Что касается господина де Шарлюса, эти судорожные перемещения, предвещающие возможный инцидент — причем я не знаю, хотел он или нет, чтобы мое присутствие помешано ему произойти, — были элементами некоего изобретательно срежиссированного спектакля, в котором участвовал не сам барон, шагающий твердо и прямо, а весь этот хоровод статистов. И все же, думаю, он предпочел бы избежать встречи, потому что вдруг увлек меня в одну из боковых улиц, где было гораздо темнее, чем на бульваре, но куда тем не менее с этого самого бульвара продолжал перетекать, втянутый, как в воронку, поток солдат всех армий и всех национальностей, молодой прилив, столь утешительный и успокоительный для господина де Шарлюса, компенсирующий отлив, увлекший на фронт всех мужчин, опустошивший Париж в первые недели мобилизации. Господин де Шарлюс без устали восхищался блестящими мундирами, фланирующими мимо него, делающими Париж таким же городом-космополитом, как и любой порт, столь же нереальным, как декорация художника, что воздвиг несколько архитектурных построений лишь для того, чтобы получить возможность собрать в одном месте самые разнообразные, самые немыслимые костюмы.

Он по-прежнему испытывал любовь и уважение к дамам высшего света, обвиняемым в пораженческих настроениях, как некогда к тем, кого обвиняли в дрейфусарстве.

Он сожалел лишь о том, что, снизойдя до занятий политикой, они дали повод для «журналистских сплетен». Он же в отношении к этим дамам не изменился нисколько. Ибо его легкомыслие было столь упорным, что благородное происхождение, предполагающее одновременно красоту и прочие достоинства, казалось ценностью неизменной, а война, так же как и процесс Дрейфуса, — чем-то пошлым и преходящим. Даже если бы герцогиню Германтскую расстреляли за попытки установить сепаратный мир с Австрией, она бы по-прежнему оставалась для него особой благородной и униженной не более, чем кажется нам сейчас обезглавленная Мария-Антуанетта. Произнося эти речи, господин де Шарлюс, величественный, как какой-нибудь Сен-Валье или Сен-Мегрен, держался прямо, строго, чуть высокомерно, слова выговаривал торжественно и в эту минуту нисколько не ломался, как это часто случается с подобными людьми. И все-таки почему не найдется никого, кто мог бы говорить естественным голосом? Даже сейчас, в этот самый момент, звуча величественно и серьезно, он был фальшив и нуждался в настройщике.

Впрочем, при этом господин де Шарлюс в самом прямом смысле не знал, куда девать голову, и часто вскидывал ее, выражая сожаление, что не имеет бинокля, который, по правде сказать, не так уж ему и пригодился бы, потому что в гораздо большем количестве, чем обычно, из-за налета цеппелинов накануне, удвоившего бдительность властей, в небе висели военные самолеты. Аэропланы, которые несколько часов назад казались мне насекомыми, коричневыми точками облепившими синий вечер, теперь медленно проплывали по небу, приглушая один за другим уличные фонари, словно туша подожженные брандеры. Самым ярким впечатлением, которое мы испытывали, глядя на падающие, такие живые, звезды, было то, что мы вообще смотрим на небо, к которому в обычные времена так редко устремляется взор. В этом же самом Париже, где в 1914 году я видел красоту, беззащитно ожидающую нападения уже близкого врага, так же как и теперь, поражало древнее, неизменное веками, величие луны, угрожающе, таинственно спокойной, что проливала на еще нетронутые памятники бессмысленную красоту своего сияния, но как и в 1914 году, а быть может, даже еще и больше, чем тогда, было и другое — разные свечения, пульсирующие огни, то ли от этих аэропланов, то ли от прожекторов Эйфелевой башни, которыми управляла некая разумная воля, некая дружеская зоркость, которые внушали те же эмоции, вызывали во мне ту же признательность и ощущение покоя, испытанные некогда в комнате Сен-Лу, в келье монастыря, где совершенствовались в ожидании дня, когда пожертвуют собой в расцвете юности, без единой минуты колебания, столько пылких и укрощенных сердец.

После вчерашнего налета, когда небо испытало больше потрясений, чем земля, оно успокоилось, как море после бури. Но, как и море после бури, все еще не вернулось в состояние абсолютного покоя. По-прежнему поднимались аэропланы, как ракеты, нацеленные на звезды, и медленно перемещались прожекторы на небе, поделенном на участки, словно бледная звездная пыль, блуждающий Млечный Путь. Но вот эти аэропланы затерялись среди созвездий, и, наблюдая эти «новые звезды», можно было подумать, будто находишься в другом полушарии.

Господин де Шарлюс высказал мне восхищение этими авиаторами и, поскольку не мог уже больше сдерживаться, дал волю своему германофильству, впрочем, как и другим своим наклонностям, старательно отрицая при этом и то и другое: «Должен, впрочем, добавить, что я точно так же восхищаюсь и немцами, которые поднимаются на своих готасах. А на цеппелинах! Подумать только, какая нужна храбрость! Это самые настоящие герои, ничего не скажешь. Какой от них вред гражданским, ведь по ним садят батареи? А вы боитесь готасов и пушек?» Я уверил его, что нет, и, должно быть, ошибался. Именно моя лень привила мне привычку откладывать работу со дня на день, и я представлял себе, что нечто похожее было и со смертью. Как можно бояться пушки, если совершенно уверен, что именно сегодня она тебя не убьет? Впрочем, сами по себе эти мысли о сброшенных бомбах, о возможной смерти не добавляли трагических красок к той картине, что я мысленно нарисовал, наблюдая полет германских воздушных аппаратов, пока однажды вечером мне не показалось, будто от одного такого аэроплана, покачивающегося, раздробленного волнами льющегося с неба тумана, аэроплана, который казался мне лишь звездным и небесным, и лишь каким-то уголком разума — смертоносным, отделяется бомба, сброшенная на нас. Потому что подлинная реальность опасности ощущается лишь в этом новом, не сводимом к уже известному, и называется это впечатлением, которое довольно часто, как и произошло в этом случае, выражается одной-единственной линией — линией, начертавшей замысел, линией, в которой угадывалась скрытая мощь исполнения, искажающая ее до неузнаваемости, в то время как на мосту Конкорд вокруг аэроплана, грозного и затравленного, словно отраженные в облаках фонтаны Елисейских Полей, площади Конкорд и сада Тюильри, в небе изгибались светящиеся струи прожекторов, и их линии также были полны замыслов, замыслов предвидеть и защитить, — и это были замыслы людей могущественных и мудрых, которым, как в ту самую ночь в Донсьере, я был признателен за то, что они с такой прекрасной решительностью соблаговолили позаботиться о нас.

Ночь была так же красива, как тогда, в 1914 году, когда так же, как и теперь, над Парижем нависла угроза. Лунный свет казался мягким мерцающим магнием, чьи вспышки позволяли в последний раз заметить ночные силуэты таких прекрасных ансамблей, как Вандомская площадь, площадь Конкорд, и ужас, который я испытывал при мысли о снарядах, которые, возможно, превратят их в руины, придавал этому зрелищу, очевидно, по законам контраста — руины и эта еще нетронутая красота — некую завершенность, словно бы они, устремляясь вперед, сами подставляли под удары свою беззащитную архитектуру. «Так вы не боитесь? — переспросил господин де Шарлюс. — Парижане порой сами этого не осознают. Мне рассказали, что госпожа Вердюрен устраивает приемы каждый день. Я-то знаю это лишь по слухам, мне лично о них ничего не известно, я полностью с ними порвал», — добавил он, опуская не только глаза, как будто бы мимо пробежал мальчишка-разносчик телеграмм, но также и голову, плечи и подняв руки в жесте, который должен был означать если не «я умываю руки», то по крайней мере «что я могу еще вам сказать», хотя я ни о чем его и не спрашивал. «Я знаю, что Морель по-прежнему часто у них бывает», — сказал он (и тогда он впервые заговорил со мной о нем). «Можно подумать, он сожалеет о прошлом и желает вновь сблизиться со мной», — добавил он, демонстрируя одновременно наивность обитателя Предместья, утверждающего: «Говорят, что никогда еще Франция и Германия не были так близки к пониманию друг друга, и что будто бы уже объявлено о начале переговоров», и влюбленного, которого не могут убедить никакие, самые решительные отказы. «Во всяком случае, если он действительно этого хочет, что ему мешает просто сказать? В конце концов, я старше, и не мне делать первый шаг». Уж разумеется, он мог бы этого не говорить, настолько все было очевидно. К тому же это прозвучало неискренне, и за господина де Шарлюса становилось так неловко, ведь было совершенно ясно: говоря о том, что не ему делать первый шаг, он как раз и делал его, ожидая, что я предложу свои услуги по их примирению.

Разумеется, мне было знакомо это наивное и притворное простодушие людей, которые кого-то любят или просто-напросто не приняты в доме у кого-то и приписывают этому кому-то намерения, которых он вовсе и не высказывал, несмотря на назойливые намеки. Но по странно дрожащим ноткам в голосе господина де Шарлюса, когда он произносил эти слова, его смятенному взору у меня создалось впечатление, что это была не просто настойчивость, а нечто другое. Похоже, я не ошибался, и прямо сейчас мне хочется рассказать о двух случаях, которые подтверждают это задним числом (я забегаю на много лет вперед, потому что второй из них произошел уже после смерти господина де Шарлюса. А она случилась гораздо позднее, и у нас еще будет возможность встретиться с ним, совсем непохожим на того, каким мы его знали, и описать последний случай, произошедший в то время, когда он уже окончательно забыл Мореля). Что касается первого из них, он имел место года через два или три после того вечера, когда я шел по бульварам с господином де Шарлюсом. Итак, года через два или три после того вечера я встретил Мореля. Я тотчас же подумал о господине де Шарлюсе, о том, как был бы он счастлив, вновь увидев скрипача, и стал настаивать, чтобы тот пошел его проведать, хотя бы раз. «Он был добр к вам, — сказал я Морелю, — он уже стар, вот-вот умрет, хватит копить старые обиды, пора уже положить конец этой ссоре». Похоже, Морель был совершенно согласен со мной в том, что пора уже, наконец, успокоиться, но категорически отказывался нанести хотя бы один-единственный визит господину де Шарлюсу. «Вы не правы, — сказал я ему, — в чем здесь причина, вы не хотите из-за упрямства, лени, озлобленности, из-за неуместного самолюбия, а может, из-за добродетели (так будьте уверены, ей ничего не угрожает), из каприза, наконец?» Тогда скрипач, изменившись в лице, так дорого далось ему это признание, ответил дрожащим голосом: «Нет, уверяю вас, ничего подобного, все это здесь ни при чем. Добродетель? Да плевал я на добродетель. Озлобленность? Как раз наоборот, я начинаю его жалеть, и не из каприза, при чем здесь это? И не от лени, я порой целыми днями напролет ничего не делаю. Нет, все это здесь ни при чем, только не говорите никому, я не знаю, зачем я говорю это вам, я, наверное, сошел с ума, просто, просто… я просто… я боюсь!» И задрожал. Я стал уверять его, что ровным счетом ничего не понимаю. «Нет, не спрашивайте меня, не будем больше об этом говорить, вы не знаете его, как я, могу сказать, что вы совсем его не знаете». — «Но что он может вам сделать? И во всяком случае, чем меньше останется между вами недоразумений, тем меньше он сможет вам навредить. И потом, если быть до конца справедливым, вы ведь знаете, как он добр». — «Черт возьми, мне ли не знать, как он добр! Какая деликатность, какая порядочность! Но хватит, оставьте. Хватит об этом, я вас умоляю, в этом стыдно признаваться, я боюсь!»

Второй случай произошел уже после смерти господина де Шарлюса. Мне принесли несколько вещиц на память, которые он мне оставил, и еще письмо в тройном конверте, написанное по крайней мере лет за десять до смерти. Но он был так серьезно болен, что заранее отдал все необходимые распоряжения, позже поправился, а еще позже впал в то состояние, в каком мы увидим его однажды утром, когда я направлялся к принцессе Германтской, — и письмо, положенное в сейф вместе с другими предметами, оставленными им друзьям, пролежало там семь лет, семь лет, в течение которых он полностью забыл Мореля. Письмо, написанное тонким и решительным почерком, гласило следующее:

«Мой дорогой друг, пути Господни неисповедимы. Порой Провидение использует несовершенство ничтожнейшего существа, чтобы не позволить пасть праведнику. Вы знаете Мореля, откуда он вышел, и до каких вершин хотел поднять его я, чтобы он возвысился до меня. Вам известно, что он предпочел вернуться даже не в пыль и пепел, откуда любой человек может возродиться, как феникс, но в грязь, кишащую гадами. Он позволил себе пасть, что спасло от падения меня. Вам известно также, что на моем гербе начертан тот же девиз, что и у Господа: «Inculcabis super leonem et aspidem», и на нем изображен человек, стоящий на щите, который держат лев и змей. Если смог я так же попрать в своей душе льва, так это, благодаря змею и его осторожности, которую я только что так легкомысленно назвал несовершенством, ибо истинная мудрость Евангелия сделала из нее добродетель, по крайней мере добродетель для других. Наш змей с его шипением, некогда гармонично-переливчатым, когда им управляла дудочка заклинателя — самого во власти заклятия, — был не просто музыкален, он обладал добродетелью, которую отныне я могу назвать божественной, он обладал благоразумием. Именно благодаря этому божественному благоразумию и смог он противостоять моим призывам прийти ко мне, и не будет мне покоя в этом мире и надежды на прощение в другом, если сейчас я не сделаю вам этого признания. Он стал орудием божественной мудрости, ибо я принял решение, что он не уйдет живым из моего дома. Один из нас двоих должен был исчезнуть. Я решился его убить. Господь внушил ему осторожность, чем уберег от преступления меня. Я не сомневаюсь, что заступничество архангела Михаила, моего святого покровителя, сыграло здесь свою роль, и я прошу его простить меня за то, что многие годы так пренебрегал им и так небрежно отвечал на неисчислимые свидетельства его доброты ко мне, особенно в моей борьбе со злом. Я обязан этому служителю Божию, я признаю это со всей своей верой и со всем своим разумом, не кто иной, как Отец Небесный подсказал Морелю не приходить ко мне. Теперь при смерти нахожусь я.

Остаюсь искренне ваш, semper idem,

П.-Г. Шарлюс

Теперь только понял я страхи Мореля; конечно, были в этом письме и гордыня, и позерство. Но признание было искренним. И Морелю куда лучше меня было известно, что «нечто безумное», что находила в своем родственнике герцогиня Германтская, не ограничивалось, как я имел наивность предполагать до сих пор, этими знаменитыми вспышками гнева, быстро проходящими и неопасными.

Но вернемся назад. Я шел по бульварам рядом с господином де Шарлюсом, который только что в завуалированной форме предложил мне быть посредником в мирных переговорах между ним и Морелем. И, видя, что я не отвечаю ему: «Не понимаю, почему он больше не играет, сейчас вообще никто не играет под предлогом, что идет война, но при этом танцуют, ужинают в ресторанах, женщины изобретают всякие кремы для кожи. Праздники сменяют один другой, и, если немцы продвинутся еще немного, это будет напоминать последние дни Помпеи. Быть может, именно это и спасло бы его от беспечности. Если только лава какого-нибудь немецкого Везувия (а ведь его морской флот будет поопаснее вулкана) застанет этих дам за туалетом и увековечит в застывшей магме их жесты, будущие школьники будут получать сведения по истории, разглядывая на картинках в учебниках госпожу Моле, накладывающую румяна перед тем, как отправиться ужинать к золовке, или герцогиню Германтскую, подрисовывающую брови. Это окажется материалом для изучения будущим Бришо, так легкомыслие эпохи по прошествии десятка веков тоже оказывается предметом изучения, тем более если материал сохранился в неприкосновенности под продуктами вулканической деятельности или каким-нибудь веществом, аналогичным лаве, извергаемой при бомбардировках. Какой материал для историков будущего, когда удушающие газы, подобные тем, что выбрасывал Везувий, или обломки, вроде тех, под которыми похоронены Помпеи, сохранят в неприкосновенности все эти жилища, хозяева которых оказались непредусмотрительны и не переправили в Байонну картины и статуи! Впрочем, разве уже в течение последнего года мы не были похожи чем-то на Помпеи, когда люди спускаются в погреба, но не для того, чтобы вынести оттуда бутылку старого мутон-ротшильда или сент-эмийона, а для того, чтобы получше спрятать самое ценное, как те священники Геркуланума, настигнутые смертью в тот момент, когда выносили священные сосуды? Привязанность к вещи приводит к смерти ее обладателя. Конечно, Париж это не Геркуланум, основанный Гераклом. Но сколько поразительных совпадений! А эта дарованная нам проницательность, она ведь свойственна не только нашему времени, ею обладала любая эпоха. Если я сейчас говорю, что, возможно, завтра нас постигнет участь городов, погребенных Везувием, то эти города ведь тоже знали, что им уготована судьба проклятых библейских городов. Не случайно на стене одного из домов в Помпеях нашли эту надпись: «Содом, Гоморра»». Не знаю, почему в этот момент господин де Шарлюс поднял глаза к небу, то ли это название Содома вызвало у него соответствующие мысли, то ли возможность бомбардировки, но он быстро опустил их вниз, на землю. «Я восхищаюсь всеми героями этой войны, — сказал он. — Возьмем, к примеру, этих английских солдат, которые, должен признаться, в начале войны казались мне чем-то вроде футболистов-любителей, которые самонадеянно вздумали тягаться с профессионалами — и какими профессионалами! — так вот, чисто эстетически это же просто греческие атлеты, вы понимаете, что я хочу сказать, греческие, дорогой, те самые платоновские юноши, или, скорее даже, спартанские воины. У меня есть друзья, они ездили в Руан, там у них лагерь, и они видели чудеса, настоящие чудеса, о которых мы просто не имеем представления. Это уже больше не Руан, а совсем другой город. Разумеется, есть еще и старый Руан с изможденными святыми на фасаде собора. Конечно, это тоже красиво, но это совсем другое. А наши пуалю! Мне даже не объяснить вам, какое очарование нахожу я в этих пуалю, в этих парижанчиках, вот посмотрите, совсем как этот, сейчас прошел, разбитной малый, смышленая физиономия. Мне случается иногда их остановить и даже перекинуться парой слов, какая тонкость, какой здравый ум! А эти провинциалы, как они забавны и милы со своим раскатистым «р», со своим местным говорком! Мне пришлось довольно много жить в провинции, ночевать на фермах, я даже умею говорить на их манер, но при всем нашем восхищении французами мы не можем себе позволить унижать наших врагов, это значит унижать себя. А вы не знаете, что это такое, немецкий солдат, вы, в отличие от меня, не видели, как он марширует в парадном строю гусиным шагом по Унтер ден Линден». Если вернуться к идеалу мужественности, который он излагал мне еще в Бальбеке и который со временем приобрел философскую форму, хотя случалось, что его рассуждения звучали весьма абсурдно, и порой, даже когда он хотел казаться высшим существом, сквозь плотную ткань просвечивала основа, слишком тонкая основа обычного светского человека, хотя и весьма умного. «Видите ли, — сказал он мне, — этот лихой парень бош — существо сильное, здоровое, думающее только о величии своей страны. «Deutschland uber alles» — не так уж это и глупо, в то время как мы — пока они оттачивали свое мужество — мы погрязли в дилетантстве». Вероятно, это слово означало для господина де Шарлюса что-то вроде литературы, потому что тут же, вспомнив, без сомнения, что я любил литературу и в какой-то момент даже подумывал заняться ею всерьез, он хлопнул меня по плечу (опершись на него при этом и сделав мне почти так же больно, как и ружейный приклад винтовки образца 76-го года, что врезался мне в плечо), и сказал, словно смягчая упрек: «Да-да, мы погрязли в дилетантизме, мы все, и вы тоже, признайтесь, вы, так же как и я, можете произнести tea culpa, мы все слишком дилетанты». Удивленный этим упреком и не обладая должной находчивостью, в отличие от моего собеседника, к тому же растроганный его дружеским тоном, я ответил, как он и ожидал, не хватало еще постучать себя кулаком в грудь, что было бы в крайней степени глупо, поскольку лично я ни в малейшей степени не мог упрекнуть себя в дилетантстве. «Ну ладно, — произнес он, — вынужден вас покинуть, — поскольку группа, которая сопровождала его на расстоянии, в конце концов оставила нас — отправляюсь спать, как порядочный старый месье, тем более что, похоже, война и в самом деле изменила все наши привычки, вот еще один из тех идиотских афоризмов, столь любимых Норпуа». Впрочем, мне было известно, что, вернувшись к себе, он все равно оказывался среди солдат, поскольку давно уже превратил свой особняк в нечто вроде военного госпиталя, уступая при этом — так, во всяком случае, кажется мне — не столько призывам своего воображения, сколько своей врожденной доброте.

Ночь была ясной, без единого дуновения ветерка; мне казалось, что Сена, текущая внутри замкнутой окружности моста (одна половинка — это собственно мост, а другая — его отражение в воде), была похожа на Босфор. И символ то ли вторжения, которое предсказывал господин де Шарлюс с его пораженческим настроением, то ли взаимодействия наших братьев-мусульман с французской армией — узкая, изогнутая, как цехин, луна, казалось, пометила парижское небо восточным знаком полумесяца.

И еще через мгновение, прощаясь со мной, он стиснул мне руку так, словно хотел раздавить, что представляется совсем немецкой чертой у людей, чувствующих так же, как барон, и продолжал какое-то время пережевывать мою ладонь, как выразился бы Котар, словно желая вернуть суставам гибкость, которую они вовсе и не утратили. Так у некоторых слепцов прикосновение в какой-то мере заменяет зрение. Не совсем понимаю, какой из органов восприятия оно заменяло в данном случае. Должно быть, сам он полагал, что просто пожимает мне руку, точно так же как был уверен, что просто смотрит на некоего сенегальца, прошедшего мимо и даже не соизволившего заметить, что им любуются. Но в обоих этих случаях барон ошибался: он именно грешил, грешил взглядом, чрезмерным прикосновением. «Разве вы не видите здесь весь этот Восток Декана, Фромантена, Энгра, Делакруа? — спросил меня он, еще не придя в себя после появления сенегальца. — Вы же прекрасно знаете, вещи и люди интересуют меня лишь в их освещении в живописи, философии. Впрочем, я уже слишком стар. Но какая жалость, для полноты картины нужно, чтобы один из нас двоих был одалиской!»

Но когда мы расстались с бароном, не Восток Декана и даже не Восток Делакруа стал будоражить мое воображение, но старый Восток сказок «Тысячи и одной ночи», бесконечно мною любимых, и, запутываясь понемногу в лабиринте этих темных улочек, я думал о калифе Гарун аль-Рашиде, блуждавшем в поисках приключений по глухим багдадским кварталам. Кроме того, тепло этого вечера и тепло, что я испытывал от ходьбы, вызвали жажду, но уже очень давно все бары были закрыты, а из-за нехватки бензина редкие такси, встречавшиеся мне по пути и за рулем которых сидели негры и представители Востока, не обращали никакого внимания на мои призывы. Единственным местом, где мне можно было бы что-нибудь выпить и набраться сил перед возвращением домой, был бы какой-нибудь отель.

Но в этих далеких от центра улочках, где пришлось мне оказаться в ту ночь, все было закрыто с тех пор, как готасы стали бомбить Париж. Закрыты были и почти все лавочки, владельцы которых то ли от нехватки приказчиков, то ли просто от страха сбежали в деревни, оставив на дверях обычное в таких случаях уведомление, написанное от руки и обещавшее возобновление работы в отдаленные сроки, весьма к тому же сомнительные. Те же немногочисленные заведения, что сумели до сих пор продержаться, таким же способом извещали, что открыты всего два дня в неделю. Чувствовалось, что в квартале обитают нищета, запустение и страх. И я был очень удивлен, заметив, что среди этих заброшенных домов есть один, где жизнь, казалось, восторжествовала над страхом и запустением и отстаивала свои права. Из щелей закрытых по полицейскому предписанию ставень из окон пробивался свет, свидетельствующий о полной беспечности в отношении экономии. Ежесекундно открывалась дверь, впуская или выпуская какого-нибудь очередного посетителя. Это был отель, вне всякого сомнения, вызывающий зависть соседей-коммерсантов (из-за того, что владельцы его, должно быть, получали большие доходы); мое любопытство возросло еще больше, когда я увидел, что из его дверей, метрах в пятнадцати от меня, то есть достаточно далеко, чтобы я сумел в темноте как следует его разглядеть, торопливо вышел какой-то офицер.

И все же что-то поразило меня, не его лицо, которого я не видел, и не мундир, скрытый широкой накидкой, а странное несоответствие между довольно значительным расстоянием, на которое переместилось его тело, и той стремительностью, с какой произошло это перемещение, больше похожее на попытку выскользнуть из засады. Это впечатление было таким отчетливым, что я тотчас подумал, хотя и не могу сказать, что узнал его — речь даже не о внешности, не о гибкости, не о походке и не о стремительности Сен-Лу — о той вездесущности, что являлась особым свойством его натуры. Офицер, умеющий в столь короткое время занять столько точек в пространстве, исчез, не заметив меня на перекрестке, и я стоял, раздумывая, войти мне или нет в этот отель, чей невзрачный внешний вид заставлял сильно сомневаться, действительно ли оттуда вышел Сен-Лу.

Я внезапно вспомнил, что Сен-Лу был несправедливо замешан в какую-то историю о шпионаже, потому что имя его было упомянуто в письме, перехваченном у немецкого офицера. Однако военными властями была полностью доказана его непричастность. Но я невольно сопоставлял эти воспоминания с тем, что только что увидел. А что, если этот отель был шпионской явкой? Тот офицер давно уже скрылся из глаз, когда я заметил, что в отель входит группа простых солдат явно разных армий, что еще больше подкрепило мои предположения. Но, с другой стороны, мне безумно хотелось пить. Вполне вероятно, что мне удастся здесь утолить жажду, а заодно и удовлетворить свое любопытство, к которому примешивалась изрядная доля тревоги.

Не думаю, однако, что именно любопытство, возбужденное этой встречей, заставило меня подняться на несколько ступенек по лестнице, на верху которой находилось что-то вроде двери в прихожую, широко распахнутой, без сомнения, из-за жары. Я подумал поначалу, что не смогу удовлетворить здесь это свое любопытство, потому что с верхней ступеньки лестницы, где я стоял никем не замеченным, я увидел нескольких человек, которые спрашивали комнату и которым отвечали, что, к сожалению, нет ни одной свободной. Очевидно, против них было то, что они не принадлежали к шпионской сети, потому что, когда минуту спустя с той же просьбой обратился какой-то ничем не примечательный моряк, ему тотчас же выдали ключи от комнаты 28. Сам не будучи замечен в темноте, я разглядел нескольких военных и двух рабочих, которые мирно беседовали в маленькой душной комнате, претенциозно украшенной цветными женскими портретами, вырезанными из иллюстрированных журналов. Эти люди спокойно разговаривали, высказывая вполне патриотические идеи. «Ну что ты хочешь, все там будем», — говорил один. «Ну о чем ты! Конечно же, меня не могут убить», — произносил в ответ на недослышанное мной пожелание другой, который, насколько я понял, назавтра должен был отправиться на опасный участок фронта. «Сам понимаешь, в двадцать два года, когда и в армии всего-то шесть месяцев, это было бы слишком», — кричал он, и в том восклицании еще больше, чем желание жить долго, пробивалось стремление дать добросовестный ответ, словно тот факт, что ему только-только исполнилось двадцать два, давал ему больше шансов не быть убитым, такого просто не могло случиться. «А в Париже странно, — говорил другой, — и не скажешь, что война. Ну а ты чего, Жюло, не передумал вербоваться?» — «Еще чего, передумал, жду не дождусь, когда можно будет пострелять в этих сраных бошей». — «Но послушай, Жоффр — это тот, кто спит с женами министров, а больше про него и сказать-то нечего». — «Противно такое слушать, — отвечал авиатор на вид чуть постарше, и, повернувшись к рабочему, который только что произнес фразу, услышанную всеми, добавил: — Я не советовал бы вам так болтать на передовой, пуалю быстро вас поставят на место». Разговоры эти были настолько банальны, что у меня не возникло никакого желания прислушиваться к ним дальше, и я уж собирался было войти или спуститься вниз, когда следующая фраза буквально пригвоздила меня к полу: «Странно, хозяин все не возвращается, черт, в такое время где он найдет цепи». — «Но ведь тот уже привязан». — «Привязан-то привязан, конечно, но как привязан, так и отвяжется, я бы запросто отвязался». — «Но ведь замочек висит». — «Разумеется, висит, но если очень захочет, откроет. Главное, цепи не очень длинные». — «Ты, что ли, будешь мне тут объяснять, я вчера колотил всю ночь, так что все руки в крови были». — «А сегодня опять ты будешь?» — «Нет, сегодня не я, сегодня Морис, а я в воскресенье, хозяин обещал». Я понял теперь, почему так понадобились сильные руки моряка, а от мирных буржуа старались отделаться. Так этот отель не был никаким шпионским гнездом. Здесь должно было совершиться чудовищное преступление, если его не успеют предотвратить и не арестуют виновных. Но в эту ночь, такую мирную с виду, в которой таилась опасность, все казалось каким-то нереальным, вымышленным, и я, преисполненный одновременно гордости поборника справедливости и тщеславия поэта, решительно шагнул вперед.

Я дотронулся рукой до шляпы, и присутствующие, не вставая с мест, более или менее вежливо ответили на мое приветствие. «Вы не скажете, к кому мне обратиться? Я хотел бы получить комнату, а еще, если можно, выпить что-нибудь». — «Подождите немного, хозяин вышел». — «Но там, наверху, главный», — намекнул один из беседующих. «Ты же знаешь, его нельзя беспокоить». — «Вы думаете, мне возможно будет получить комнату?» — «Наверно». — «Сорок третья вроде свободна», — сказал молодой человек, тот самый, который был уверен, что его не убьют, потому что ему всего двадцать два. И чуть подвинулся на диване, уступая мне место. «Открыли бы окно, здесь так накурено!» — попросил летчик; и в самом деле, у каждого из присутствующих в зубах была трубка или сигарета. «Можно, но сначала закройте ставни, вы же знаете, что из-за цеппелинов нельзя никакого освещения». — «Цеппелинов больше не будет. Вроде в газетах даже было, что всех их подстрелили». — «Не будет, не будет, много ты понимаешь! Вот посидишь пятнадцать месяцев в окопах, как я, и собьешь пятый самолет бошей, тогда рассуждай. Нечего верить газетам. Как раз вчера они летали над Компьенем, и убили мать с двумя детьми». — «Мать с двумя детьми!» — воскликнул с неподдельным состраданием молодой человек, который надеялся, что его не убьют, и у которого из всех из них было самое решительное, открытое и симпатичное лицо. «От большого Жюло все нет новостей. Его «крестная» не получала от него писем вот уже целую неделю, это с ним в первый раз такое». — «Ну и кто у него «крестная»?» — «Одна дама, у нее туалетные кабинки недалеко от Олимпии». — «Они что, спят вместе?» — «Да с чего ты взял? Она замужем, и вообще приличная женщина. Она каждую неделю посылает ему деньги, потому что очень добрая. Просто замечательная женщина». — «Так, стало быть, ты знаешь большого Жюло?» — «Еще бы мне его не знать! — горячо ответил двадцатидвухлетний. — Да это мой лучший приятель. Я его уважаю как мало кого, добрый парень, и товарищ замечательный, всегда готов помочь. Черт! Если с ним что случилось, это было бы такое свинство». Кто-то предложил партию в кости, и, судя по тому, с какой горячечной суетливостью этот двадцатидвухлетний парень перемешивал кости и выкрикивал результаты, видно было, что игрок он азартный. Мне не удалось расслышать, что ему сказали затем, но ответил он с искренней жалостью: «Жюло — сводник! То есть он сам говорит, что сводник. Но на самом деле ни черта подобного. То есть я не хочу сказать, что Жанна-Алжирка ничего ему не давала, она ему кое-что давала, но какие-то жалкие пять франков, не больше, а это женщина из приличного борделя, она зарабатывает не меньше пятидесяти франков в день. И чтобы ему платили при этом пять франков, что он, идиот совсем? А теперь она на фронте, жизнь у нее нелегкая, ничего не скажешь, но зато и зарабатывает сколько хочет, так вот, и ничего она ему не посылает. Тоже мне, сводник Жюло! Этак любой скажет, что он сводник. Никакой он не сводник, а если хотите знать мое мнение, то он вообще кретин». Самый старший из этой компании, которому хозяин, судя по всему, именно из-за возраста велел присматривать за остальными, ухватил лишь конец разговора, поскольку в какой-то момент отлучался в уборную. Но он не мог удержаться и взглянул на меня, оставшись, судя по всему, недовольным тем эффектом, что этот разговор на меня произвел. Не обращаясь прямо к тому двадцатидвухлетнему молодому человеку, который излагал эту теорию продажной любви, он заявил всем: «Вы слишком много болтаете, к тому же очень громко, а окна открыты, и многие уже спят в это время. Вы же знаете, если хозяин вернется и услышит, как вы тут треплетесь, он будет недоволен».

Как раз в этот момент дверь распахнулась и все замолчали, полагая, очевидно, что вернулся хозяин, но это оказался какой-то шофер, причем иностранного автомобиля, присутствующие бурно его приветствовали. При виде цепочки шикарных часов, свисающей из кармана пиджака, двадцатидвухлетний парень удивленно усмехнулся, а затем, подмигнув, чуть повел бровью в мою сторону. И я понял, что усмешка означала: «Где ты это отхватил, украл? Поздравляю», а подмигивание: «Не говори ничего, черт его знает, что за тип». В эту самую минуту вошел хозяин, обливаясь потом и волоча несколько метров железных цепей, достаточных, чтобы связать десяток каторжников, он сказал: «Ну и работку я провернул, бездельники, ведь ни один задницы не поднимет». Я сказал ему, что мне нужна комната. «Всего лишь на несколько часов, я неважно себя чувствую и не смог найти машину. И еще дайте мне, пожалуйста, что-нибудь выпить». — «Пьеро, спустись в погреб, принеси черносмородинной наливки и скажи, чтобы прибрали сорок третий номер. А вот звонок из седьмого. Они сказали, что больны. Больны, как бы не так! Нанюхались коко, и вообще, сразу видно, что колются, надо бы их вышвырнуть отсюда. В двадцать второй принесли одеяла? Хорошо! Вот опять седьмой звонит, сбегай посмотри. Эй, Морис, а ты что тут делаешь? Ведь знаешь, что тебя ждут, поднимайся в четырнадцатый-бис, и поживее давай». Морис поспешно вышел, а вслед за ним и хозяин, который, раздосадованный, что я видел его цепи, поспешил их унести. «Чего так поздно?» — спросил двадцатидвухлетний парень у шофера. «Как это поздно? Даже на час раньше. Но идти очень жарко. А мне только в полночь». — «Так чего ты пришел?» — «Из-за Памелы», — засмеялся восточного вида шофер, открывая в улыбке белоснежные зубы. «А!» — понимающе кивнул двадцатидвухлетний.

Вскоре я поднялся в свою сорок третью комнату, но атмосфера была такой неприятной, а любопытство мое столь велико, что, выпив свою «наливку», я спустился было вниз, затем, внезапно передумав, поднялся вновь и, миновав этаж, на котором находилась моя сорок третья, добрался до самого верха. Внезапно из комнаты, что была чуть на отшибе в самом конце коридора, до меня донеслись приглушенные стоны. Я быстро прошел туда и приложил ухо к двери. «Умоляю вас, прошу, умоляю, пощадите, не бейте меня, развяжите, не бейте так сильно, — слышался голос. — Я буду ноги вам целовать, все что хотите, я больше не буду. Пожалейте». — «Нет, негодяй, — отвечал другой голос, — а раз ты орешь и ползаешь тут на коленях, надо тебя привязать к кровати, никакой тебе пощады», — и я услыхал звук удара плетью, очевидно, с вплетенной на конце проволокой, потому что вслед за ним вновь раздались крики. Тогда я заметил, что в стене этой комнаты имелось боковое слуховое окно, на котором забыли задернуть занавеску, крадучись проскользнув в темноте, я пробрался до этого самого окошка и увидел, что в комнате, привязанный к кровати, словно Прометей к своей скале, пытаясь спастись от ударов расщепленной плети, которые наносил ему Морис, лежит окровавленный, в кровоподтеках, которые доказывали, что наказание происходило не впервые, господин де Шарлюс.

Внезапно дверь распахнулась и вошел Жюпьен, к счастью, не заметивший меня. Он приблизился к барону, всем своим видом выказывая почтение и понимающе улыбаясь: «Ну так что, я вам не нужен?» Барон стал просить Жюпьена, чтобы Морис вышел на минутку. Жюпьен выставил его довольно грубо. «Нас не могут услышать?» — спросил барон Жюпьена, и тот уверил, что нет. Барон знал, что Жюпьен, человек в целом неглупый, был до чрезвычайности простодушен, и в присутствии заинтересованных лиц говорил обычно намеками, которые не могли никого обмануть, и употреблял прозвища, которые также всеми легко прочитывались.

«Минуточку», — прервал Жюпьен, услышав звонок из третьего номера. Это собирался уходить депутат от Аксьон Либераль. Жюпьену не нужно было даже смотреть на доску, ему был знаком звук этого звонка, в самом деле, депутат приходил каждый день после обеда. Но именно сегодня он вынужден был изменить свое расписание, поскольку в полдень выдавал замуж дочь в Сен-Пьер-де-Шайо. Поэтому он пришел вечером, но был вынужден уйти довольно рано из-за жены, которая очень беспокоилась, когда он поздно возвращался, особенно теперь, из-за частых бомбежек. Жюпьену хотелось его проводить, чтобы засвидетельствовать почтение к его парламентской деятельности, нет-нет, сама личность была здесь ни при чем. Поскольку хотя этот самый депутат, отвергавший крайности и перегибы «Аксьон Франсез» (впрочем, он был не способен понять ни строчки в писаниях Шарля Морраса или Леона Доде), был накоротке с министрами, которым льстило, что он приглашает их на охоту, Жюпьен никогда бы не осмелился попросить его хотя бы о малейшей поддержке при неприятностях с полицией. Он понимал, что стоит ему рискнуть и заговорить об этом с удачливым и трусоватым законодателем, он не только не избежит этих самых «неприятностей», но еще и лишится самого щедрого из своих клиентов. Проводив до дверей депутата, который, надвинув шляпу низко на глаза, подняв воротник и стараясь проскользнуть быстро, как скользил в своих речах перед избирателями, счел, что замаскировался достаточно, Жюпьен вновь поднялся к господину де Шарлюсу и сказал ему: «Это был господин Эжен». У Жюпьена, как в клиниках, людей называли исключительно по именам, но при этом не забыв шепнуть на ушко, чтобы удовлетворить любопытство завсегдатая или повысить престиж заведения, настоящее имя клиента. Однако порой самому Жюпьену была не известна личность его клиентов, и тогда он напрягал воображение и говорил, что это такой-то биржевой делец, такой-то герцог, такой-то художник, — мимолетная выдумка, весьма трогательная для того, чье имя всплывало таким образом, а Жюпьен так и смирялся с невозможностью когда-либо выяснить, кто же такой этот «господин Виктор». Чтобы понравиться барону, Жюпьен усвоил привычку поступать не так, как было принято на некоторых собраниях, а как раз наоборот. «Позвольте представить вам господина Лебрена» (и на ушко: «Он велит называть себя господином Лебреном, но на самом деле это великий князь из России»). Жюпьен поступал наоборот, он чувствовал, что господину де Шарлюсу недостаточно просто представить разносчика молока. Он шептал ему, подмигивая: «Вообще-то он разносчик молока, но на самом деле это один из самых опасных бандитов Бельвиля». (При этом надо было видеть, каким игривым тоном Жюпьен произносил слово «бандит».) И, словно бы этих рекомендаций было недостаточно, он старался добавить несколько «подробностей»: «Его несколько раз приговаривали к заключению за кражи со взломом, он обворовывал виллы, он сидел в тюрьме Френ за то, что подрался с прохожими (тот же игривый тон), и искалечил чуть ли не насмерть, а еще он был в штрафном батальоне в Африке. Он убил своего сержанта».

Барон даже сердился слегка на Жюпьена, потому что знал, что в этом заведении, которое он приобрел для себя через доверенное лицо и которым управлял один из его людей, буквально все благодаря болтливости дядюшки мадемуазель д'Олорон более или менее знали его по имени (правда, многие полагали, что это не настоящее имя, и произносили его так, что узнать было невозможно, поэтому если барону и удавалось сохранить инкогнито исключительно, то это благодаря их собственной глупости, а не потому, что Жюпьен проявлял сдержанность). Но он находил, что гораздо проще будет делать вид, будто верит ему и, успокоенный, что никто их не слышит, барон сказал: «Я не хотел говорить при этом мальчике, вообще-то он весьма мил и видно, что очень старается. Но мне кажется, он недостаточно груб. Лицо его мне нравится, но, когда называет меня негодяем, кажется, будто он выучил урок». — «О нет, что вы! Никто ему ничего такого не говорил, — заверил Жюпьен, сам не замечая, как неправдоподобно звучит его заявление. — Кстати, он был замешан в убийство консьержки в Ла Валетт». — «О! Это уже интересно», — улыбнулся барон. «Но как раз сейчас у меня здесь есть забойщик, работает на настоящей бойне, а здесь совсем случайно, он даже немного похож на него. Хотите попробовать?» — «О да, охотно». Вошел забойщик, он и в самом деле немного походил на Мориса, но, что еще более любопытно, оба они принадлежали к одному и тому же типу, который лично я не выделял никак, но черты которого, я отдавал себе в этом отчет, прослеживались в лице Мореля, эти лица имели сходство если и не с Морелем, каким видел его я, то по крайней мере с лицом, которое тот, кто смотрел на Мореля другими, чем я, глазами, мог соотнести с этим типом. И как только из черт, позаимствованных у моих воспоминаний о Мореле, я мысленно сделал модель того, что мог он представлять в глазах других, я тотчас же осознал, что два этих молодых человека, один из них — помощник ювелира, а другой — служащий отеля, были приблизительными суррогатами Мореля. Следовало ли из этого заключить, что господин де Шарлюс, во всяком случае, в определенной форме своих любовных пристрастий всегда был верен одному и тому же типу и что желание, заставившее его выбрать одного за другим этих двух молодых людей, было в основе своей тем же, что заставило его когда-то остановить Мореля на перроне вокзала в Донсьере; что все трое походили немного на юношу-эфеба, чей внешний вид, ограненный в сапфире, то есть в глазах господина де Шарлюса, придавал его взгляду это особенное нечто, что так испугало меня в ту первую нашу встречу в Бальбеке? Или, быть может, это любовь его к Морелю определила искомый им тип, и, чтобы утешиться в его отсутствие, он пытался найти людей, похожих на него? Я сделал еще одно предположение, что, возможно, между ним и Морелем, вопреки видимости, существовали лишь дружеские отношения и что господин де Шарлюс попросил Жюпьена привести к нему этих двух молодых людей, немного похожих на Мореля, потому что в их присутствии у него возникала иллюзия, будто он предается удовольствиям именно с ним. Правда, если вспомнить, что господин де Шарлюс сделал для Мореля, это предположение должно было бы показаться маловероятным, хотя нам ли не знать, что любовь не только толкает нас к самым великим жертвам ради того, кого мы любим, но порой заставляет нас жертвовать самим нашим желанием, что, впрочем, тем труднее исполнить, чем больше любимое нами существо будет чувствовать, как мы его любим.

Что еще говорит в пользу этого предположения, каким бы неправдоподобным оно ни казалось поначалу (хотя оно совершенно не соответствует реальности), так это нервический темперамент, страстный и пылкий характер господина де Шарлюса, сходный в этом с характером Сен-Лу, что в начале его отношений с Морелем могло играть ту же негативную роль, но в более пристойном варианте, что и в начале связи его племянника с Рахилью. Отношения с любимой женщиной (это может распространяться также и на любовь к молодому человеку) остаются порой платоническими не только из-за женской добродетели или потому, что любовь, которую она нам внушает, лишена чувственности. Так бывает и потому тоже, что влюбленный, слишком нетерпеливый от избытка своей любви, не умеет, изображая приличествующее случаю равнодушие, дождаться момента, когда достигнет желаемого. Он все время возобновляет попытки, беспрестанно пишет ей письма, ищет встреч, она отказывает ему, он в отчаянии. И в какой-то момент она понимает, что, если одарит его своим обществом, своей дружбой, эти блага уже покажутся столь бесценными тому, кто считал себя лишенным их, что она может счесть для себя возможным больше ничего и не предлагать, и, воспользовавшись моментом, когда он не в силах уже выносить муки не видеть ее, когда он любой ценой хочет закончить войну, она принуждает его заключить мир, первым условием которого являются платонические отношения. Впрочем, в течение всего времени, предшествующего этому договору, влюбленный, взволнованный, в постоянном ожидании письма, уже и сам перестал мечтать о физическом обладании, желание которого так терзало его вначале, но истощилось в ожидании и уступило место совсем иным потребностям, что кажутся еще более мучительными, если не удается их удовлетворить. И удовольствие, которое в первые дни представлялось в виде ласк и объятий, теперь принимают другую, измененную форму: дружеские слова, обещания увидеться, и это все после мук неопределенности, после холодного взгляда, который отдаляет ее настолько, что кажется, никогда больше не увидишь ее вновь, приносит сладостное облегчение. Женщины догадываются обо всем этом и знают, что могут подарить себе роскошь никогда не отдаваться тем, в ком чувствуют — если они были слишком нетерпеливы и не смогли это скрыть в первое время — неисцелимое желание обладать. Как счастлива женщина, когда, ничего не отдавая, она получает гораздо больше, чем если бы отдалась. А те, нетерпеливые, незыблемо верят в добродетель своего идола. Тот ореол, что видят они вокруг ее головы, это тоже следствие их чрезмерной любви. Есть в женщине то, что свойственно и некоторым лекарствам, таким, как снотворные, морфин. Эти лекарства жизненно необходимы вовсе не тем, кому дарят счастье сна или истинное ощущение блаженства, не они будут покупать их за сумасшедшие деньги и отдавать за них все, что только есть в доме больного, они нужны другим больным (впрочем, быть может, это те же самые, но по прошествии нескольких лет ставшие другими), им это лекарство не поможет заснуть, не даст никакого удовлетворения, но без него они находятся во власти возбуждения, которое хотят остановить любой ценой, даже ценой жизни.

Что касается господина де Шарлюса, чей случай, с легкой поправкой на пол, в целом подпадает под общие законы любви, пусть он принадлежал к роду более древнему, чем Капетинги, пусть он был богат, его внимания искало самое изысканное общество, а Морель не имел ничего, и он мог бы сказать Морелю, как говорил когда-то мне: «Я принц, я желаю вам только добра», но именно Морель одерживал верх, если не хотел уступать. А для того чтобы он не уступил, ему достаточно было почувствовать себя любимым.

Ужас, который великие люди испытывают перед снобами, желающими во что бы то ни стало подружиться с ними, сильный мужчина перед гомосексуалистом, такой же ужас женщина испытывает перед тем, кто слишком в нее влюблен. Господин де Шарлюс не только имел все, бесконечно многое из этого всего он мог бы предложить Морелю. Но, возможно, его желание разбилось о чужую волю. Случай с господином де Шарлюсом напоминал то, что происходило с немцами, к которым он, кстати сказать, и принадлежал по рождению и которые в той войне, что происходила сейчас, были, как любил повторять сам барон, победителями на всех фронтах. Но для чего нужны были эти их победы, если после каждой из них союзники еще более решительно отказывали им в том единственном, что они, немцы, хотели получить, в примирении? Так Наполеон, вступив в Россию, великодушно предложил, чтобы власти пришли к нему. Но никто так и не явился.

Я спустился и вновь вошел в маленькую прихожую, где Морис, не зная, позовут ли его опять, и которому Жюпьен на всякий случай велел подождать, как раз в этот момент играл в карты с одним из своих приятелей. Все были очень возбуждены, потому что как раз перед этим нашли на полу крест «За боевые заслуги» и тщетно гадали, чей он, кому возвращать, чтобы владелец его не был наказан. Затем заговорили о благородстве какого-то офицера, который пожертвовал своей жизнью, пытаясь спасти адъютанта. «Все-таки и среди богатых бывают хорошие люди. Я бы с радостью получил пулю ради такого», — сказал Морис, который, конечно же, исполнял свои жестокие обязанности — хлестал кнутом барона — просто машинально, по привычке, взявшись за эту работу по причине дурного воспитания, нужды в деньгах и определенной склонности зарабатывать эти деньги способом, предполагающим, очевидно, меньше усилий, чем обычная работа, но приносящим больше. Но, как и опасался господин де Шарлюс, у него, наверное, было слишком доброе сердце и, похоже, это был весьма отважный молодой человек. Когда он говорил о гибели того офицера, у него едва не выступили слезы на глазах, и его двадцатидвухлетний товарищ был взволнован не меньше. «Да, это парни хоть куда. Таким бедолагам, как мы, и терять-то нечего, а у этого господина небось куча лакеев, и каждый день в шесть часов можно пойти и выпить аперитив, вот классно! Можешь сколько угодно смеяться, но когда такие типы вроде этого умирают, это да. Бог не должен позволять, чтобы такие вот богатые умирали, главное, они очень нужны рабочим. Да хотя бы только из-за такой вот смерти, как эта, нужно перестрелять этих бошей всех до единого; а что они сделали в Лувене, а еще — отрубить ручки у маленьких детей! Нет, я, конечно, такой же, как все, но пускай мне лучше пулю в глотку забьют, чем подчиняться этим дикарям, это же не люди, это настоящие варвары, попробуй только скажи, что нет». В общем, все эти ребята были патриотами. Только один из них, легко раненный в руку, оказался не на высоте, очевидно, потому, что в скором времени должен был возвращаться на фронт, он произнес: «Черт, не та это рана» (то есть не та, по которой могли комиссовать), так госпожа Сван некогда говорила: «Я нашла способ подцепить досадную инфлюэнцу».

Дверь закрылась, впустив шофера, который выходил на минутку подышать воздухом. «Что, уже все? Недолго сегодня», — сказал он, заметив Мориса, который, по его представлению, в эту минуту должен был находиться наверху и хлестать человека, которого здесь прозвали по аналогии с газетой, что выходила в ту пору, «Связанный человек». «Это для тебя недолго, ты ведь выходил проветриться, — ответил Морис, уязвленный тем, что присутствующие могли предположить, будто он не понравился там, наверху. — А вот если бы тебе пришлось, как мне, хлестать изо всех сил, да еще в такую жару! Если бы не эти пятьдесят франков». — «И потом с ним приятно поболтать, сразу видно, образованный. Что он говорит, скоро все это кончится?» — «Он говорит, что победить их нельзя, и вообще в конце концов никто не победит». — «Ну сразу видно, яблочко от яблони, это же бош…» — «Вам ведь уже было сказано, слишком громко болтаете», — крикнул присутствующим самый старый из них, заметив меня. «Вам больше не нужна комната?» — «Эй ты, заткнись, что ты здесь командуешь?» — «Да, спасибо, уже все, я пришел расплатиться». — «Лучше заплатить хозяину. Морис, иди поищи».

«Но я не хотел бы вас беспокоить». — «Ничего, никакого беспокойства». Морис поднялся и вскоре вернулся со словами: «Хозяин сейчас спустится». Я дал ему два франка за труды. Он покраснел от удовольствия: «О! спасибо большое. Отошлю своему брату, он в плену. Нет, не так чтобы очень плохо. Все от лагеря зависит».

В это время двое клиентов, очень хорошо одетых, в костюмах и белых галстуках, что виднелись под плащами — русские, показалось мне по их легкому акценту, — стояли на пороге и совещались, стоит ли заходить. Было совершенно очевидно, что здесь они впервые, должно быть, кто-то порекомендовал им это заведение, и теперь они колебались между желанием, соблазном и страхом. Один из них — красивый молодой человек — все время повторял другому, с полувопросительной улыбкой, очевидно, призванной убедить: «Ну и что, и что тут такого?» Но напрасно он этим хотел сказать, что в конце концов плевать на последствия, — очевидно, все-таки не так уж было и плевать, потому что за его словами следовала не попытка войти, а очередная улыбка и очередное «ну и что тут такого». Его «ну и что тут такого» было одним из тысячи образчиков этого замечательного языка, столь отличного от того, каким мы изъясняемся обычно и в котором эмоции искажают все, что мы хотели бы сказать, и на месте одной фразы расцветает совсем другая, всплыв из неведомого озера, в котором обитают все эти выражения безо всякой связи с нашими мыслями и которые тем не менее эти мысли выявляют. Помню, однажды, когда Франсуаза неслышно для нас вошла в тот момент, когда Альбертина стояла передо мной совсем обнаженной, у моей подруги, желавшей предупредить меня, невольно вырвалось: «Вот и прекрасная Франсуаза». Франсуаза, которая видела уже не очень хорошо и к тому же прошла через комнату довольно далеко от нас, разумеется, ничего не заметила. Но эти необычные слова «прекрасная Франсуаза», которых Альбертина никогда в своей жизни не произносила, сами проявили свою природу, она их подобрала случайно, в смятении, и Франсуазе, чтобы все понять, не понадобилось ничего видеть, и она ушла, бормоча на своем языке слово «шлюха». Второй подобный случай произошел гораздо позже, когда Блок, ставший отцом семейства, выдавал замуж свою дочь за католика и некий плохо воспитанный господин сказал ей, что слышал, будто бы ее отец — еврей, и поинтересовался его фамилией. Молодая женщина, которая с рождения звалась мадемуазель Блок, ответила ему, произнеся свою фамилию на немецкий манер, как произнес бы герцог Германтский, когда конечное «к» прозвучало как глухое немецкое «х».

Хозяин, если вернуться к сцене в отеле (куда двое русских в конце концов все-таки решились проникнуть после всех этих «ну и что тут такого»), еще не успел появиться, как вошел Жюпьен и стал возмущаться, что здесь слишком шумно и соседи могут пожаловаться. Но, заметив меня, он остолбенел. «А ну выходите все на площадку». Все начали уже было подниматься, когда я произнес: «Пускай лучше все останутся здесь, а я на минуточку выйду с вами». Он проследовал за мной в полном недоумении. Я объяснил ему, почему пришел сюда. Из комнат было слышно, как клиенты спрашивают хозяина, не может ли тот познакомить их с выездным лакеем, мальчиком из хора, шофером-негром. Этих старых безумцев интересовали буквально все профессии, все рода войск, союзники всех национальностей. Некоторые требовали исключительно канадцев, испытывая, очевидно, необъяснимую тягу к этому очаровательному акценту, столь неуловимому, что трудно было понять, французский он или английский. Из-за юбок, будивших игривые фантазии, шотландцы пользовались особым успехом. И поскольку всякое безумие приобретает особые черты, исходя из обстоятельств, а порой и усугубляется этими обстоятельствами, какой-то старик, все прочие желания которого были давно уже, видимо, удовлетворены, настойчиво спрашивал, не могли бы его познакомить с калекой. На лестнице послышались медленные шаги. Жюпьен, чья нескромность стала уже частью натуры, не мог удержаться и сообщил, что это спускается барон и что ни в коем случае нельзя, чтобы он меня увидел, но если бы я захотел войти в комнату, смежную с вестибюлем, где сидели молодые люди, он открыл бы форточку, которую вырезал специально, чтобы барон мог все видеть и слышать, не будучи замеченным сам, и которой я теперь мог бы воспользоваться, наблюдая за ним. «Только не шевелитесь». И, втолкнув меня в темноту, ушел. Впрочем, другой комнаты мне предоставить все равно не смогли бы, отель, несмотря на военное время, был полон. Та, что я только что покинул, была занята виконтом де Курвуазье, который, получив двухдневный отпуск в Красном Кресте, заехал ненадолго расслабиться в Париж, перед тем как отправиться в замок де Курвуазье, где намеревался сказать ожидавшей его там виконтессе, что не смог сесть на нужный ему поезд. Он и не подозревал, что господин де Шарлюс находится всего в нескольких метрах от него, равно как и барон тоже ничего не знал об их соседстве, поскольку никогда не встречал своего кузена у Жюпьена, которому, впрочем, ничего не было известно о личности виконта, каковую тот тщательно скрывал.

Вскоре и в самом деле вошел барон, чьи движения были несколько затруднены из-за ран, к которым, впрочем, он уже привык. Хотя время его удовольствий уже истекло и ему осталось лишь вручить Морису причитавшуюся ему сумму, на собравшихся в кружок молодых людей он направил нежный и любопытствующий взгляд, мечтая наградить каждого из них приветствием хотя и вполне платоническим, но весьма нежным. И я вновь узнал, во всей его резвой беспечности, какую он демонстрировал перед этим гаремом, в действительности внушающим ему робость, эти поклоны, покачивание головой, многозначительные взгляды, поразившие меня в тот вечер, когда мы впервые приехали в Распельер, кокетство, унаследованное от какой-нибудь бабки, с которой я знаком не был, все эти черточки, в обыденной жизни скрытые под маской мужественности, но вдруг расцветавшие при благоприятных тому обстоятельствах, когда он хотел очаровать низшее общество, хотел выглядеть гранд-дамой.

Широким жестом Жюпьен отдал их всех под покровительство барона, заверив его, что это все «коты» из Бельвиля, готовые за двадцать франков торговать собственной сестрой. Тут Жюпьен одновременно и лгал, и говорил правду. Будучи лучше и чувствительнее, чем хотел представить он их в глазах барона, они вовсе не принадлежали к племени дикарей. Но те, кто считал их таковыми, верили в это совершенно искренно, и подобной же искренности ожидали от этих монстров. Садист напрасно полагает, будто находится рядом с убийцей, его душа от этого нисколько не изменилась, и он потрясен ложью этих людей, вовсе не убийц по своей природе, которые просто по-легкому захотели «слупить» пять франков и чьи родственники: отец, мать, сестра по очереди то умирают, то воскресают вновь, потому что время от времени возникают в разговорах с клиентом, которому он очень хочет понравиться. Наивный клиент поражен странными взглядами жиголо, восхищенный многочисленными убийствами, виновником которых считает его, он все же озадачен противоречиями и откровенным враньем, которые ловит в его словах.

Похоже, все здесь знали его, и господин де Шарлюс подолгу останавливался возле каждого из них, разговаривая с ними на языке, который считал им свойственным, отчасти из снобистского пристрастия к местному колориту, отчасти из садистского удовольствия почувствовать свою причастность к их гнусной жизни. «Ах негодяй ты эдакий, я видел тебя возле Олимпии с двумя девками. Что, решил «срубить деньжат»? Вот как ты меня обманываешь». К счастью для того, кому адресованы были эти слова, он просто не успел заявить, что никогда бы не стал «срубать деньжат», беря плату с женщины, что уменьшило бы пыл господина де Шарлюса, а приберег свой протест, оспаривая лишь конец фразы: «Что вы, я вас не обманываю». Эти слова доставили господину де Шарлюсу живейшую радость, и, поскольку ум, в действительности свойственный ему самому, чудился ему во всех, к кому он испытывал расположение, повернувшись к Жюпьену, он произнес: «Как мило с его стороны мне это сказать. И как хорошо сказано! Можно даже подумать, что это правда. В конце концов, какая разница, правда это или нет, раз я все равно поверил? Какие хорошенькие глазки! В наказание вот вам два поцелуйчика. Будешь вспоминать обо мне в окопах. Что, очень там тяжко?» — «Черт побери, когда в двух шагах от тебя падает снаряд…» И молодой человек попытался изобразить звук разрывающейся гранаты, самолетный вой. «Но надо быть, как все, можете нисколько не сомневаться, мы пойдем до конца». — «До конца! Знать бы только, где этот конец!» — меланхолично произнес барон, который, как известно, был «пессимистом». «Вы не видели в газетах, что сказала Сара Бернар: «Франция пойдет до конца. Французы, не колеблясь, позволят себя убить все до одного»». — «Я ни единой минуты не сомневаюсь, что французы мужественно позволят себя убить все до одного, — сказал господин де Шарлюс, как будто бы проще этого не было ничего на свете, хотя лично он не имел намерений предпринимать для этого что бы там ни было. Но этими словами он хотел сгладить впечатление о себе как о пацифисте, которое он производил, когда переставал себя контролировать. — Нисколько в этом не сомневаюсь, вот только непонятно, с какой стати госпожа Сара Бернар уполномочена говорить от имени Франции. Но, кажется, я не знаком с этим очаровательным, с этим милым молодым человеком», — прибавил он, заметив другого, которого он не узнавал, а быть может, никогда раньше и не видел. Он поприветствовал его, как приветствовал бы какого-нибудь принца, встреченного на аллеях Версаля, и, решив воспользоваться случаем получить дополнительное, к тому же бесплатное удовольствие, как было со мной в детстве, когда мама брала меня с собой к Буассье или Гуашу и я мог по предложению женщины за стойкой, царившей среди стеклянных ваз, наполненных доверху вкуснейшими конфетами, взять одну из них, барон стиснул руку очаровательного молодого человека и долго жал ее по-прусски, не спуская с него глаз и улыбаясь нескончаемо долго, как бывает порой, когда хочешь сделать фотографию, а света недостаточно: «Месье, я очень рад, я счастлив с вами познакомиться. У него красивые волосы», — сказал он, обернувшись к Жюпьену. Затем он приблизился к Морису, собираясь отдать ему пятьдесят франков, но вначале обхватил его за талию: «А ты мне никогда не говорил, что сунул перо в бок одной консьержке из Бельвиля». И господин де Шарлюс почти захрипел в исступлении, приблизив свое лицо к лицу Мореля. «Что вы, господин барон, — сказал жиголо, которого, очевидно, забыли предупредить, — как вы могли поверить? — то ли в самом деле это было неправдой, то ли такое действительно имело место, но он считал это слишком чудовищным и предпочел все отрицать: — Чтобы я поднял руку на себе подобного? На боша — да, потому что война все-таки, но на женщину, к тому же старую женщину!» Эта декларация в духе добродетели произвела на барона эффект холодного душа, и он отошел от Мориса, отдав ему тем не менее деньги, но с видом человека весьма раздосадованного, которого обманули, который не хочет устраивать сцен, платит, но при этом очень недоволен. Дурное впечатление усилилось еще больше от того, как облагодетельствованный молодой человек поблагодарил барона, сказав: «Пошлю своим старикам и еще немного оставлю для братана, он как раз на фронте». Эти трогательные чувства почти так же разочаровали барона, как способ их проявления, в котором почудилось что-то крестьянское, мало приличествующее случаю. Впрочем, порой Жюпьен предупреждал их, что следует демонстрировать больше извращенности. И вот один из них, с таким видом, будто решился доверить нечто дьявольское, рискнул произнести: «Послушайте, барон, вы небось не поверите, но когда я был мальчишкой, то любил подглядывать в замочную скважину, как мои родители кувыркались в постели. Правда, мерзко? Вы что, думаете, вру, говорю вам, чистая правда». И господин де Шарлюс был одновременно разочарован и раздражен этими убогими попытками продемонстрировать порочность, которые на самом деле выявили лишь невероятную глупость и столь же невероятную неискушенность. Его бы сейчас не удовлетворил даже самый настоящий вор или убийца, потому что они-то о своих преступлениях не рассказывают, а у садиста — каким бы добрым он ни был и более того, чем он добрее, чем сильнее это проявляется — есть некая жажда зла, которую злые люди, поступающие так по другим причинам, удовлетворить не могут.

Молодой человек, слишком поздно осознав свою оплошность, напрасно стал уверять, что на дух не выносит фараонов, и осмелел настолько, что сам предложил барону: «Ну что, назначим свиданку», — очарование рассеялось. В этом чувствовалось убогое бахвальство, такое впечатление бывает при чтении книжек, авторы которых неумело пытаются изъясняться на арго. Напрасно молодой человек подробно описывал все те «мерзости», что он проделывал со своей бабой. Если господин де Шарлюс и был чем-то поражен, так это именно тем, как примитивны и неизобретательны были эти мерзости. Впрочем, причина была не только в неискренности. Нет ничего более ограниченного в вариантах, чем удовольствия и порок. В этом смысле, несколько переиначивая смысл высказывания, можно сказать, что мы бесконечно вращаемся в порочном кругу.

Если господина де Шарлюса все считали здесь по меньшей мере принцем, то в заведении весьма сожалели о смерти другого клиента, о ком жиголо говорили: «Не знаю его настоящего имени, кажется, это какой-то барон», а был это не кто иной, как принц де Фуа (отец одного приятеля Сен-Лу). В то время как жена его полагала, будто он посещает разные кружки и общества, в действительности он часами пропадал у Жюпьена, болтал, рассказывал светские сплетни здешнему народу. Это был высокий, красивый мужчина, как и его сын. Невероятно, но господин де Шарлюс, очевидно, оттого, что встречал его лишь в свете, не подозревал, что тот разделяет его склонности. Случалось даже слышать, будто он привил эти склонности собственному сыну, в ту пору еще совсем юному (приятелю Сен-Лу), что, по всей вероятности, было неправдой. Напротив, весьма осведомленный касательно нравов, о которых большинство и не подозревает, он ревностно следил за тем, чем именно занимается его сын. Однажды отец случайно подобрал записку, которую некий человек, впрочем, низкого происхождения, проследовав за юным принцем де Фуа до самого особняка его отца, бросил в окно. Но этот самый поклонник, не посещая аристократические кружки подобно господину де Фуа-отцу, тем не менее был знаком с аристократами, так сказать, с другого боку. Не составило особого труда среди обычных людей, замешанных в этом деле, отыскать посредника, который заставил замолчать господина де Фуа, убедив его, что именно молодой человек сам спровоцировал эту выходку. Возможно, так оно и было. Потому что принцу де Фуа удалось оградить сына от подозрительных знакомств, но не удалось уберечь от наследственности. Впрочем, юный принц де Фуа, как и его отец, не знал с этой точки зрения людей своего круга, хотя с людьми не своего круга зашел дальше некуда.

«Какой простой, и не скажешь, что барон», — сказал кто-то из присутствующих, когда господин де Шарлюс вышел, сопровождаемый до самой двери Жюпьеном, которому, не переставая, жаловался на добродетель молодого человека. По недовольному виду Жюпьена, который должен был бы вымуштровать того юнца заранее, было понятно, что мальчишку ожидает изрядная головомойка. «Ты мне заявлял совсем другое, — выговаривал барон, чтобы Жюпьен как следует усвоил этот урок на будущее. — У него на физиономии написано, что порядочный, и семью свою очень уважает». — «Но с папашей своим он все-таки не ладит, — оправдывался Жюпьен, застигнутый врасплох, — хотя они живут вместе, но запас выпивки у каждого свой». Это, конечно, было весьма хилое преступление по сравнению с убийством, но ничего лучшего растерявшийся Жюпьен придумать в ту минуту не мог. Барон ничего добавлять не стал, поскольку, если он и хотел, чтобы его удовольствия тщательно подготавливались, себе он желал оставить иллюзию, будто все происходит непреднамеренно. «А вообще-то это настоящий бандит, он вам тут понарассказывал, чтобы обмануть, а вы такой наивный», — продолжал оправдываться Жюпьен, еще больше задевая самолюбие господина де Шарлюса.

«Похоже, в день он проедает целый миллион», — сказал двадцатидвухлетний молодой человек, которому это утверждение не казалось таким уж неправдоподобным. Вскоре послышался шум автомобиля, увозящего господина де Шарлюса. В этот самый момент я увидел, как медленно входит некая особа, которую я принял вначале за пожилую даму в черной юбке, рядом с ней шагал офицер, и похоже, вышли они из соседней комнаты. Но я тотчас же понял свою ошибку, это был священник. Священник дурного нрава — вещь весьма редкая, а во Франции — совершенно исключительная. Судя по всему, военный как раз насмехался над спутником, и объектом его насмешек было то, как мало поведение священника соответствовало его одеянию, потому что тот, с серьезным видом подняв к уродливому лицу палец жестом профессора теологии, напыщенно произнес: «Ну что вы хотите, я ведь не (я ожидал, что он скажет «ангел») святая». Впрочем, они уже уходили и зашли, чтобы попрощаться с Жюпьеном, который только что вернулся, проводив барона, но по рассеянности дурной священник забыл расплатиться за комнату. Жюпьен, никогда не терявший ощущения реальности, встряхнул коробкой, в которую складывал полученную от клиентов контрибуцию, и, звякнув монетами, сказал: «На нужды прихода, господин аббат!» Омерзительный персонаж извинился, отдал деньги и исчез.

Жюпьен вернулся за мной в полутемную каморку, где я стоял, боясь пошевелиться. «Зайдите на минутку в переднюю, где пируют мои молодцы, а я пока поднимусь, запру комнату; вы ведь постоялец, так что никто не удивится». Там был как раз хозяин, и я расплатился. В эту минуту вошел молодой человек в смокинге и властным тоном сказал хозяину: «Могу я завтра утром получить Леона не в одиннадцать, а без четверти одиннадцать, потому что я обедаю в городе?» — «Это зависит от того, — ответил хозяин, — какое время оставит ему аббат». Ответ нисколько не удовлетворил молодого человека в смокинге, который, казалось, готов уже был разразиться бранью в адрес аббата, но гнев его направился по другому руслу, когда, заметив меня, он угрожающе шагнул к хозяину: «Кто это? Что это значит?» — бормотал он негромко, но в голосе его слышалась ярость. Смущенный хозяин объяснил, что присутствие мое не имеет решительно никакого значения, что я всего-навсего снимал тут комнату. Но, похоже, это объяснение никоим образом не успокоило молодого человека в смокинге. Он беспрестанно повторял: «Все это крайне неприятно, такого быть не должно, вы же знаете, как я это ненавижу, вы добьетесь того, что ноги моей больше у вас здесь не будет». Однако было не похоже, чтобы он исполнил эту угрозу в ближайшее время, потому что он ушел хотя и разъяренный, но настоятельно требуя, чтобы Леон постарался освободиться без четверти одиннадцать, а еще лучше в половине одиннадцатого. Жюпьен зашел за мной и проводил до самого выхода.

«Не хотелось бы оставлять у вас неприятное впечатление, — сказал он мне, — это заведение приносит мне отнюдь не так много денег, как вы, быть может, думаете, я вынужден держать и порядочных жильцов, правда, с ними одними пришлось бы прогореть. Здесь вам не монастырь кармелиток, здесь добродетель живет за счет порока. Нет, если я и принял это заведение, вернее, если я согласился им управлять, как вы сами заметили, так исключительно только для того, чтобы оказать услугу барону и скрасить его старость». Жюпьену хотелось поговорить не только о сценах садизма вроде тех, свидетелем которых был я, и о том, как барон тешит здесь свой порок. А тот, когда хотел поболтать, сыграть в карты, просто иметь кого-нибудь рядом за компанию, теперь предпочитал общество исключительно людей простых, которые им без зазрения совести пользовались. Конечно же, снобизм сброда можно понять, как и любой другой снобизм. Впрочем, вместе они были уже давно, сменяя друг друга возле господина де Шарлюса, который не мог найти никого ни достаточно изысканного для своих светских отношений, ни достаточно порочного для отношений иного свойства. «Ненавижу середину, — говорил он, — буржуазная комедия — это такое занудство, мне нужно, чтобы это была либо принцесса из классической трагедии, либо грубый фарс. Никакой середины, «Федра» или «Скоморохи»». Но в конечном итоге равновесие между двумя этими разновидностями снобизма оказалось нарушено. Может, причиной тому была старческая усталость, или его чувственность требовала более банальных отношений, теперь барон жил только с «низшими», бессознательно следуя при этом за таким великими предшественниками, как герцог де Ларошфуко, принц д'Аркур, герцог де Берри, они, по свидетельству Сен-Симона, проводили свои дни с лакеями, которые выманивали у них огромные суммы, обыгрывая в разные грубые игры, и было очень неловко, приходя к этим знатным господам, заставать их с фамильярной прислугой за картами или за выпивкой. «Все это для того, — добавил Жюпьен, — чтобы избавить его от неприятностей, ведь барон, как вы сами понимаете, в сущности, просто большой ребенок. Даже теперь, когда в этом заведении он может найти все, что только пожелает, ему еще нравится искать приключений на свою голову. И при его-то щедрости в наше время это может иметь кое-какие последствия. Ведь был же случай, когда один мальчишка-посыльный из отеля чуть не умер от страха при виде этой кучи денег, которые предложил ему барон, чтобы прийти к нему? (К нему, какая неосторожность!) Этот парень, который, впрочем, любит только женщин, тут же успокоился, когда понял, чего от него хотят. Ведь сперва, когда ему стали обещать такие деньги, он принял барона за шпиона. И совершенно расслабился, когда понял, что от него требуется не предать родину, а всего-навсего отдать тело, что, быть может, так же безнравственно, но во всяком случае куда менее опасно, а главное, гораздо проще». Я думал, слушая Жюпьена: «Какая жалость, что господин де Шарлюс не сочиняет романов или стихов! И вовсе не для того, чтобы описывать то, что он видит, но та точка в пространстве, где находится некий Шарлюс по отношению к желаниям, рождает вокруг него скандалы, заставляет его принимать жизнь всерьез, вкладывать эмоции в удовольствия, мешает ему остановиться, взглянуть на вещи с иронией и как бы со стороны, и без конца растравляет в нем нечто болезненное. Почти каждый раз, признаваясь в любви, он подвергается унижениям, а то и рискует тюрьмой». Не только воспитание детей, но и воспитание поэтов делает их такими уязвимыми. Будь господин де Шарлюс романистом, заведение, которое устроил для него Жюпьен, в значительной степени снижая риск, по крайней мере (поскольку рейдов полиции следовало опасаться все равно) риск нарваться на человека, в реакции которого, встреть барон его просто на улице, он не был бы уверен, — являлось бы для него настоящим несчастьем. Но господин де Шарлюс в искусстве был всего лишь дилетантом, который и не помышлял о писательстве, да и не имел к этому склонности.

«Впрочем, должен вам признаться, — продолжал Жюпьен, — я не слишком щепетилен в получении такого рода барыша. И даже то, что здесь происходит, не стану скрывать от вас, мне нравится, это вполне в моем вкусе. И кто запретит получать деньги за деятельность, которую не считаешь преступной? Вы гораздо образованнее меня, и вы мне, без сомнения, возразите, что Сократ не считал возможным брать деньги за свои уроки. Но в наше время профессора философии, равно как и врачи, а также художники, драматурги, директора театров придерживаются совсем иного мнения. Не подумайте только, что подобного рода деятельность вынуждает общаться с одним лишь сбродом. Да, конечно, управляющий такого заведения, подобно куртизанке, принимает только мужчин, но это мужчины, примечательные во всех отношениях, которые в обычной ситуации самые тонкие, самые чувствительные, самые изысканные представители своего сословия. Уверяю вас, довольно скоро это заведение превратится в интеллектуальный клуб и агентство новостей». Но я все еще находился под впечатлением от сцены избиения господина де Шарлюса, невольным свидетелем которой мне пришлось стать.

И в самом деле, если хорошо знать господина де Шарлюса, его гордыню, его пресыщенность светскими удовольствиями, его капризы, легко превращающиеся в страсть к людям низкого пошиба, самого дурного сорта, довольно легко можно понять, что такое громадное состояние, которое, достанься оно какому-нибудь парвеню, наполнило бы его тщеславием оттого, что он может выдать свою дочь за герцога и приглашать их светлейшества на охоту, — господину де Шарлюсу было нужно, потому что позволяло прибрать к рукам какое-нибудь заведение, а возможно, и не одно, где всегда были под рукой молодые люди для развлечений. Вероятно, для этого не обязательно было даже обладать его пороком. Он был наследником стольких высокородных господ, принцев крови или герцогов, которые, по словам Сен-Симона, не посещали никого, «чье имя можно было бы назвать без опасения выглядеть нескромным», и проводили время, играя в карты со слугами, которым отдавали неслыханные суммы!

«Но пока что, — сказал я Жюпьену, — ваше заведение совсем другого рода, это нечто худшее, чем просто сумасшедший дом, поскольку безумие его обитателей показное, срежиссированное, слишком уж заметное. Настоящий вертеп. Я-то думал, что, подобно калифу из «Тысячи и одной ночи», пришел на помощь человеку, которого жестоко истязают, но оказывается, это совсем другая сказка из «Тысячи и одной ночи», та, где превратившаяся в собаку женщина сама подставляет себя под удары, чтобы обрести прежнее обличье». Казалось, Жюпьен был очень взволнован моими словами, он понял, что я видел, как хлестали барона. Несколько мгновений он молчал, а я в это время остановил проходящий мимо фиакр; потом, вдруг озарившись улыбкой, обратился ко мне с изящной речью, демонстрируя тонкий ум, так часто поражавший меня в этом человеке, которому самому пришлось озаботиться собственным образованием, когда на пороге нашего дома он приветствовал меня или Франсуазу: «Вы упомянули здесь о сказках «Тысячи и одной ночи», — сказал он мне. — А я знаю еще одну сказку, которая имеет некое отношение к другой книге, что я как-то заметил у барона (он намекал на перевод Рескина «Сезама и лилий», который я сам когда-то послал господину де Шарлюсу). — Если когда-нибудь вечерком вас разберет любопытство взглянуть на, не скажу сорок, но десяток разбойников, вам останется лишь прийти сюда, чтобы узнать, здесь ли я сам, вам достаточно будет взглянуть на то окошко вверху, освещено оно или нет, я оставлю щелочку открытой, это будет означать, что я пришел, и можно смело заходить; это мой Сезам. Я сказал лишь Сезам. Что же касается лилий, советую пойти поискать где-нибудь в другом месте, здесь вы их не найдете». И бесцеремонно поприветствовав меня, поскольку аристократическая клиентура и банда молодых людей, с которыми он обращался, как с пиратами, приучили его к фамильярности, он собирался уже было распрощаться со мной, когда звук взрывающейся бомбы, о которой не предупредили сирены, заставил его задержать меня еще. Тотчас же началась канонада, и такая яростная, что казалось, будто немецкий самолет находится совсем близко, прямо над нашими головами.

В одно мгновение улицы стали совершенно темными. Только иногда вражеский самолет, пролетавший совсем низко, освещал то место, куда собирался сбросить бомбу. Я не мог больше найти дороги. Я подумал о том дне, когда по пути в Распельер тоже повстречал самолет, словно некое божество, заставившее встать на дыбы мою лошадь. Я подумал, что нынешняя встреча совсем не похожа на ту и что теперь это злое божество убьет меня. Я ускорил шаги, стараясь спастись, словно путник, которого преследует прилив, я бесконечно долго кружил по черным площадям, откуда не мог найти выхода. Наконец пламя пожара осветило мой путь, и я смог найти дорогу, в то время как пушечные залпы, не переставая, трещали за спиной. Но мысли мои приняли другое направление. Я думал о доме Жюпьена, возможно, сейчас уже превращенном в развалины, потому что, когда я оттуда выходил, бомба упала как раз рядом со мной, о доме, на котором господин де Шарлюс тоже мог бы пророчески начертать «Содом», как сделал это с не меньшим предвидением, а быть может, уже при первых признаках извержения вулкана, в самом начале катастрофы, неведомый нам житель Помпеев. Но какое значение имеют всякие там сирены и готасы для тех, кто пришел сюда за удовольствиями? Мы почти не думаем о социальном окружении, о природном обрамлении, в которых бушуют наши страсти. На море свирепствует буря, пляшет на волнах корабль, с неба низвергаются лавины, скрученные ветром, а мы едва ли сделаем хоть малейшее усилие, чтобы попытаться отвратить то, что она несет нам, выстоять в этой огромной декорации, в которой представляем собой такую малость, и мы сами, и то тело, к которому нас влечет. Сирены, предвестницы бомб, тревожили завсегдатаев жюпьеновского дома не больше, чем какой-нибудь айсберг. Более того, грозившая им физическая опасность избавляла от страха, который преследовал их, как болезненное наваждение, уже очень давно. Ошибочно предполагать, будто существует прямая зависимость между степенью опасности и внушаемым ею страхом. Можно бояться бессонницы и не бояться завтрашней дуэли, бояться крысы и не бояться льва. В течение нескольких часов полицейские, очевидно, занимались только спасением жизни горожан, делом весьма незначительным, и отказались от мысли их ловить и уличать в неподобающих деяниях. Многих из них больше, нежели моральная свобода, прельщал мрак, неожиданно спустившийся на улицы. Некоторые из этих жителей Помпеев, пытаясь спастись от падающего с неба огненного дождя, спустились в переходы метро, мрачные, как катакомбы. Они знали, что будут там не одни. Ибо мрак, в который погружено все, словно в новую стихию, представляющий для многих людей непреодолимое искушение, заставляет нас, минуя первую стадию удовольствия, сразу же приступить к ласкам, что обычно бывает лишь по прошествии какого-то времени. Неважно, кто оказывается этим вожделенным объектом, женщина или мужчина, даже если допустить, что обхождение не представляет труда и бесполезны все эти бесконечно долгие салонные уловки (во всяком случае среди бела дня), вечерами (даже на таких плохо освещенных улицах, как теперь) требуется по крайней мере некое вступление, во время которого одни лишь глаза выражают то, что необходимо выразить, когда боязнь прохожих, боязнь быть узнанным, позволяет лишь смотреть и разговаривать, и ничего больше. Во тьме все эти неизбежные прежде прелюдии оказываются ненужными, и руки, губы, тела вступают в игру сразу, без подготовки. Темнотой можно объяснить и извинить все, и даже если ваши действия будут плохо восприняты, она поглотит и оплошность. Если же они будут приняты хорошо, немедленный ответ тела, не отпрянувшего, но прильнувшего, даст понять нам, что та (или тот), к кому мы безмолвно обращаемся, лишена предрассудков, но готова отдаться пороку, и это еще больше обострит ощущение счастья от того, что удалось откусить плод, не пожирая его глазами перед этим и не спрашивая дозволения. Но темнота не рассеивается: погруженные в эту новую стихию посетители жюпьеновского заведения, полагая, будто совершили путешествие и стали свидетелями некоего природного феномена вроде гигантской морской волны или солнечного затмения и вместо подготовленного и запланированного удовольствия вкусили радость случайной встречи во тьме и неизвестности, исполняли тайные ритуалы здесь, в сумраке катакомб, у подножия нового Везувия, под вулканическим громыханием бомбежки.

В одном зале собралось множество людей, не желающих спасаться бегством. Они не были знакомы друг с другом, но, судя по всему, все же принадлежали к одному и тому же миру, миру богачей и аристократов. Во внешности каждого из них было нечто отталкивающее, не вызывало сомнений, что они не способны устоять перед соблазном низменных удовольствий. У одного из них, огромного и толстого, лицо было покрыто красными пятнами, как у хронического алкоголика. Мне объяснили, что он приходит сюда не так уж давно, и первое время довольствовался тем, что просто поил молодых людей. Но, ужасаясь при мысли о возможной мобилизации (хотя, похоже, ему уже было за пятьдесят), он, поскольку и так был уже очень толстый, стал пить сам без остановки, пытаясь перевалить за вес в сто килограммов, свыше которого уже не призывали. Затем то, что поначалу было простым расчетом, превратилось в страсть, и, хотя за ним присматривали, порой ему удавалось все же сбежать, и тогда все знали, что отыщется он в винной лавке. Но стоило ему заговорить, становилось ясно, что при всей посредственности ума это был человек, обладающий незаурядными познаниями, образованием и культурой. Тут вошел еще один, явно принадлежавший к высшему свету, довольно молодой, с внешностью весьма примечательной. По правде говоря, на нем еще не проступило заметного всем клейма порока, но, что волновало еще больше, оно, это клеймо, было как бы изнутри. Он был очень высокий, с приятным лицом, его манеры свидетельствовали о совсем ином уме, чем у соседа-алкоголика, и ум этот, безо всякого преувеличения, можно было бы назвать весьма замечательным. Но все, что он произносил, сопровождалось выражением, которое приличествовало бы совсем другой фразе. Как если бы, обладая необходимым набором мимики, он, существуя в ином мире, производил эти выражения на свет в неподобающем порядке, казалось бы, совершенно случайно, словно срывая наугад лепестки, дарил свои улыбки и взгляды безо всякой связи с предметом беседы. Я надеюсь, если, конечно, он еще жив, что это было следствием не серьезной болезни, но кратковременной интоксикации. Вполне вероятно, что если у этих людей попросить визитные карточки, то, к нашему изумлению, окажется, что все они принадлежат к высшим слоям общества. Но некие пороки, и самый серьезный из них — недостаток воли, мешающий противостоять кому и чему бы то ни было, собирал их в отдельных номерах, причем каждый вечер, так что если бы их имена и были на слуху у женщин высшего света, то они, эти женщины, постепенно забывали их лица и никогда больше не имели случая заполучить к себе с визитом. Они продолжали еще получать приглашения, но сила привычки приводила их на эти разношерстные сборища. Впрочем, они не очень-то и прятались, в отличие от всех этих мальчиков-посыльных, рабочих и других молодых людей, что обслуживали их прихоти. И при наличии множества причин, о которых можно только догадываться, объяснить все можно одной. Для какого-нибудь служащего или лакея прийти сюда означало почти то же самое, что для женщины с приличной репутацией отправиться в дом свиданий. Иные, которые все-таки признавали, что ходили в это заведение, оправдывались, утверждая, что этого никогда больше не повторится, и сам Жюпьен, вынужденный лгать, чтобы защитить их репутацию или избавиться от конкурентов, говорил: «О нет, что вы! Он ко мне не ходит, с какой стати ему сюда ходить».

Для тех, кто принадлежит к высшему свету, это не так важно, тем более что другие, которые не ходят сюда, не знают, что это такое, и им дела нет до вашей жизни. В то же самое время, если бы сюда заявился какой-нибудь слесарь с авиационного завода, его приятели выследили бы его в два счета, и, значит, ни за что на свете никакой слесарь не согласился бы сюда прийти из опасения, что о его похождениях все узнают.

Продолжая идти по направлению к дому, я размышлял о том, насколько быстро наше сознание перестает контролировать привычки, оно словно отрекается от них, не заботясь о них более, а еще я думал о том, как велико бывает наше удивление, когда мы просто-напросто наблюдаем — предполагая при этом, что они овладевают всем индивидом целиком, — за действиями человека, чьи нравственные и интеллектуальные качества развиваются независимо одни от других, зачастую в совершенно противоположных направлениях. Очевидно, что именно недостаток воспитания, а быть может, и полное его отсутствие, в сочетании со стремлением заработать немного денег способом если и не наименее тягостным (поскольку очевидно, что существует множество работ гораздо более приятных, но вот, к примеру, больной, разве все эти причуды, ограничения и лекарства не делают его существование гораздо более мучительным, чем та не слишком-то и серьезная болезнь, с которой он таким образом борется?), но по крайней мере наименее трудоемким изо всех возможных, заставляет этих «молодых людей» с наивным простодушием и за мизерные деньги делать то, что не доставляет им никакого удовольствия, а первое время просто внушает сильнейшее отвращение. Уже из-за этого одного их можно было бы назвать крайне порочными, но при этом не только на фронте они слыли превосходными солдатами, отчаянными «храбрецами», но довольно часто и в обычной жизни это были добрые, славные люди. Они уже давно не отдавали себе отчета, нравственной или безнравственной была жизнь, что они вели, поскольку ничем не отличались от своего окружения. Так, когда мы изучаем некоторые периоды Древней истории, нам странно бывает понять, как люди, сами по себе не злые, безо всяких угрызений совести принимали участие в массовых убийствах, в человеческих жертвоприношениях, что, по всей вероятности, казалось им совершенно естественным.

Впрочем, дому Жюпьена помпейские надписи подошли бы как нельзя лучше, особенно если принять во внимание, что нынешнее время весьма напоминало конец Французской революции и начало Директории. Уже не дожидаясь объявления мира, прячась в темноте, не решаясь в открытую нарушать предписания полиции, повсюду задавали балы, часто всю ночь напролет. Наряду с этим в артистических кругах уже высказывались мнения не столь антигерманские, как в первые годы войны, в сдавленное горло начинал поступать кислород, но, чтобы иметь право высказывать эти мнения, необходимо было представить свидетельство о благонадежности. Некий профессор написал замечательную книгу о Шиллере, и о ней упоминали во всех газетах. Но в начале каждой рецензии, словно клеймо цензора «Разрешено к печати», стояла информация о том, что автор был на Марне и под Верденом, получил пять благодарностей в приказе, а два его сына убиты на фронте. А дальше уже воздавали должное ясности слога и глубине этой его книги о Шиллере, которого дозволено было даже назвать великим, лишь бы вместо «этот великий немец» было сказано «этот великий бош». Для статьи это был словно пароль, по которому пропускали сразу же и повсюду.

Без сомнения, тому, кто будет читать историю нашего времени через две тысячи лет, тоже покажется, что некоторые наши понятия о совести и морали, изначально безупречные и чистые, оказались поглощены некоей средой обитания, чрезвычайно тлетворной и губительной, к которой они тем не менее прекрасно приспособились. С другой стороны, я знал не так уж много людей, а по правде сказать, не знал и вовсе, которые были бы столь же интеллектуально и чувственно одарены, как Жюпьен, ибо этот чудесный «багаж», составляющий духовную основу его высказываний, был приобретен им не благодаря обучению в колледже или университетскому образованию, которые могли бы сделать из него поистине замечательного человека, в то время, как столько светских молодых людей не извлекли из ученья вовсе никакой пользы. Врожденный здравый смысл, природный вкус в сочетании с беспорядочным, бессистемным, просто чтобы убить время, чтением, воспитали его речь, такую точную и ясную, в которой все совершенство языка раскрывалось и обнаруживало свою красоту. Однако профессия, которой он занимался, могла с полным на то основанием считаться хотя и одной из самых прибыльных, но при этом самой последней из всех профессий. Что же касается господина де Шарлюса, какое бы презрение его аристократическая гордость ни питала ко всем этим сплетням и пересудам, как же все-таки чувство собственного достоинства и самоуважения не заставило его отказаться от некоторых удовольствий, влечение к которым может оправдать лишь полное безумие? Но у него, так же как и у Жюпьена, привычка отделять мораль от всякого рода деятельности (что, впрочем, встречается во многих профессиях, например, иногда у адвокатов, иногда у политиков, и много где еще), должно быть, укоренилась так давно (нисколько не соотносясь с его понятиями о морали и нравственности), что теперь уже все зашло слишком далеко и усугублялось день ото дня, пока этот безвольный Прометей не оказался насильно прикован к скале чистой материи.

Я, конечно, прекрасно осознавал, что это новая стадия болезни господина де Шарлюса, которая, с тех пор как я ее заметил и мог собственными глазами наблюдать ее различные периоды, прогрессировала с головокружительной быстротой. Несчастному барону сейчас, должно быть, оставалось не так уж далеко до конца, то есть до смерти, даже если перед этим ему не грозит, как предрекала и желала госпожа Вердюрен, тюремное заключение, которое в его возрасте может лишь ускорить ее. И все же, сказав — «скала чистой материи», я, пожалуй, выразился не совсем точно. В этой «чистой материи» были, возможно, некоторые примеси духовного. Этот сумасшедший, несмотря ни на что, прекрасно осознавал, что является жертвой безумия, и в то же время играл, поскольку прекрасно понимал, что тот, кто сейчас хлещет его плетью, на самом деле не злее какого-нибудь мальчишки, которому в дворовой баталии по жребию выпало быть «пруссаком» и на которого набросились приятели в пылу всамделишного патриотизма и напускной ненависти. Жертва безумия, в котором проступали все же черты личности господина де Шарлюса. Даже в этих извращениях человеческая природа (как в любви или в путешествиях) потребность в вере выдает за стремление к истине. Франсуаза, когда я рассказывал ей о какой-нибудь церкви в Милане — городе, куда она, скорее всего, никогда не попадет — или о Реймском соборе — да хотя бы и о соборе в Аррасе, — которые она тоже не сможет никогда увидеть, поскольку они почти совсем разрушены, завидовала богачам, что могут позволить себе любоваться подобными сокровищами, и с ностальгическим сожалением восклицала: «Как это, должно быть, красиво!» — так вот, она, уже столько лет живя в Париже, так до сих пор и не удосужилась пойти посмотреть Нотр-Дам. Ведь Нотр-Дам был всего-навсего частью Парижа, города, где текла повседневная жизнь Франсуазы и в котором нашей старой служанке — а впрочем, наверное, и мне тоже, если бы изучение архитектуры не искоренило бы во мне в какой-то степени инстинкты Комбре — невозможно было представить себе объекты своих мечтаний. Так в людях, которых мы любим, есть свойственная только им одним некая мечта, которую мы не всегда можем различить, но просто понимаем, что она существует. Так моя вера в Бергота, в Свана заставила меня полюбить Жильберту, моя вера в Дурного Жильбера заставила меня полюбить герцогиню Германтскую. А какой огромной глубины и протяженности море было даровано мне в любви, пускай самой мучительной, самой ревнивой, самой единственной, любви к Альбертине! Впрочем, именно благодаря этой единственности, которую мы так все оберегаем, наша любовь уже является в каком-то смысле извращением. (А телесные недуги, по крайней мере те из них, которые хоть в какой-то степени связаны с нервной системой, разве не являются они порождением и следствием наших собственных пристрастий или наших собственных страхов, что передаются, словно вирус, органам и суставам, которые оказываются способны воспринять этот ужас, столь же необъяснимый и столь же стойкий, как и странная склонность, что некоторые мужчины испытывают к женщинам в пенсне или, например, к наездницам? Это влечение, что пробуждается каждый раз при виде наездницы, кто может объяснить, с какими неосознанными мечтаниями связано оно, неосознанными и столь же таинственными, как, к примеру, бывает у человека, всю жизнь страдавшего приступами астмы, который вдруг попадает в какой-то город, с виду ничем не отличимый от других, но где он впервые может дышать свободно?)

Значит, эти извращения сродни любви, в которой болезненный порок поглотил все и всем завладел. Даже в самом безумном из них можно еще угадать любовь. Господин де Шарлюс настойчиво просил, чтобы руки его и ноги были продеты в крепкие, надежные кольца, требовал колодок и всех этих свирепых аксессуаров, которые, как объяснил мне Жюпьен, было невероятно трудно раздобыть даже у матросов — потому что они служили для наказаний, давно не применяемых и там, где за дисциплиной следили строже всего, то есть на борту военных кораблей, — но при всем этом в господине де Шарлюсе жила мечта о мужественности, отсюда его тяга к грубой силе, а еще было в нем нечто, невидимое нам, но временами дающее отсветы: креста правосудия, феодальных пыток, что украшало странным орнаментом его средневековое воображение. С тем же самым чувством он говорил всякий раз, появляясь у Жюпьена: «Этим вечером по крайней мере не будет тревоги, я знаю, что меня уже спалил небесный огонь, как жителя Содома». И он притворялся, будто боится готасов, не испытывая при этом и тени страха, а просто чтобы иметь предлог, как только завоют сирены, поспешить в укрытие метрополитена, где он надеялся в темноте получить свою долю удовольствия от случайных прикосновений, смутно грезя о средневековых подземельях и монастырской тюрьме. В сущности говоря, это его стремление оказаться привязанным, избитым при всей свой гнусности было отражением некой мечты, столь же романтической, как у кого-нибудь другого, например, отправиться в Венецию или взять на содержание танцовщицу. И господин де Шарлюс столь упорно настаивал на том, чтобы мечта его как можно больше была приближена к реальности, что Жюпьену пришлось убрать деревянную кровать из комнаты 43 и заменить ее железной, с которой цепи сочетались гораздо лучше.

Когда я подходил к дому, прозвучал наконец отбой воздушной тревоги. Кричал какой-то мальчишка, передразнивая вой пожарной машины. Я повстречал Франсуазу, которая как раз поднималась из подвала вместе с метрдотелем. Она думала, что я уже мертв. Она сказала, что заходил Сен-Лу, извинялся, хотел посмотреть, не уронил ли он где-нибудь в доме во время своего утреннего визита ко мне военный крест. Потому что только сейчас заметил, что где-то его потерял, а поскольку завтра утром собирался уже отправиться в свой полк, хотел выяснить, не у меня ли. Они вместе с Франсуазой обшарили все, но не нашли. Франсуаза полагала, что он, должно быть, обронил крест еще до того, как приходил ко мне, потому что, она точно помнит, может поклясться: когда она видела Сен-Лу, никакого креста уже не было. В этом-то она и ошибалась. Вот чего стоят все показания свидетелей и все воспоминания! Впрочем, все это не имело большого значения. Офицеры уважали Сен-Лу в той же степени, в какой любили его солдаты, и все можно было бы легко уладить. Впрочем, по тому, как равнодушно говорили о Сен-Лу Франсуаза и метрдотель, я тотчас же почувствовал, что он произвел на них весьма неудовлетворительное впечатление. Было очевидно, что сын метрдотеля и племянник Франсуазы, с одной стороны, и Сен-Лу, с другой, предприняли одинаковые усилия, только в противоположном направлении: первые, чтобы окопаться в тылу, второй, и небезуспешно — чтобы оказаться в центре опасности. А вот этого-то, поскольку судили по себе самим, Франсуаза и метрдотель понять не могли никак. Они были убеждены, что богачи всегда сумеют отвертеться. Впрочем, даже если бы они и узнали правду о смелости и мужестве Робера, это не произвело бы на них особого впечатления. Он не употреблял слово «боши», он отдавал должное отваге немцев, а тот факт, что мы не победили в первый же день войны, объяснял отнюдь не чьим-то предательством. А именно это они и хотели бы услышать, именно это было в их представлении признаком мужества. И, продолжая искать военный крест, о Сен-Лу они отзывались довольно холодно. Я, который догадывался, где именно этот крест мог быть потерян (однако если Сен-Лу и был в тот вечер рассеян до такой степени, так это оттого, что, охваченный желанием увидеть Мореля, он задействовал все свои военные связи, чтобы выяснить, в каком полку тот служит, и сходить его повидать, но на сегодняшний день получил лишь сотню совершенно противоречивых ответов), посоветовал Франсуазе и метрдотелю идти спать. Но тот, похоже, не спешил расстаться с Франсуазой с тех пор, как благодаря войне отыскал повод более действенный, чем изгнание из школ сестер-монахинь и дело Дрейфуса, мучить ее. Этим вечером, а также те несколько вечеров, что я провел рядом с ними, пока не уехал из Парижа в другую клинику, я слышал, как метрдотель говорит испуганной Франсуазе: «Ну разумеется, они не спешат, зачем спешить? Они ждут, пока груша созреет, но в тот день, когда они возьмут Париж, тут уж пощады не жди!» — «Господи Боже, Пресвятая Дева! — восклицала Франсуаза. — Мало им того, что победили несчастную Бельгию. Мало она страдала, когда они ее захватили». — «Бельгия, Франсуаза, что Бельгия! То, что сделали с Бельгией, это только цветочки!» И, поскольку война ввела в обиход множество новых терминов, которые простолюдины различали только на глаз, видя их в газетах, и, следовательно, не имели ни малейшего представления о том, как их следует произносить, метрдотель добавлял: «Не понимаю, не понимаю, как мир мог так сойти с ума… Вот попомните мои слова, Франсуаза, они готовят новое наступление, причем такое большое, какого раньше не было». Пытаясь защитить даже не несчастную Франсуазу и не разумную военную стратегию, но хотя бы просто грамматику, и заявив, что надо правильно произносить «насупление», я добился лишь того, что каждый раз, входя на кухню, я слышал все ту же чудовищную фразу, адресованную Франсуазе, потому что метрдотель был счастлив оттого, что способен нагнать страху на свою приятельницу, но еще больше оттого, что может показать своему хозяину, что хотя он и бывший садовник из Комбре и обыкновенный метрдотель, но как добропорядочный француз, судя по уставу Сент-Андре-де-Шан, из Декларации о правах человека он извлек право произносить «насупление» так, как ему это угодно, и не позволит, чтобы ему делали замечания относительно того, что не имеет отношения к его прямым обязанностям и что вообще после революции никто не имеет права ничего ему говорить, поскольку он такой же гражданин, как и я.



Поделиться книгой:

На главную
Назад