Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А потом многие из этих товарищей и в самом деле прошагали — точнее, пролетели и проездили — пол-Европы, а кое-кто и пол-Земли. Кто-то теперь в США, кто в Австралии, а кто-то прячет награбленное в той же самой Германии, куда в конце концов переселился и сам автор песни…

Ну, а какую страну победило это новое поколение победителей, мы знаем. Ту, которую отстояли их деды и просрали папулькинды.

Запах хищника

Норберт Элиас. О процессе цивилизации. Т. I, II. М.; СПб: Университетская книга, 2001

…И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что они наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания.

И услышали голос Господа Бога, ходящего в Раю во время прохлады дня; и скрылись Адам и жена его от лица Господа Бога между деревьями Рая.

И воззвал Господь Бог к Адаму, и сказал ему: Где ты?

Он сказал: голос Твой я услышал в Раю, и убоялся, потому что я наг, и скрылся.

И сказал Бог: кто сказал тебе, что ты наг?

Gen. III 7-11

…Боже мой, какие восторги! «Маленькая гемютная Германия» — ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичок не бьет лошадку дрекольем!.. Ничего, — он её по-своему замучит, по-немецки, в укромном уголку, каленым железом.

В. Набоков. Дар

Норберт Элиас родился в тихом 1897 году в Бреслау. Тишина кончилась в четырнадцатом. На Западном Фронте бегал с катушкой провода под пулями, однако обошлось. С деньгами всегда было плохо, но не настолько, чтобы больше писать, нежели думать. Среди побочных занятий числил медицину (недоучился, однако вынес из провонявших карболкой палат интерес к связям между телесным и духовным: в философской диссертации, защищённой в 1923, он писал о мимике и жесте), а также менеджмент (подрабатывал управляющим на фабрике). Среди основных — философию (докторская степень к тридцати годам) и социологию (вся оставшаяся жизнь, весьма продолжительная — Элиас умер в 1990).

Карьера социолога как-то не сложилась. Точнее, всё-таки сложилась, но как-то не так. Блестящий гейдельбергский дебют, — начатый успешным выступлением в салоне госпожи Марианны Вебер (вдовы великого Макса Вебера, контролирующей местную соцологическую тусовку на пару с братом гения Альфредом, возглавлявшем кафедру социологии) — кончился пустыми хлопотами: на диссертацию к Альфреду стояла очередь, Элиас её не отстоял. Потом впереди вроде бы что-то блеснуло: в тридцатом пробивной и наглый Карл Манхейм предложил Элиасу попахать на него три года ассистентом, после чего обещал организовать защиту. Защититься у Манхейма было почётно. Элиас честно отработал договоренный срок, текст габилитационной работы написал (он был издан только в 1969 — знаменитое «Придворное общество»). Пора бы и пожинать плоды, но тут к власти пришёл Гитлер… ну, вы понимаете? Элиас не ждёт у моря погоды, он понимает, куда дует ветер. И эмигрирует: Париж (1933), Лондон (1935). В Англии он добивается небольшой стипендии (сейчас бы сказали — «гранта») одной из еврейских организаций. Ходит по библиотекам, читает что попадётся на глаза. Случайно увлекается старыми дидактическими книжками «о хороших манерах», что накладывается на его исследования придворного общества. В 1939 году в Швейцарии выходят два тома «О прогрессе цивилизации», практически никем не замеченные: в Германии было «время такое», в остальной Европе не читали по-немецки.

Увы. На берегах туманного Альбиона Элиасу окончательно перестало везти. Не владея приличным английским, не разбираясь в хитросплетениях местной академической жизни, он банальнейшим образом остался «без места». Только в 1954 году, за восемь лет до пенсии, ему предложили преподавать в новооткрывшемся университете в Лейстере. На покое Элиас вновь перебирается на континет. Переиздание в конце шестидесятых «Прогресса» приносит ему кое-какую известность. Дальше — больше: в 1977 он получает престижную премию Адорно, а в восьмидесятых складывается то, что можно (с некоторой натяжкой) назвать «кругом учеников». Кроме того, ширится косвенное воздействие, особенно в любимой Элиасом Франции:[9] он оказывает влияние на Фуко, ссылки на Элиаса часты у Бурдье, и так далее. Вместе со ссылочками и цитатками интерес к Элиасу добрался до перестрадавшей французскими хворями «читающей России» — и вот мы видим, наконец, два аккуратных коричневых томика «О прогрессе цивилизации».

Но пора заканчивать затянувшееся представление и приступать собственно к тексту.

Книга состоит из двух томов. Некоторые названия глав из первого тома: «О сморкании», «О плевании», «О поведении в спальне». Некоторые названия глав из тома второго: «О механизме возникновения и действия монополии», «О социогенезе монополии на налоги». Остаётся понять, «где тут связь».

Прежде всего, о избранной теме. Элиас выслужил-таки свою долю интереса публики как раз к тем годам, когда обострился интерес к проблематике «социального тела», «корпуса» (отличие от биологического тела здесь такое же, как у «гендера», «пола как социальной роли», от пола биологического). Правда, в отличие от невнятных построений французских мыслителей, вконец испоганивших проблематику, Элиас обращается с предметом исключительно аккуратно. Он просто констатирует тот факт, что в социальную игру вовлечено всё, с чем имеет дело человек — в том числе и его собственное тело как предмет социальных манипуляций, объект контроля и дрессировки, и, наконец, субъект саморепрезентаций, то есть «внешность», «наружность» человека, столь значимая в любом обществе.

Процесс превращения биологического тела в «корпус» Элиас называет «цивилизацией». «Цивилизация» сводится к тому, что биологические функции — одна за другой — приобретают иной (знаковый) смысл, становятся выражением чего-то иного, нежели то, что они есть, короче — вырастают из означаемого до означающего. Так, например, нецивилизованный человек плюёт, потому что во рту скопилась слюна. Дальше, однако, это начинает «что-то значить», приобретают свойства иероглифа.

Элиас рисует захватывающую картину эволюции отношения к плеванию. Сначала вырабатываются примитивные практики сокрытия результата процесса — плевок растирается ногой, плюют в укромное место, и так далее. Дальше возникает специальная посуда для плевков, ныне полностью исчезнувшая: плевательница. Современный человек плюётся крайне редко, все выделения глотаются… Собственно, сейчас плевок может быть лишь демонстрацией, то есть выражением негативного или неуважительного отношения к окружающим, знаком горечи и гнева, в общем — всем чем угодно, но только не «просто плевком»… То же самое — но несколько раньше — происходит с мимикой. Выражение лица, некогда практически неконтролируемое, становится значимым, — а, следовательно, и подлежащим контролю. Здесь мы наблюдаем изумительное разнообразие техник контроля за лицевыми мышцами, начиная от «восточного» решения (фактический отказ от мимики, замена её статуарным закрытым лицом», украшенным, как последним штрихом, лёгкой полуулыбкой) и кончая европейской «искренностью», подразумевающей культуру изощрённого лицедейства.

Не будем много говорить о сексе — уже ясно, что «процесс цивилизации» оказывается расширенным вариантом процесса фрейдовской сублимации.[10] При этом «сокрытие» сексуальных отправлений во всех «высоких культурах» объясняется, похоже, тем обстоятельством, о котором так наивно писал Августин: реакции половых органов практически неконтролируемы сознательным усилием. Член — «честный человек»: он встаёт, когда ему угодно, а не когда это заблагорассудится его хозяину. Интересно, что было бы, если бы это было не так? Не столь уж трудно представить себе «европейское высшее общество», полностью овладевшее этой важной сферой: мы имели бы нечто вроде «маркиз приветствовал герцогиню лёгкой вежливой эрекцией»… Но, поскольку это оказалось невозможным, и секс в принципе выпадает из области сознательного контроля, упорно отказываясь означать что-либо, помимо самого себя, он всё более решительно исключается из тотально семантизирующегося мира. В конце концов сексуальность переживает семантическую смерть: об «этом»[11] просто перестают говорить. Что создаёт парадоксальные ситуации — например, в педагогике. Элиас с удовольствием наблюдает (и приглашает нас понаблюдать) за растерянностью педагога фон Раумера, который советует матери на вопросы дочки о происхождении детей отвечать так: «Матери следует только единожды сказать: «тебе этого и не следует знать, а потому избегай об этом говорить или слушать». Можно представить себе реакцию нормального ребёнка на подобное требование… При этом сказать о том, что нечто не подлежит высказыванию, всё-таки надо, и чуткий педагог ощущает возникающее затруднение, разрешившееся только в двадцатом веке, когда контроль над страстями достиг такой стадии, что стала возможной «сексуальная революция» (которая, в логике элиасовской книги, должна была бы называться «сексуальной контрреволюцией», то есть частичной реабилитацией «неудобоназываемой вещи»).

Интересно, что Элиас рассматривает «процесс цивилизации» человека (то есть превращения его тела в «корпус») как более или менее линейный, хотя и идущий иногда довольно причудливыми путями. Достаточно вспомнить ту же плевательницу, возникшую как завоевание прогресса, но быстро выброшенную на свалку ненужных вещей. Или поучительную историю вилки: впервые она появилась в XIII веке, когда византийская принцесса на обеде у венецианского дожа стала накалывать куски еды золотой двузубой вилочкой. Это было воспринято не как проявление цивилизованности, а как изнеженность. В результате, когда несчастная принцесса через некоторое время скончалась от какой-то болезни, Бонавентура прокомментировал это событие как Божью кару за то, что принцесса не желала касаться пальцами данной Господом пищи… Что характерно, автор блистательно проходит мимо того факта, что «процесс цивилизацией» заранее осуждён Библией: грехопадение Адама и Евы состояло не в чём-нибудь, а именно в появлении того чувства, которое и является движителем этого процесса — то есть стыда, и совмещённой с ним «обострённой чувствительности».

Это «обострение чувствительности» не является, однако, для Элиаса «финальным объяснением». Во второй части второго тома, названной автором «Проект теории цивилизации», он использует особого рода анализ аффектов, в основе которых лежит отношение индивида и времени. Так, грубые нравы Средневековья объясняются через психологию людей, вынужденных «жить одним днём», поскольку будущее им неведомо: в нестабильном феодальном обществе, где любой высокопоставленный господин может быть завтра убит, обращён в рабство, подвергнут унижениям и пыткам, вырабатывается психология, исключающая чрезмерную семантическую чувствительность. Плевок — это просто плевок.

Изменение положения вещей тоже трактуется в темпоральных категориях. Описываемый (долго и дотошно) процесс «возвышения королевского дома» (Элиас подробно разбирает экономические механизмы, к тому ведущие, например, монополизацию сбора налогов в условиях уменьшающейся ценности рентных доходов «владетельных синьоров») не просто «концентрирует власть в одних руках» (то есть создаёт её как власть: власть в руках многих — это анархия[12]). Он одновременно расширяет временной горизонт индивида: угрозы становятся предвидимыми, а выражающие их признаки — значимыми.

Вывод: там, где будущее не определено, знаки ничего не выражают. Предвидимое же будущее делает настоящее «набором символов», которые указывают на него. Более того, знаки и создают «социальное время», «будущее» как перспективу. Каприз синьора не выражает ничего, кроме его текущего настроения, которое может в любой момент перемениться. Но «мимолётный знак благосклонности» абсолютного монарха означает «возможность продвижения» (и воспринимается окружающими как таковой), открывает сияющее поле перспектив. И точно так же, мелкие проявления телесной активности становятся «читаемыми». Плевок превращается в признак неуважения, который следует зорко подмечать за другими,[13] но избегать самому — разве что в специально рассчитанной ситуации оскорбления… То, что существует только в настоящем, незнаково: это важный вывод, указывающий на природу знака. Знак — это след будущего события, «значить» — значит указывать на то, что может произойти.[14]

Впрочем, знаковость поведения ограничена и с другой стороны. А именно, со стороны условной «вечности», читай — «вечных ценностей» и «культуры» как репрезентации «вечного» во времени.

В начале книги Элиас тратит немало времени на то, чтобы прорисовать вязь сходств и отличий между «цивилизацией» и «культурой», вводя подразумеваемого иноязычного читателя в эту очень немецкую тему. Потопчемся здесь и мы: вопрос не лишён интереса.

Прежде всего, немецкое противопоставление «культуры» и «цивилизации» предполагает оппозицию «подлинное-неподлинное», где «неподлинным» (то есть фальшивым — как французская бижутерия, «да и вся эта ихняя Франция», если уж на то пошло[1В немецком представлении Франция всегда была родиной поверхностности, фальшивости, внешнего блеска и «сенсуализма» как философской основы всего этого. Некогда один немецкий публицист обратил внимание на то, что сенсуализм проник даже на французский флаг: до наполеоновских времён ширина полос триколора (наследующего традиционному флагу Парижа) была разной, чтобы на вид они выглядели одинаковой ширины. (Наполеон сделал полосы триколора одинаковыми, однако, согласно указу от 17 мая 1853 морские флаги Франции делаются в пропорции 30:33:37 — чтобы развевающийся по ветру и находящийся в движении флаг казался равнополосным). Такое нарочитое подлаживание под «видимость» глубоко противно немецкой основательности, которая предпочитает солидную тяжеловесность. Кажется, только нацисты принесли в Германию красоту. Однако, после краха Тысячелетнего Райха им было отмщено: по легенде, оккупационные власти запретили послевоенным немецким архитекторам использовать золотое сечение, чем якобы и объясняется вызывающее уродство зданий «боннского периода».!]) оказывается именно «цивилизация». Если копнуть чуть глубже, то «цивилизация» оказывается понятием отрицательным — в классически-немецком смысле, по Шеллингу. «Цивилизованный человек» — это человек, который не делает некоторых вещей, это культура сдержанности, отсечения внешних проявлений аффектов, покер-фейс, «внутри же — клубок змей, роковые страсти!» — злорадно думает немец.[15] «Культура» же — это позитивная антитеза пустобрёхливой и поверхностной французистой «цивилизации», логически (по немецкой диалектической логике, разумеется) возникающей после неё,[16] как своего рода синтез «естественного состояния» (когда сморкаются открыто) и «цивилизованного» (когда сморкаются тайно, глотая сопли). У истинно-культурного же человека, вестимо, вообще нет соплей.[17] Также у него нет (на самом деле, а не «понарошку») никаких дурных природных чувств, зато есть чувства культурные, особенным образом проросшие сквозь толщу низменных инстинктов. Например, дружба, или восхищение прекрасным. Собственно, «культура» — это совокупность вещей, которые могут стать предметом подобных чистых чувств (типа «мадонны-рафаэля» или «музыки-вагнера-где-валькирии»). Элиас смотрит на эти вещи более трезво: идея «культуры» ведёт прямиком к идее «нового человека», «свободного от дурного наследия». Куда это завело, во времена Элиаса уже было известно: не случайно обе страны, где немецкая идея «культуры» прижилась, попали в передряги.

Однако отказываясь от рассмотрения «цивилизованного человека» через призму «преодолённых и облагороженных страстей», и понимая его именно как «рассчётливое социальное животное», имеет смысл прямо обратиться к зоологическим параллелям, временно десоциализируя «корпус» и обращаясь к биологическому телу. Элиас этого не делает — а меж тем, собранный им материал наводит на прелюбопытный вывод.

«Процесс цивилизации» формирует совершенно определённый тип человеческого существа. Не поленимся описать его — как можно более отстранённо.

Итак, что такое «цивилизованный человек»? Это существо, тщательнейшим образом следящее за своей физиологической чистотой. Оно ходит бесшумно, не оставляет следов. Оно тщательно контролирует свои выделения, умеет их удерживать, при необходимости — прячет. Оно не пахнет — или, наоборот, пахнет очень сильно, но не своим собственным запахом, а какими-нибудь «пачулями». Оно занимается сексом в уединённых местах, не на виду у всех. Оно не издаёт громких звуков. Оно старается избегать прямых конфликтов с сородичами. Оно следит за собой, и ещё тщательнее следит за другими. Оно расчётливо. Оно опасно.

Картинка получается однозначная. Всё вышеперечисленное точно описывает поведение крупных хищников, в особенности — семейства кошачьих. Напротив того — добродушное валяние в грязи, вспышки гнева с налитыми кровью глазами, отправление естественных потребностей на виду у всех и прочие проявления «крестьянской неотёсанности», однозначно указывают на крупных травоядных — то есть, попросту, буйволиного или кабаньего стада, «быдла» в прямом смысле этого слова.[18]

Если бы мы вели речь не о просвещённейших народах Земли, то мы могли бы заключить, что племена европейцев сменили тотем. Что на самом деле означали рога на рыцарских шлемах? Или — почему в какой-то момент избыточный вес перестал восприниматься как преимущество,[19] а тощее сухопарое тело стало считаться «правильной нормой»?[20]

Верно одно: процесс цивилизации отнюдь не привёл к снижению реального уровня агрессивности «цивилизованных народов». Скорее наоборот: пройдя школу подавления и подчинению собственных дикарских аффектов, европейцы тут же приступили к подавлению чужеземных дикарей — индийских, африканских, американских. Более того: сам тот факт, что дикари имеют аффекты, и считался главным признаком «дикарства». Немытость и дурные манеры малайцев или абиссинцев были вполне достаточным поводом для завоевания и обращения в рабство. И наоборот: моральные права колонизаторов начали шататься под тяжестью носовых платков Неру и Ганди.

Что не мешало бы накрепко запомнить всем народам и государствам, вынужденным иметь дело с наодеколоненными хищниками из Брюсселя и Вашингтона.

Лизочка и дикари

Шарль Летурно. Социология, основанная на этнографии. СПб., 1897–1898. Вып. I–III

Трёхтомная «Социология, основанная на этнографии» Летурно — одна из тех книжек, которые вполне себе мог переводить раскольниковский приятель Разумихин, когда б не только шпрехал, но мал-мала знал и французского наречия. В ту пору прекрасную переводилось и издавалось много литературы такого свойства. Прогрессивная общественность наконец-то просекла, что обозначенный Некрасовым выбор между «Белинским и Гоголем» и «милордом глупым» будет неизменно совершаться в пользу «милорда». А потому озаботилась снабжением российской среднеобразованной публики всякими занимательными книжками, которые, счастливо сочетая в себе незатейливость и познавательность, исподволь сеяли разумное, доброе, вечное: развлекая себя чтением баек о чернокожих людоедах, читатель заодно приобщался прогрессивным воззрениям на историю. Эпохой позже «Социология» имела шанс попасть на книжную полку Васисуалия Лоханкина — куда-нибудь между «Мужчиной и Женщиной» и томами Элизе Реклю.

Автор разбираемого сочинения довольно примечателен. Господин Шарль Жан Мари Летурно (Letourneau) (1831–1902) — социолог, врач, педагог, профессор антропологической школы в Париже, видный представитель эволюционистского направления социологии, — к каковому принадлежал основатель этой науки Герберт Спенсер, солидный Л.Г. Морган, а также лучший друг советского школьника Фрэзер, чья «Золотую Ветвь» у нас популярна по сю пору. Более всего прославился профессор сочинениями под характерными названиями «Эволюция собственности», «Эволюция морали», «Эволюция брака и семьи», «Физиология страстей», и т. п. Книжки на эти темы считались пикантыми, поскольку там много говорилось об инцесте, промискуитете, коллективном браке и прочих интересных материях. Энгельс в своём «Происхождении семьи, частной собственности и государства» довольно много цитирует Летурно — в том числе в известном пассаже о глисте как образце моногамии.

Разумеется, сам Летурно был человеком вполне добропорядочным и интересовался всеми этими скользкими материями исключительно как учёный. Поэтому он изрядно растерялся, когда судьба-индейка столкнула-таки его нос к носу с «половым вопросом». В 1874 году респектабельный (и счастливо женатый) профессор, отдыхая во Флоренции, познакомился с нервной шестнадцатилетней русской барышней, смертельно в него влюбившейся. Звали её Лиза Герцен, — впрочем, она довольно долго носила фамилию Огарёва, по официальному отцу. Нельзя не отметить в этой связи, что сексуальные и брачные обычаи, принятые в среде российских революционеров, представляли собой немалый этнографический интерес… Love story завершилась трагически: через год Лиза, разлучённая с предметом страсти, отравилась хлороформом. Событие наделало шума: на него откликнулся, в частности, Достоевский, в ту пору много размышлявший о самоубийствах среди молодёжи.

Летурно в России читали охотно. Лев Толстой с удовольствием выписывал себе в тетрадочку пацифистские пассажи из сочинений профессора. Один из них (про «дикий инстинкт войны») украшает собой известное сочинение великого писателя земли русской «Закон насилия и закон любви», в каковом он учит, что Евангелие «прямо отрицало и церковь и государство с своими властями», в связи с чем призывает к отказу от военной службы и дезертирству. Впрочем, Толстой отличался умением выводить необходимость ликвидации «стеснительных социальных устроений» даже из Конфуция, так что французский профессор здесь скорее, попался, под руку, нежели послужил действительной причиной столь резкого суждения.[21] Почитывал Летурно и другой известный отрицатель «церкви и государства»: в марте 1897 года помощник инспектора Тифлисской православной духовной семинарии отбирает книгу Летурно «Литературное развитие народных рас» у семинариста Иосифа Джугашвили, вместе с заложенным в неё абонементным листком «Дешёвой библиотеки». Наверное, зря: отлучённый от «Дешёвой библиотеки» и подстрекаемый товарищами, семинарист начал запойно читать марксистскую литературу.

О самом сочинении. С точки зрения современного читателя, его можно рекомендовать для школьников младших классов: ничего собственно «научно-социологического» в современном смысле этого слова там нет. Автор, впрочем, и не претендует на научность: по его мнению, для одного сбора материала, потребного для истинно научной социологии, потребуются века (Т. I, Предисловие, с. V), а потому «в наше время возможны только социологические очерки».[22] Так оно и есть: книжки состоят из очерков, каждый из которых посвящён одной теме: браку, собственности, морали, etc. В целом сочинение задумано как своего рода этнографический синопсис, и претендует на полноту, пусть даже и урезанную до «обо всём понемногу».

Однако «социологией» сочинение Летурно нельзя назвать и по другой причине. Для нас социология — это прежде всего наука о нашем собственном обществе. Однако у Летурно именно оно-то практически и не рассматривается. Интерес, им движущий — этнографический: книжка посвящена обществам, максимально далёким от европейского. То есть неграм, эскимосам, готтентотам, китайцам, только бы не «таким же французам».

Отчасти в этом виноват пресловутый социальный заказ. Конец девятнадцатого века — это период зрелости колониальной системы, когда мир был успешно поделен между европейскими государствами, сферы влияния устоялись и можно было, наконец, обратить внимание на сами приобретения. Поскольку же захваченные земли и их богатства включали в себя ещё и людей, перед европейцами впервые встала проблема отношения к неевропейским цивилизациям, культурам и способам мышления. В то время она осознавалась как проблема туземца, а точнее — проблема дикаря.

В принципе европейское сознание уже имело опыт столкновения с «Другим». Во-первых, с рождения европейского сознания универсальным образом «другого» было Животное, «бессловесная тварь». Осень Средневековья ознаменовалась «открытием Женщины» — существа одновременно и низшего, и более высокого, нежели человек-мужчина. Новое Время принесло образ Ребёнка, как существа, принципиально отличного от взрослого.[23] Неудивительно, что Дикаря попытались определить в уже известных координатах, разместив его где-то между животным, женщиной и ребёнком.

При этом практика шла впереди теории. Когда заказ на осмысление ситуации окончательно созрел, выяснилось, что есть и предмет для раздумий — то есть показавшие себя в деле рецепты обращения с дикарями.

Рецептов было три — американская, английская, и французская система. Американский подход, сводящийся (со всеми оговорками) к известной максиме «хороший индеец — мёртвый индеец»,[24] оказался самым успешным в практическом плане, но, по понятным причинам, самым бесплодным в плане интеллектуальном. Интереснее был опыт британцев и французов. Расисты-англичане[25] исходили из той идеи, что дикари есть разновидность животных, а потому пытались применять по отношению к доставшимся им народам методы дрессуры: награда за правильное поведение, наказание за неправильное.[26] В отличие от них французы, воодушевляемые просветительскими идеями о самозарождении цивилизации из первобытного состояния, воспринимали туземцев скорее в качестве «детей», которым надо помочь вырасти. И с энтузиазмом, достойным лучшего применения, заставляли чернокожих и кареглазых детишек заучивать по французским учебникам пресловутое «у наших предков галлов были голубые глаза и огромные усищи».[27]

Интересно, что оба подхода нашли своё выражение в национальной литературе. История французского образа «дикаря» восходит к вольтеровскому «Простодушному», дикарю-ребёнку, посрамляющему своими добродетелями лживый и развращённый парижский «свет». Поучительно сравнить с «Простодушным» киплинговского Маугли. Это ребёнок-животное, который, вырастая, в конце концов всё же осознаёт свою биологическую несовместимость с симпатичным, но всё же звериным, царством.[28] На пересечении этих двух идей возник дарвинизм: формулы «дикари похожи на животных» и «цивилизованный человек произошёл от дикаря» весьма логично совмещаются в сакраментальном «человек произошёл от животного».[29]

Летурно изящно соединяет оба подхода. Книга начинается с рассуждения о человеческих расах. Для профессора очевидно: существуют высшие и низшие расы. Более того, он без тени сомнения пишет о том, что «раса, стоящая на низкой ступени анатомической организации, никогда не создавала высокой культуры. Над такой расой тяготеет как бы проклятие природы, избавиться от которого можно лишь путём усилий многих тысячелетий… Словом, по степени совершенства организма, человеческие расы весьма различны: они как бы делятся в этом отношении на избранных и отверженных». При этом, конечно, никаких научных аргументов в пользу той или иной «анатомической организации» не приводится: непонятно, собственно, почему чёрная кожа или широкие скулы анатомически менее совершенны, нежели белая кожа и узенькое личико. Упоминается, правда, «строение мозга» — у негров он «менее развит», у монголов «более». Каким образом тогдашние анатомы определяли уровень развития этого органа, догадаться невозможно: о механизмах функционирования нейронной сети они не знали практически ничего. Тут, скорее, вера в то, что всё объясняется материальными, то есть вещественными, причинами. Если кто-то не умеет есть вилкой, значит, у него в голове не хватает сколько-то граммов соображательного вещества.

Второй, не менее важный, предмет веры — эволюция. Для Летурно очевидно, что современные ему дикари потому такие странные, что они сохранились в состоянии, которое более цивилизованные народы «уже прошли». То, что история бушменов насчитывает никак не меньше столетий, чем история французов, профессору не то что не приходит в голову, — нет, он просто не придаёт значения этому факту. Для него совершенно очевидно, что состояние «грубости» и «звериности», в котором пребывают какие-нибудь «тасманийцы» — это то самое состояние, в котором пребывали некогда все.

Тема «звериности» у Летурно вообще очень интересна. С одной стороны, он спокойно отпускает замечания типа: «У обезьян рефлективная деятельность развита чрезмерно. Постоянное возбуждение, постоянное гримасничанье… характеризуют чрезвычайную подвижность их нрава. Аналогичный характер наблюдается у наших детей, у большей части женщин; можно ожидать заранее, что то же самое мы встретим и у низших человеческих рас, которые, по отношению к высшим, являются своего рода детьми». Это надо понимать буквально: связка «животное—ребёнок—женщина—дикарь» воспринимается автором как нечто само собой разумеющееся. С другой стороны, именно приводимые им примеры явно показывают, что первобытный человек отличается от животного больше, чем современный. Так, на стр. 48 первого тома приведено (с подобающим случаю отвращением) описание эскимоса, обжирающегося сырым жиром — да так, что непрожёванные куски торчат у него изо рта. Однако никакой зверь не сможет так набить себе брюхо.[30] Точно так же, никакие «звери» и «бестии» не деформируют себе черепа, не прокалывают губы и ноздри, не раскрашивают и не татуируют тела, не пьют опьяняющих напитков,[31] и так далее. Как ни странно, именно «цивилизация» делает человека «более естественным» — и в чём-то даже более «животным».

Куда больше смысла в метафоре «детства»: в конце концов, все эти странности можно объяснить ребячливостью первобытных народов, которые просто «заигрываются», как может заиграться ребёнок. Летурно, в общем, это и утверждает: для него выходом из дихотомии «животное/человек» является образ ребёнка, главными свойствами которого является безответственность и отсутствие самоконтроля. Эта идея оказывается продуктивной. Например, существование мифологии Летурно объясняет не чем иным, как разнузданностью фантазии (Т. II, с. 167–169). Первобытные народы не контролируют своё воображение. Мифология, таким образом, есть плод умственной распущенности, «фантазёрства», а потому она, по чести сказать, постыдна и неприлична. Разумеется, некоторые её проявления интересны, и могут быть одобрены — например, греческие мифы. Но вообще-то цивилизованный человек не должен заниматься такими глупостями: он на то и цивилизованный, что держит свою фантазию в узде, — как, впрочем, и прочие «страсти».

Интересно, что главной (и самой вредной) мифологической фантазией Летурно считает анимизм, то есть веру во всеобщую одушевлённость вещей. Собственно, весь «умственный прогресс» и есть процесс преодоления анимизма: «в его (дикаря — К.К.) глазах в природе всё одушевлено; затем область воображаемой жизни, сначала бесконечная, суживается всё более и более по мере того, как человек научается лучше наблюдать и правильнее мыслить». Тенденция очевидная — судя по всему, истинно цивилизованный человек вообще ничего и никого не считает живым, даже самого себя. Что и верно: суть «научного мировоззрения» того времени сводилась к тому, что ничего «живого» (принципиально отличающегося от «мёртвого») вообще не существует — все существа суть «химические соединения».[32] При этом истинно цивилизованный человек не может даже и вообразить себе иную картину мира — так как отличается полным отсутствием воображения.[33]

Именно этим последним обстоятельством, пожалуй, можно объяснить проповеданную Летурно «теорию нравственности». Более подробно этот предмет трактуется в его сочинении по эволюции морали, но сказанного здесь тоже достаточно. В общем, профессор верит в наследуемые условные рефлексы: нравственность — это интериоризированные приказы, отдаваемые и выполняемые в течении многих поколений, и от этого усваивающиеся на бессознательном уровне.[34] Для иллюстрации своего тезиса он приводит рассказ об охотничьих собаках, которые сами приносят дичь своему хозяину, хотя их этому не учат. То же самое происходит и с людьми.

Эта теория имеет любопытное следствие: люди, в течение столетий подчинявшиеся плохим приказам, неизбежно портятся. Здесь возникает тема «тиранических стран»: «если такой режим существовал в течении нескольких веков, то нравственностью порабощённого народа является самое гнусное раболепство. В Бирме и в Сиаме подчинение человека-животного безгранично. Каждый сиамец (…) величает себя почтительно «животным короля». Столь же очевиден для профессора и тот факт, что высокая нравственность есть прямое следствие хорошего правления, а не наоборот. То есть не «каждый народ достоин своего правительства», а «каков поп, таков и приход». Это сих пор актуально, так как рассуждения в духе Летурно о «русских генах», в которые-де «вбито рабство и тоталитаризм» довольно популярны. Правда, современная генетика в принципе отрицает тот наивный ламаркизм, из которого бессознательно исходил уважаемый профессор. Но популяризаторов это не смущает…

Дальше, дальше, дальше. Небрежно пролистывая разделы о браке и семье (живо напоминающие любимую лоханкинскую книгу), обратимся к разделу о собственности. Вопреки ожиданиям, профессор здесь осторожен и аккуратен. Во-первых, для него очевидно, что формы собственности могут быть различными, и — поразительно! — западноевропейская неограниченная частная собственность не может считаться идеалом развития. Так, обнаружив у тасманийских дикарей (по классификации профессора это одна из самых низших человеческих рас) частную собственность на землю, он делает вывод: «частная поземельная собственность никак не может считаться признаком передовой культуры». Перуанский социализм он описывает со сдержанным одобрением. Тут, кстати, появляется — единственный раз во всей книге — русская тема: славянский мiр, или община. Впрочем, профессор тут же вспоминает о германской и швейцарской марке. В конце раздела выясняется, что Летурно — мягкий социалист, выступающий за ограничение права наследования, владения землёй, и т. п. Очень тонким и правильным является понимание всех этих мер не как революции, а как реакционной меры: «Древняя общинная собственность погибла благодаря своему тираническому характеру, и мировая цивилизация развивалась в прямом отношении со степенью независимости, предоставленной личности; но такая независимость не должна вырождаться в наследственную привелегию. Реакция поэтому весьма вероятна. Эта реакция, относясь с должным уважением к личной собственности, медленно, рядом постепенных мероприятий, преобразует её в пожизненное пользование… Само собой разумеется, что такая реформа, в силу её радикального характера, может осуществиться только с крайней осторожностью». В общем, в римской формуле dominium est jus utendi et abutendi re sua (владение есть право пользования и злоупотребления своей вещью) ему решительно не нравится «злоупотребление». Для того, чтобы понять подобный настрой, следует держать в уме, что Летурно творил на излёте XIX века, — пожалуй, самого успешного в истории нашей цивилизации. Пар, электричество, железнодорожноее сообщение, осветительный газ, гигиена и санитария, и прочие достижения науки, обещали человечеству быстрое и прочное благосостояние. Ожидалось прекращение войн — как из-за прогресса гуманизма, так и по причине экономической невыгодности таковых. И, конечно, человечество, не отказываясь от рынка и частной собственности, перейдёт к какому-нибудь варианту социального государства. И наступит всеобщее благорастворение воздухов.

Как известно, ничего подобного не случилось. Двадцатый век оказался даже не железным, как жаловался поэт, а свинцовым. И одной из причин к тому оказалось одно маленькое допущеньице, очень естественное, но всё же неверное. Трещинка прошла через самое основание — и всё рухнуло.

XIX век замкнул галерею образов «Другого» Дикарём. При этом, что интересно, дикарям инкриминировалось разнообразие: обычаи Меланезии, Бирмы, Индии, Тибета, и так далее, бесконечно варьируются. Для парижского профессора очевидно, что именно это разнообразие и является первейшим признаком дикости: обычаи и образ мысли цивилизованных людей одинаковы, и в принципе сводимы к обычаям и мыслям людей его круга. Разумеется, между лондонским и парижским профессором есть известная разница: у англичанина есть пара смешных привычек, которые отсутствуют у француза. Но это, В принципе всего лишь вопрос времени. Низшее разнится, высшее приходит в ту единственно возможную форму — форму научного знания, — в которой оно только и может существовать. А научное знание на то и научное знание, что оно едино и неделимо. И, очевидно, это и есть та последняя правда, на которой все и успокоятся.

Правда, в предпоследнем предложении своей книги Летурно вспоминает, что «дробление механической работы (то есть разделение труда — К.К.) является одним из самых вредных условий для общего развития ума, и благодаря ему, образовался всё более и более разрастающийся класс… париев, у которых вовсе нет времени ни думать, ни учиться». Это, очевидно, намёк на пролетариат, от которого, предупрежденные бородатым немецким экономистом, ждали каких-нибудь неприятностей. Но опять же: опасность видели именно в откате в «дикость». Никто и не предполагал, что раскол в среде самих интеллектуалов не уменьшится, а увеличится. И что XX век породит новый образ Другого, а именно титаническую фигуру Инакомыслящего. То есть человека, вполне свободно владеющего «всем багажом человеческого опыта», но использующего его не так, как те, которые ему этот опыт передали.

О чём думал почтенный профессор социологии Парижского университета, украдкой заглядываясь на прелести юной Лизочки Герцен? Вряд ли о том, что некоторые из его усердных читателей отличаются от него самого куда больше, чем иные дикари, о которых он писал с таким увлечением. Что древние мифы, эти незаконные плоды распущенного воображения, готовятся ожить в виде великих идеологических систем: марксизм, фашизм, фрейдизм, юнгианство… Через каких-нибудь полвека наступит эпоха Красной Звезды, а потом эпоха Свастики. А потом алжирские подростки, некогда читавшие во французских учебниках про голубые глаза их предков галлов, возьмутся за ружья.

Сейчас

Артур Данто. Аналитическая философия истории. М.: Идея-Пресс, 2002

1965. В этом году University Press выпустила «Analytical Philosophy of History» by Arthur C. Danto. 2002. В этом году издательство «Идея-Пресс» издала перевод вышеупомянутой книги: «Аналитическая философия истории» Артура Данто. За сорок лет без малого с книгой случилось как раз то самое, чему посвящена изрядная её часть: она стала историческим фактом. Если точнее — фактом истории одной из ветвей американской аналитической философии. Стоит ли интересоваться тем, что висит на этой ветке, если само древо не столь уж ныне пышно зеленеет? Да. Теперь мы можем оценить значение этого факта. Плод должен созреть. Значение факта открывается после того, как он ушёл в прошлое весь целиком, но ещё не успел забыться: сова Минервы вылетает в сумерки.

Содержание книги, если интересоваться только её содержанием (но мы, конечно, не сделаем подобной банальной ошибки) довольно-таки тривиально. Первые главы посвящены определению понятий, связанных с историческим знанием, серединка — критике возражений против его возможности, конец — роли нарратива в историческом объяснении.

Начнём поэтому именно с истории вопроса. Прилагательное «аналитический» используется в двух великих интеллектуальных течениях прошлого века. Я имею в виду психоанализ и аналитическую «философию языка». Предметом непосредственного интереса психоанализа была речь (пациента), аналитическая философия занималась языком, прежде всего языком науки (напоминаем: энтелехией европейского «практического знания» была медицина[35]). Речь и язык, понятые таким образом, связаны, понятное дело, отношением власти: образцом всех и всяческих «законов божеских и человеческих» являются законы языка, грамматика. Однако речь ускользает от власти языка и «что-то такое себе крутит». Психоанализ изучает отклонения от «правильной речи» — ошибки, оговорки, грамматические нелепицы, понимая всякую оговорку как проговорку и невольное признание. Аналитическая философия берёт выше: её интерес — не ошибки (или преступления) подданного, а грехи законодателя, то есть имплицитные слабости и дефекты самих языковых правил. Интересно, что обычно аналитические философы настаивали на ужесточении законодательства: если психоанализ искал смысл (пусть даже предосудительный) в любом лепетании и подстрекал к нему, то гордое аналитическое «это предложение не имеет смысла» имело в виду «об этом следует молчать». Психоанализ пытался прокинуться в то, от чего философия языка с отвращением откидывалась.

Да, мы ведь говорим об истории. Для Фрейда и иже с ним история — это всегда история болезни (человека, культуры, или человечества в целом). Болезнь понимается классически — то, что болит, что «беспокоит», как выражаются доктора в районных поликлиниках. Когда «беспокоить» перестаёт, мы говорим, что оно прошло. «Прошлое», таким образом — это то, что вроде должно уже пройти, но вот никак не проходит, мучает, воспроизводит себя как невроз. Лечение: перестать беспокоиться и начать жить[36] — и «времени больше не будет».

Аналитическая философия аккуратно воспроизводит тот же самый диагноз, указывая на непростительный промах языка, допускающего формы времени глагола «быть». Любое высказывание должно иметь значение истинности, то есть быть либо истинным, либо ложным. Но истина (и по Аристотелю, и по Тарскому, и по кому угодно ещё, если слушать людей серьёзных и не склонных к поэзии) — это когда говорят «есть» о том, что есть, и «не есть» о том, чего нет. Но что делать с сомнительным «было»? Во всяком случае, оно не «есть» — ибо оно «прошло». Тогда высказывания о нём не могут быть ни истинными, ни ложными. Что absurdum est, и сие вполне очевидно.

На это аналитические философы (например, Льюис) отвечали так. Сами по себе высказывания о прошлом бессмысленны. Зато вполне осмысленны высказывания о том, что осталось от прошлого в настоящем. Осталось довольно много: следы, черепки, летописи, воспоминания. О них-то мы и говорим, когда рассуждаем о прошедшем.

Данто, однако, задаётся вопросом: а откуда мы, собственно, знаем, что данные «факты настоящего» на самом деле являются «следами» каких-то других фактов? Почему, собственно, черепок для нас — это именно черепок (некогда разбитого горшка), а не просто «кусочек глины неправильной формы»? Почему мы признаём некоторые предметы «следами», «обломками», «обозначениями» чего-то, чем они не являются?

Собственно, к этому же сводится вся проблематика знака. «Символ», по изначальному греческому значению этого слова — это именно что обломок, черепок, который можно приложить к другому черепку, — например, для того, чтобы убедиться в том, что это «тот самый», дополняющий его черепок. Но даже если этого второго черепка нет, по виду первого мы можем догадаться, что чего-то недостаёт.[37] А догадаться мы можем, если имеем в уме идею того целого, частью которого является предъявленный нами обломок… хоп, мы уже прочно завязли в платонизме, конкретно — в «Пармениде» (131 a-e, где обсуждается делимость идей).

Но платонизм для аналитической философии неприемлем. Поэтому Данто в поисках критерия различия «настоящих вещей, которые просто есть», и «следов и отпечатков прошлого», которого в полноценном виде уже не существует, обращается к ехидному эмпирику Юму, разбудившего, как мы помним, Канта от догматического сна. Тема сна для Юма, кстати, очень важна, потому что юмовский критерий отличия настоящего от следов прошлого (то есть «ощущений» от «воспоминаний» и «фантазий») состоит в том, что «настоящие ощущения» ярче и отчётливее и того, и другого.

Казалось бы, ничего нового и удивительного. Тем не менее именно в этой точке происходит важнейший поворот мысли (в который изложение Данто аккуратно вписывается, не замечая этого). Главный признак «настоящего времени» — яркость. Мы судим о нашем настоящем, потому что у нас есть идеальное представление о настоящем: настоящее — блестящее, самозабвенно захватывающее нас. Настоящее — это то, что переживается сильнейшим образом, это ярчайшее впечатление.

В таком случае мы воспринимаем прошлое как причину отклонения настоящего от своего идеального образа. Мир должен выглядеть так, как будто он создан минуту назад (Данто уделяет этой возможности немало места в своих рассуждениях). «Знаки прошлого» на фоне этой яркости и света выглядят как потёртости, выщерблины, царапины — то есть всё то, что портит и умаляет этот свет настоящего. Настоящее же — именно что настоящее, то есть неподдельное, полновесное, не потёртое.

В таком случае критерий различения «есть» от «было» — эстетический. Прошлое определяется как серость и скука. Таким образом, учение о времени сводится к эстетике восприятия: прошлое — тускло, серо, настоящее — ярко и увлекательно. Нет, даже не так, всё наоборот: скучное и серое и есть прошлое.

Что из этого следует? Очень многое. Например то, что номинально пребывая в настоящем времени, можно при этом находиться в прошлом. Например, «тоталитарный строй» (какой-нибудь «унылый совок») — это попросту говоря, вчерашний день, к которому прикованы несчастные жертвы какого-то недопрошедшего события, невротически повторяющегося (в случае с «совком» это «великий Октябрь», отмечаемый в ноябре).[38] В «символическом прошлом» находятся, к примеру, «отстающие общества», а также и «низшие классы» обществ прогрессивных. В точке абсолютного настоящего (где всё ярко, празднично и настоященски клёво) места очень мало, а людишек на свете много,[39] так что «массу» приходится сбрасывать во «вчера», где ей и место. Единственный шанс для масс выбраться на сцену, к месту действия — это какая-нибудь катастрофа, война или революция, когда время вывихивает сустав.

В таком случае что есть история? Некое целое, объемлющее прошлое и настоящее, несмотря на их антагонизм. Данто замечает: если прошлое недоступно, у нас нет никаких свидетельств об истории, кроме самой истории. История как целое нам доступна, ибо она продолжается и сейчас. Кстати: если она вдруг и в самом деле кончится, она станет для нас недоступной, точнее — неинтересной. Прошлое окончательно перейдёт в разряд дефектов и изъянов (или, как говорили в советское время, родимых пятен), которые уже ни о чём нам не говорят, а только мешают жить (Ницше здесь неожиданно смыкается с Фукуямой: история кончена, пора её забыть).

Но в 1965 году история ещё была, и связывала прошлое (представленное в виде царапин на свежевымытом «сейчас») и это самое «сейчас» — через «исторически значимые» события. Некоторые царапины болят и ноют «по погоде»: меняется давление, и старые раны начинают саднить. Историк обращает внимание не на все события прошлого, а только на те, которые имеют значение здесь и сейчас. Точнее, приобрели значение — сейчас. Повитуха, принимавшая роды у мадам Дидро, не могла знать, что родился автор «Племянника Рамо». Более того, когда Дидро писал первые строчки «Племянника», никто не знал (в том числе и автор), что его книга переживёт своё время и войдёт в корпус французской классики. Мы интересуемся в прошлом лишь тем, что не померкло, — точнее, вспыхнуло здесь и сейчас с небывалой яркостью. То есть интересуемся тем, что для нашего настоящего стало существенным, стало «значить».

Именно поэтому история предстаёт перед нами как собрание «отклонений» и «уникальностей», паноптикум, кунсткамера. Обычное — это неяркое, стёртое, то есть «прошедшее», заведомо прошедшее, даже если оно длится и посейчас. Отрицается как раз неправдоподобное, удивительное. Настоящее же и должно быть удивительным, ярчайшим.[40] История дополняет наше тусклое настоящее до полноты той яркости, которую оно должно было бы иметь, если было бы вполне настоящим.

Усилие, придающее знаку смысл, — это использование знака для воскрешения галлюцинаторного чувства реальности прошлого, его «яркости». Марсель Пруст ощущает размоченный в чае вкус пирожного, и вспоминает «с навязчивой яркостью» своё детство — причём вспоминает именно потому, что пытается понять, что означает этот вкус.[41] «Означать» — это, собственно, «помочь пережить заново», с полнотой ощущений.

Напоследок — риторический, казалось бы, вопрос. Что нас возбуждает в прошлом, что нас касается в нём? Данто не говорит, но не может забыть о любимом им (хотя и странною любовью) Ницше. Которой недвусмысленно утверждал, что чувство причинности порождается в нас желанием мести. Простейшая история, в которую мы можем попасть (учитывая бытовое значение выражения «попасть в историю»), — это месть. Начиная от мелкой пакости («соседи достали, надо что-то делать»), и кончая классической вендеттой.

Историю делают люди, одержимые идеей причинности. История — это то, ради чего мы готовы убивать друг друга сейчас.

Наше всё

Ещё раз о «Евгении Онегине»

Пушкин, как известно, наше сами знаете что. Во всяком случае, его центральное положение в русской литературе никем реально не оспаривалось, в том числе и теми, кто собирался сбросить его с корабля современности: это была война против Центра как такового, а не попытка встать самим на его место. Не посягают на место Пушкина и те, кого вовсе не интересует «проблема Центра», — просто потому, что они вообще ничего не оспаривают, а просто занимаются себе всякими разными занятиями с податливым русским словом. Но, по крайней мере, разговоров о том, что Солнце русской поэзии — это не Пушкин, а… ну я даже не знаю, кто-нибудь ещё (вот ведь вбилось — даже никакого подходящего имени не приходит на ум!), никогда и не пытались заводить: место было определено «сразу и навсегда» (кстати, не сразу), а со временем оно только укреплялось, да так, что перешло в разряд обстоятельств само собой разумеющихся — как Мавзолей на Красной Площади: кажется, что он всегда тут стоял.

При этом следует обратить внимание на два обстоятельства.

Во-первых, русская литература — это единственный безусловно удачный русский проект, более того — единственный русский проект, получивший безусловное признание на Западе. У приличных людей принято считать, что в этой кривой и косой стране всё не слава Богу, всё хорошее (если таковое вообще есть) вывезено с Запада, да ещё и искажено и поуродовано местным шелудивым народцем-криворучкой, плюс тоталитаризм, несвобода, рабское сознание… и атомную бомбу вот тоже украли… но вот русская литература — «это да».

Второе обстоятельство — то, что в центре этого единственного удачного и получившего признание проекта стоит фигура, с точки зрения просвещённой западной публики совершенно невзрачная. Пушкин на Западе не воспринимается вообще: как бы ни старался стареющий Набоков показать ленивым студентам, что в похождениях Евгения можно найти хоть что-то интересное, однако ж, ничего, кроме вялого любопытства он пробудить так и не смог. Дело тут, разумеется, отнюдь не в «недопонимании»: Запад, падкий на экзотику, прилежно разбирал японские иероглифы, арабскую вязь и вавилонскую клинопись и добросовестно находил во всём этом поводы для неумеренных восторгов. Пушкин был как раз слишком понятен, понятен именно как средненький виршеплёт, компилятор, лишенный даже тени оригинальности. Русские, однако, упрямо держались за Пушкина, как за национальную святыню, даже несмотря на неодобрение парижан, чего ни по какому другому поводу они не делали никогда: мнение Просвещённой Европы в конечном итоге всегда оказывалось для русских решающим. В этом смысле Great Russian Literature — это ещё и результат того, что русские, единственный раз за всю историю, всё-таки упёрлись и не капитулировали перед насмешками Запада над своими вкусами и пристрастиями.

Разумеется, феномен Пушкина является отнюдь не «эстетическим явлением». Скажем резче — эстетика тут вообще ни при чём. Вряд ли кто-нибудь сейчас со слезами на глазах читает «Маленькие трагедии». Пушкин занял нишу «золотой классики», то есть книг не для сиюминутного чтения и вообще не чтения «удовольствия ради», а по обязанности, во имя ознакомления с некими, как сейчас принято выражаться, культурными константами. Какими именно — это, разумеется, вопрос интересный, но, как правило, внятное описание оных обнаруживается только постфактум, когда уже сами константы проблематизируются и превращаются в переменные.

Разумеется, я вовсе не пытаюсь претендовать на то, чтобы разгадать «пушкинскую загадку» или хотя бы даже сколько-нибудь пополнить необъятную пушкиниану (среди томов каковой можно найти презанимательные сочинения: например, гершензоновскую «Мудрость Пушкина», где «наше всё» сравнивается с Гераклитом). Тем не менее некоторые заметы на изрядно исписанных полях пушкинского ПСС могут оказаться небезынтересными для публики.

Итак, приступим, и прежде всего выберем тему. Разумеется, уж коли мы начали свой разговор с рассуждений о «центральности» Пушкина, то, как нетрудно догадаться, и у Пушкина нас будет интересовать прежде всего «центр». Обнаружить таковой нетрудно. Если Пушкин — это своего рода «стольный град» русской литературы, то её «Кремль» (то есть центр самого «Пушкина») — это «Евгений Онегин». Почему именно «Онегин» — тоже понятно: это произведение, стоящее у самого Пушкина особняком, созданное на взлёте мастерства, шокирующе новаторский эксперимент, давший начало длинной традиции, это пересечение всех жанров, которыми владел Пушкин (от стихосложения до историографии), но при этом ставшее «школьным» (то есть, собственно, «каноническим»)… это, наконец, просто достаточно длинный текст.

Тем интереснее тот факт, что содержание этого романа в стихах, мягко говоря, сильно уступает любому «фаусту—гёте». Впрочем, слово «уступает» тут неуместно, поскольку наводит на мысль о возможности какого-то сравнения. В то время как сравнивать просто нечего. Ну сами посудите: там — глубины и высоты национального духа, эротика, мистика, ирония, «в начале было Дело» и «остановись, мгновенье», эссе о ценных бумагах, богословие, политэкономия, изобилие стихотворных размеров, наконец — и, last not least, эффектная концовка: «Фауст» был-таки торжественно завершён, хотя это взяло изрядно времени и трудов. В то время как у Пушкина — ничего из вышеперечисленного. Вообще ничего, кроме несостоявшейся провинциальной интрижки.

Стоп. Мы сказали очень интересное слово: несостоявшейся. То есть речь идёт о событии, которого не случилось, но вокруг которого, однако же, закручено всё повествование. Но ведь «Онегин» весь состоит из описаний несостоявшихся событий. В конце концов, с одного такого неслучившегося события он и начинается.

Все мы помним про дядю, который самых честных правил и который не в шутку занемог. Услужливая память разворачивает дальше — его пример другим наука… но Боже мой, какая скука… но в чём она? Оказывается в том, что… — и дальше следует выразительное описание унылой жизни в обществе безнадёжно больного родственника, от которого ожидается наследство (классический сюжет). Однако вотще: дядя-то, оказывается, умер, никаких сцен ухода за умирающим нет и не предвидится.

Самое знаменитое произведение русской литературы начинается именно с такого вот странного виртуального эпизода.

Дальше — больше. Перед тем, как заставить Онегина убить Ленского, Пушкин подробно описывает все возможности примирения друзей, все резоны, всю необходимость этого шага — который всё-таки не делается. Но, покончив с Ленским, Пушкин его не отпускает, а игриво описывает несостоявшийся жизненный путь своего героя, причём в разных вариантах — «а может быть, и…» Но и это опять только словесное марево: ведь Ленский мёртв, ничего не будет.

Разумеется, и весь сюжет романа крутится-вертится вокруг несостоявшихся событий, главными из каковых можно считать двойной облом с «любовной линией». Надо сказать, что здесь Пушкину удалось сгустить идиотизм ситуации до предела: амуров от героев автор отгоняет дважды. Наконец, последним и самым главным несостоявшимся событием оказывается и сам «роман в стихах», незаконченный и демонстративно оборванный. Пушкин, впрочем, и не собирался его завершать, о чём честно предупреждал первых своих читателей.

Тему виртуальности можно было бы раздувать и дальше — например, обратить внимание на тот факт, что Татьяна начала «мечтать» об Онегине из-за досужих сплетен соседей (то есть вымечтала себе «любого» из подслушанных разговорчиков — глава 3, VI), а знаменитое письмо Татьяны представляет из себя, если верить автору, вольный перевод с французского, оригинала мы так и не видим.[42]

Но прервёмся, чтобы констатировать простой факт: вся поэма есть не что иное как большой перечень несостоявшихся событий, неслучившихся с героями, короче говоря — большой мыльный пузырь. В последних строфах мыльный пузырь протыкается несколькими словами, и читатель, отряхиваясь от брызг, чувствует, что остаётся ни с чём, ибо, оказывается, ничего и не было. Читатель всякий раз ждёт очередной рифмы «розы» — ему даже дают её понюхать — но всякий раз отнимают, как сосиску на верёвочке из-под носа голодной собачки.

У Станислава Лема есть рецензия на ненаписанную книгу, в которой все описываемые события отменяются текстом. Начинается она словами «Поезд не пришёл». Однако непришедший поезд всё-таки вызывает у читателя некие ожидания, какие-то картинки успевают всплыть — скажем, вокзал, перрон, ожидание. Их нужно стереть. Поэтому дальше идёт рассуждение о том, что никто не стоял на перроне, да и самого перрона не было, и так далее: весь набор образов, всплывающих по ходу зачёркиваний, сам безжалостно зачёркивается. Хармс расправился с этим сюжетом ещё проще — историей про рыжего человека без глаз и ушей. Дальше выясняется, что и рта у него не было, и тела, и вообще «уж лучше мы ничего не будем о нём говорить». Трудно сказать, спёр ли Лем хармсовскую идею. Но надо признать, что весь Онегин — это и есть вот такая история про несуществующего человечка, с которым ничего не случилось, потому что его не было, «и, пожалуй, не будем о нём ничего больше говорить» (обрыв романа).

При этом текст навязчиво реалистичен, насыщен труднопредставимым количеством мелких деталей, создающих ощущение достоверности. Именно здесь, в «Онегине», правит бал «всесильный бог деталей». Тут тебе и подушки, поправляемые под изголовьем больного, с волчихою голодной выходящий на дорогу волк, снег на третье в ночь, зелёное сукно, горячий жир котлет, мороз и солнце, короче — все бирюльки, из которых была построена пирамида Великой Реалистической Традиции. Тем не менее, из этих реальных до щекотки в носу бирюлек строятся вполне химерические объекты.

Главным виртуальным персонажем у Пушкина, однако, является сам же главный герой, пресловутый Онегин. Это первый, но далеко, далеко не последний в русской литературе, «человек без свойств». Социально — побочный продукт пресловутого указа о вольности дворянства, по старым русским понятиям — бездельник, прощелыга и бабник (с явными задатками альфонса), он может быть охарактеризован одним-единственным словом: лжеевропеец. Всё, чем он «берёт» простодушную публику — это тщательная имитация внешних признаков причастности к западной культуре, начиная от блестящих штиблет и кончая «экономией» и «Адамом Смитом» (ох, как русским ещё аукнется этот «Адам Смит»). Других культурных капиталов у него нет, как, впрочем, и денежных (с точки зрения «экономии» — очень кстати помер дядя), но для жизни в виртуальном обществе (в каковое быстро превратилось «освобождённое» от обязанностей перед Государем и Отечеством дворянство) довольно и этого необременительного багажа. Плюс «наука страсти нежной», то бишь умение строить куры[43] и делать хороший секс.[44]

Если присмотреться, то у Онегина нет даже настоящего имени. «Евгений» — греческое «благородный», то бишь дворянин. Что касается «Онегина», то эту курьёзную фамилию можно с одинаковым успехом прозводить как от реки Онеги, так и от местоимения множественного числа третьего лица женского рода — «оне». Соответственно, «Онегин»[45] означает «ихний», то есть «принадлежащий каким-то женщинам». Итак, «Евгений Онегин» = «дворянчик-вертопрах».[46]

Пушкин, однако, «всё-таки реалист»: с виртуальным героем и происходят события тоже виртуальные, то есть не происходят вообще. Единственным пострадавшим (если здесь это слово уместно) оказывается бедняга Ленский, но и то лишь потому, что предварительно «сошёлся» с призраком слишком близко, в результате чего и сам частично приобщился виртуального существования в виде двух косых теней несостоявшихся биографий, тщательно заранее обрисованных и обмусляканных. Что касается Татьяны, то, как уже было отмечено, для неё никакого «евгения» и не было: так, «мечта», навеянная пересудами, наложившимися на бекграунд французских чувствительных романов. В другое время Татьяна, разумеется, влюбилась бы в «алан—делона»: ну, того самого, который «не пьёт одеколон».

Существует легенда о «потёмкинских деревнях», сочинённая в русофобских целях западными бумагомараками. Пересказывать не буду: увы, «и так все знают». Так вот, Онегин скучал именно что в потёмкинской деревне. (Куда, к великому нашему сожалению, со временем переселились все «русские умные и честные люди»).



Поделиться книгой:

На главную
Назад