Константин Крылов
Нет времени
Памяти Сергея Аверинцева
Бывают моменты, когда на какую-нибудь тему очень хочется повесить табличку «Посторонним В». Вот, к примеру: умирает близкий человек. Скорбь, слёзы, нежелание никого видеть, в особенности посторонних: они неуместны, они мешают, они топочут ногами в прихожей и переговариваются о своём, ненужном.
Тем не менее через какое-то время понимается, что эти ненужные всё-таки нужны: они пришли, они не забыли, они помнят. Уж неважно даже, с какими именно чувствами. В таких ситуациях старые враги и старые друзья покойного зачастую сидят за одним столом, потому что по прошествии известного времени стиль отношений уже не так значим, как самый факт их наличия. «Когда-то для нас всех это было важно». Грустный итог, но это лучше, чем быстрое и плотное забвение.
Я не имею ничего общего с ближним кругом друзей и поклонников Сергея Сергеевича Аверинцева. Я видел его несколько раз в жизни; читал какие-то его книги; не любил его. Но я считаю нужным воздать ему должное — именно в качестве постороннего. Посторонний взгляд тоже имеет своё маленькое право. В конце концов, всякий публичный человек (а Аверинцев таковым был) работает не только на клакеров и на свою тусовку, но прежде всего
Мой голос, конечно, не из партера, а с галёрки. Но всё-таки и мне не зазорно вспомнить Сергея Сергеевича «незлым тихим словом».
Жест и поза — два французских слова, которым в России не повезло. Обычно слова-иностранцы приглашаются в русский яз. на почётные должности: обозначать либо высокое, либо дорогостоящее, либо престижное. Но здесь что-то не срослось, вакансия оказалась сомнительной. В осадок выпало неприятное слово «позёр», отдающее «позором». Ну а к «жесту» прицепились какие-то жантильные эпитеты — «эффектный» и, того хуже, «бессильный».
Если обратиться к самому делу, выясняется вот что. Жест — это действие (даже, если угодно, деяние),[1] рассчитанное не на практический результат, а на реакцию зрителей. В свою очередь, поза — это застывший жест: человек «всем своим видом» являет какую-то фигуру — скажем, «безмолвной укоризны» или «исступленного фанатизма», или «демонстративного безразличия», или ещё чего.
Позу и жест у нас принято недооценивать. По двум причинам. Во-первых, чувствительность как таковая — в том числе чувствительность к «эффектному» — в России не в почёте. Считается, что Москва не верит слезам, охам-вздохам и заламыванию рук. Увы, чаще всего хвалёное пренебрежение к «этим всем выкаблучиваниям» имеет основанием не здравый практический смысл, а банальное несовпадение словарей. И Москва, и Россия в целом не так уж жестоковыйны и далеко не здравосмысленны. В прошлом веке, в конце восьмидесятых, даже самые дрянные позёры срывали «бешеный аплодисмент» на банальнейших жестах: кто жёг партбилет, кто в трамвае ездил — помните, да? Вот то-то.
С другой стороны, принято увязывать жест и позу не только с фальшью, но и с импотенцией, с отсутствием «дела». Жест, дескать, изображает, а значит — не совершает этого в реальности. Скажем, Толстой за плугом — это жест. «Пахать подано». Подразумевается, что ничегошеньки он этим самым плугом не напашет. «Баловство это всё барское».
Однако же поза и жест могут отличнейше сочетаться с хорошей продуктивностью. Скажем, поза
Более того, продуктивность как таковая сама по себе может быть позой. «Я много работаю, мне некогда интересоваться глупостями»: поза, за которую иногда приходится дорого платить, но бывают ситуации, когда оно того стоит.
Сергей Сергеевич Аверинцев был, что называется, культовой фигурой. Нет, бери выше: культовой фигурой его признавали даже те, кто сам имел культовый статус. В гуманитарных кругах семидесятых-восьмидесятых годов его имя было окружено аурой… не скажу «благоговейного почитания», но что-то такое в воздухе витало. Про Аверинцева рассказывали анекдоты, напоминающие житийные истории, и травили байки, исполненные неподдельного трепета. Его лекции собирали толпы блестящеглазых студиозусов («сидели в проходах», а то и на головах). Впрочем, людей в пиджаках приходило не меньше. Домашний телефон Аверинцева тщательно скрывался и выдавался только проверенным людям — и всё равно названивали безумцы и поклонники. На путеводный адрес «Москва, проспект Вернадского, д. 119, кв. 4» всё время шли ходоки.
Аверинцева назвали — с придыханием —
Был ли Аверинцев выдающимся учёным? Вопрос не очень подходящий к моменту, но неизбежный. Ответ положительный: был. Несмотря на то, что никаких особенных открытий и прорывов за ним не числится (равно как и своей «научной школы» он не оставил),
Здесь нужно иметь в виду, что
Зато Аверинцев был хорош как литератор, причём оригинального жанра. Он оставил после себя непревзойдённые образцы того, что можно назвать «гуманитарной научной прозой».
Отдельно надо сказать о «необъятных, энциклопедических познаниях» Сергея Сергеевича. Аверинцев имел репутацию универсального разума, настолько рафинированного, что само снисхождение к микроскопическим умственным способностям собеседников требовало от него определённого усилия. Характерно то, что в этом не было никакой зависти: советским гуманитарным людям, читавшим иностранные книжки с кровавыми слезами и со словарём, с их кривой тоской по мировой культуре, самим хотелось, чтобы среди них был хоть один «вот такой, настоящий», для которого эмпиреи духа были бы как открытая книга. Аверинцев охотно шёл навстречу этим ожиданиям, устраивая маленькие спектакли: например, посреди лекции или беседы как бы по учёной рассеянности неожиданно переходя на итальянский или койне, Фрейда называя Фройдом, или обрывая цитату из Ансельма Кентерберийского досадливым «ну, вы и так знаете». Сейчас это может показаться смешным, но тогда восхищённые слушатели чувствовали себя зваными на пир духа всеблагих, собеседниками Пифагора, Зороастра, Йозефа Кнехта, etc.
При этом никто не ждал от Аверинцева
Декларируемая рассеянность играла и более существенную роль: она позволяла Аверинцеву не замечать советскую власть.
Отношение советских людей к советской власти всегда было драматичным. Во всяком случае много драматичнее, чем отношение швейцарских граждан к своей швейцарской власти. Я не имею в виду якобы всеобщую ненависть к «совку» — это позднеперестроечный миф. Просто советская власть, в силу своей специфики, воспринималась населением как угодно, но только не как
С другой стороны, это вынужденно небезразличное отношение не могло выразиться ни в каких практических действиях — скажем, в политике или даже в искусстве. Власть функционировала сама по себе и наказывала за любое вмешательство в свои дела. Впрочем, впоследствии она перестала даже утруждать себя какими-то специальными репрессиями: стена между ней и «прочим населением» выросла до небес, так что какое бы то ни было действие по отношению к ней стало не то чтобы преступным, а просто невозможным. Поэтому единственной доступной формой выражения своих чувств остался жест, то есть обозначение поступка без самого поступка. Начиная от пионерского салюта и кончая пресловутой фигой в кармане.
Наиболее тяжёлым и двусмысленным было положение советских интеллектуалов, в особенности гуманитариев. Их «софья власьевна» доставала особенно сильно. Доставала не только «цензурой и расправами» (то есть «не давала книжку почитать»), а ещё и тем самым, что интеллектуалам издревле положено и прописано — именно в качестве позы — как раз это самое
Выходов было, в общем, три. Первый, героический — диссидентство в той или иной форме. «Если вы не даёте себе труда не мозолить нам глаза, что ж — мы будем вас ненавидеть». Второй, цинический — уход в «советскую карьеру» (например, в советскую научную карьеру: «жить-то надо»). И, наконец, третий путь, самый сложный — имитация этого самого безразличия, попытка жить так, как будто советской власти нет.
Выглядело это отчасти нелепо. Примерно так, как может выглядеть тщедушный гражданин в очках и с книжечкой, на которого навалился назюзюкавшийся дядя и что-то ласково мычит. Не имея возможности стряхнуть с себя сей неблагородный груз и не желая унижаться до собеседования с уродом, гражданин делает вид, что погружён в чтение настолько, что просто не замечает тяжести, мычания и «некоторого амбре». Вряд ли он, правда, при этом много усвоит из книги. Так что лучше его не экзаменовать. Но поза — да, поза достойна некоторого сочувственного уважения. В конце концов, это не худший выход из неудобной ситуации.
Аверинцев был не единственным, кто избрал подобную стратегию поведения. Но, надо признать, он выдерживал позу лучше всех.
Сергей Сергеевич никогда не был диссидентом в прямом смысле этого слова, хотя эта карьера (а диссидентство в семидесятых уже приобрело черты своего рода карьеры) была для него открыта. Разумеется, он исполнял все ритуалы «честного человека» тех времён: например, подписывал какие-то «открытые письма» властям)и, наверное, имел с того положенные неприятности). Но любили его не за это. А, скажем, за анекдот про то, как Сергей Сергеевич по случайности забрёл на партсобрание, увидел кумачовый лозунг «Наше будущее — коммунизм» (или что-то в этом роде), прочитал это вслух и довольно громко сказал:»Ну-ну, посмотрим». Или за то, что показал язык лектору, вещающему что-то про достижения развитого социализма. За это ему прощали даже премию Ленинского космосола, полученную в 1968 году (дали, вероятно, по рассеянности), или даже членство в Союзе писателей (1985, год до оруэлловского рубежа).
Об истинном характере его отношений с «софьей власьевной» можно судить по деталькам, видимым только в лупу. Например, библиографические списки к его книгам и статьям смотрелись, на советский глазок-смотрок, довольно-таки вызывающе. Согласно советскому этикету, в каждой гуманитарной монографии должны были быть ссылки на Маркса-Энгельса-Ленина, причём в специально отведённом для этого разделе «Классики марксистско-ленинской философии». Раздел этот предшествовал всем остальным и как бы напоминал, кто здесь хозяин. Аверинцев же эти приличия как бы игнорировал, причём весьма изобретательно. В ранней книге «Плутарх и античная биография» имеется единственная ссылка на Маркса, причём запрятанная на своё законное алфавитное место, среди прочих авторов на букву «м». Получалось, что страшного «папу Карло»
А в «Поэтике ранневизантийской литературы» ссылки на «классиков» отсутствовали как класс. «Вы представляете, чего ему это стоило?» — объяснял мне книжный спекулянт, пасшийся возле знаменитого «букиниста» в Столешниковом переулке, пытаясь всучить мне «Поэтику».
Следует иметь в виду: в самой книжке (о которой речь впереди) не было ничего крамольного, кроме трёх абзацев с очень мягкой критикой «экономического детерминизма» — все, конечно, понимали, «про что речь», но это ещё не выходило за пределы дозволенной фронды. Так что это самое «чего стоило!» воздавало должное не смелости автора (были и посмелее), но —
Впрочем, красивые жесты чередовались с осторожными. То же самое название книжки про византийское христианство —
По какой-то непонятной причине среди чарли-чаплинских фильмов нет ленты (ну или хотя бы эпизода) —
Впрочем, иной раз случается и спотыкаться. Например, в семидесятом году разразился неприятный внутриакадемический скандал, связанный с выходом пятого тома официозной «Философской энциклопедии».
Аверинцеву там принадлежала статья «Христианство», из текста которой слишком уж сильно выпирало то, что её автор — никакой не «научный атеист».
Христианство Аверинцева — отдельная важная тема.
В ту эпоху «быть христианином» (православным, а того пуще инославным) означало быть инакомыслящим. Но инакомыслящим с совершенно особым статусом, о котором придётся сказать подробнее: сейчас эти тонкости уже не очень памятны, а то и вовсе непонятны.
Православная церковь была почти единственной организацией, существовавшей легально и при этом официально признанной «отделённой от государства». Цена этой отделённости — особь статья, но это был совершенно неубираемый пунктум, освящённый авторитетом Владимира Ильича Ленина, на оной отделённости сильно настаивавшего.
Поэтому с верующими нельзя было обходиться так же, как с прочими «несознательными». Так, некоторые важные для православных мероприятия — скажем, крёстный ход — приходилось разрешать. Правда, публику отвлекали от этого всякими разными способами: например, пускали «как раз в этот день» по телевизору музыкальную программу, где показывали «даже Скорпионс и саму АББУ». Но это была именно заманка, а не прямой административный запрет.
Соответственно любой
Сергей Сергеевич мог «заниматься христианством» легально — в качестве византиниста, а также как специалист по ветхозаветному иудаизму. Но — «заниматься», а не «быть».
Кстати, о Византии как теме. Византинистика — дисциплина крайне неблагодарная, особенно на фоне того чёрного пиара, который был сделан на Западе для второго извода Римской Империи и который был всосан русской общественностью. Тон был задан чаадаевскими строками:
Огромная заслуга Аверинцева состоит в том, что он сделал Византию модной. В самом лучшем смысле этого слова: статус византистики поднялся неимоверно, причём не только в глазах специалистов, но и широкой публики, не чуждой «запросов». «Поэтику ранневизантийской литературы» читали примерно как «Мастера и Маргариту» — брали на день-другой у друзей, ксерили (как самиздат) или покупали за хорошие бабки. Средняя цена на хороший экз. у «спекулей» в начале восьмидесятых была где-то 60 рэ, но особо жаждущие брали и за стольник. Это был успех, масштабы которого сейчас трудно даже вообразить.
Но вернёмся на прежнее. Аверинцев, конечно, был христианином «меневского склада». То есть, попросту говоря, экуменистом, филокатоликом и юдофилом.
Сейчас всё это звучит банально и даже нелестно, но тогда это была позиция понятная и оправданная. Его филокатолицизм и юдофилия оправдывался традицией, то есть соответствующими убеждениями русских религиозных философов, прежде всего Владимира Соловьёва и Вячеслава Иванова. То есть всё это было в высшей степени интеллектуально и респектабельно. Сейчас, когда прокатолические симпатии стали модными, а юдофильство строго обязательным, как марксизм-ленинизм, это всё может вызвать не самые лучшие чувства. Но надо делать скидку на Zeitgeist. Аверинцев и в самом деле любил католичество, как высшее проявление любимой им западной культуры (которая для него была Культурой Вообще), и искренне преклонялся перед евреями и всем еврейским — преклонялся, причём, не по обязанности, а зряче, разбираясь в детальках и входя в тонкости. Кто-то в своё время назвал Аверинцева «евреем honoris causa», и это было остроумно, точно и не обидно ни для одной из сравниваемых сторон.
В дальнейшем, однако, его филокатолицизм и юдофильство приняли «известные и ожидаемые формы». Уже в эмиграции, в «австрийский» период, он причащался и молился в католических храмах, дружествовал с Папой Римским, и т. д. Того же свойства была и его «кочетковщина», о чём, впрочем, не мне рассуждать. Во всяком случае, с «церковным начальством» (то есть руководством РПЦ МП) он поссорился очень серьёзно, и только взаимное нежелание обострять отношения (С.А. лишь раз опубликовал неприятный для РПЦ МП текст — я имею в виду статью «Мы и наши иерархи») не привело к публичному скандалу.
Я не хочу говорить о религиозном творчестве Аверинцева, будь то переводы псалмов или его собственные стихи на библейские темы. Судя по всему, ему удалось-таки совершить какой-то очень существенный сдвиг в наших представлениях о библейских текстах, как и о «библейском» вообще. Суть и масштабы этого сдвига мы, возможно, ещё не вполне осознали. Во всяком случае, суховатый синодальный перевод после аверинцевских экзерсисов читается, скажем так, по-другому. Не уверен, что это хорошо, — но, опять же, пусть об этом судят люди более просвещённые и более находящиеся в теме. Не я.
В славный период перестройки Аверинцев, как и многие другие, был использован демшизой в качестве «ещё одного кирпича в рожу коммунякам».
Политическая карьера С.А. была недолгой. Он был депутатом на знаменитом Съезде (сам не хотел, но попросили Очень Уважаемые Люди), где сполна вкусил того, что обречён вкусить артист, выходящий за пределы привычной роли. Впоследствии он сравнил себя с Катоном, «чьи предложения тоже не проходили». Сравнение безвкусное, но Сергею Сергеевичу вообще стал изменять вкус: верный признак кризиса жанра.
Какое-то время его ещё примеривали на роль нового властителя дум по сахаровскому образцу. В тот период была выпущена и самая популярная — точнее, самая массовая — книжка С.А. Называлась она «Попытки объясниться» и вышла в библиотечке журнала «Огонёк». Если кто не помнит — перестроечный «Огонёк» (сильно напоминавший по своим идеям «Искру» позапрошлого века) выходила каким-то гомерическим, миллионным тиражом, равно как и «библиотечка». Таким образом, этот сборничек статей стал самым известным творением Аверинцева.
Интересно, что он начинался с рассуждения о позе и жесте, в буквальном смысле этих слов. С.А., невинно кокетничая, говорил о жесте «отвлечения от письменного стола» — неохотного, с усилием, переключения внимания учёного анахорета на презренную злобу дня. Впрочем, для анахорета Аверицев был слишком искушён в текущих раскладцах, — но это уж ладно.
Но вскорости ситуация поменялась. Ставка была сделана на тотальный цинизм, в каковскую парадигму никакие «великие умы» и «водилы народов» не вписывались по дефиниции. Жоркие и хищные
И затею эту оставили. Аверинцеву в качестве утешения выписали какую-то премию. «Извини, мужик, не срослось».
Разумеется, Аверинцев был и остался «радикальным демократом»: иных вариантов не предлагалось, да и быстрое отлучение от политики позволило Аверинцеву сохранить в неприкосновенности раннее «демократское», «сахаровское» самосознание.
Но больше всего сохранению твёрдых либеральных воззрений помогла эмиграция.
Последние годы жизни Аверинцев провёл в «самом сердце европейской культуры» — в Вене, в стандартном для гуманитарного эмигранта высокого уровня статусе профессора русской литературы. Наверное, там ему было хорошо: венское золото, помпезность, запах лошадиного помёта, сладкий, как шоколадный торт «Sacher», и невыветрившийся дух давно канувшей в Лету империи — это как раз то, что нужно умному усталому человеку, чтобы спокойно встретить старость.
Ему и в самом деле нечего было больше делать в России — страшной, дикой, косматой стране, среди того ада, который устроили для его бывших соотечественников его друзья и друзья друзей. Он стал несвоевременен и неуместен.
Зато в Вене он охотно играл роль человека «несвоевременного и неуместного»; то была последняя роль, которая ему ещё оставалась. Оставшиеся поклонники отсылали в Россию по e-mail истории вроде: «Идём мы в Вене по улице, Аверинцев пытается перейти дорогу, не обращая внимание на машины. Маша кричит: «Стойте, Вас задавят!». А он: «Меня не задавят. Я человек прошлого века».
Он время от времени ещё что-то писал «на Россию дедушке»: какие-то «эссеи», переводы на полстранички, ещё что-то такое. Рассуждал о неподобающей стилистике исполнения вагнеровских опер; рассказывал о христианской семье; осторожно, не нарушая приличий, намекал на некоторые несовершенства либерализма, в ту пору как раз победно вострубившего на весь мир в чудесную дуду (aka «волшебная флейта»). Это даже публиковали в русских толстых журналах. Иногда спохватывался насчёт того, что в России его стали забывать, мотался в Москву на какие-то мероприятия, читал какие-то доклады. Но аура, которая окружала его в советские годы, безнадёжно блетела. Ужо не до того-сего, и всё скрутилось не слава Богу — буквально, «не во славу Божию».
Чем дальше, тем больше уютный войлок забвения (а вернее сказать
Закутанный по седенькую макушку в сахарную вату, он прожил последнее десятилетие в гемютном комфорте и спокойствии, каковые, без сомнения, вполне заслужил. Здесь, по эту сторону жизни, он получил от Господа награду свою. И это радует — ну хотя бы как многообещающий прецедент.
А о чём сейчас не время говорить, о том следует промолчать.
Приближали как могли
Честно признаться, мне никогда не нравилась песня «День Победы». Ну, та, знаменитая, «со слезами на глазах».
Подчеркну: речь идёт о самой песне, а не, скажем, о людях, её написавших. В те времена, когда её прослушивание по соответствующим дням было почти обязательным, хороший армянский композитор Давид Тухманов ещё не эмигрировал в Германию и уж тем более не судился по поводу использования мелодии ДП в качестве звонка для мобильника. Вальяжный Лещенко слегка раздражал, но не более того. Об авторе слов, Владимире Харитонове (человеке в высшей степени интересном: фронтовик, медаль «За отвагу», потом МГИМО, потом — автор слов едва ли не сотни советских песен), я тогда вообще не знал: «слова типа народные». Это было отчасти простительно, поскольку в те времена существовала негласная иерархия: «главным» считался исполнитель, вторым — композитор, а уж кто слова нацарапал — обычно не помнили. Ну да это в сторону.
Чем, собственно, не нравился ДП? Никаких внятных причин не любить её у меня не было. Вернее, были, но всё какие-то мелкие. Да, официоз: «к тридцатилетию Победы».[3] Да, музычка сильно отдавала банкетным залом. Но ничего плохого в этом не было: ну, банкет, «что плохого». Да, несмотря на «слёзы на глазах», песня была бравурной до тошноты, причём с какой-то проскальзывающей похабной ресторанной ноткой,[4] но подобными хворями страдала вся советская эстрада. Да, песню крутили чаще, чем надо — но, опять же, из всего того, что крутили, она была далеко не худшей.
Сейчас говорят, что ДП была «гимном ветеранов». Не знаю, не знаю: я как-то не помню особой любви ветеранов — тех, которых помню — к этой песне. Они её считали новоделом и не любили. Но опять-таки, ни о чём дурном это ещё не говорит: понятно же, воевавшие люди предпочитали то, что пелось в сорок третьем году, тому, что было сочинено в семьдесят пятом. К тому же многие из этих стариков откровенно недолюбливали всё «брежневское» вообще (а уж брежневские звёзды все до единого считали личным оскорблением), так что эта неприязнь могла быть и наведённой внешними причинами.
Но нет, дело было не в этом, а в самой песне. Например, именно этот текст почему-то легче всего поддавался травестированию. Что-то в буквально взывало к тому, чтобы поменять несколько слов, кукарекнуть глупость, «пустить райкина». Причём поддавались на это вполне себе приличные люди: после «первых ста» даже серьёзных мужиков в костюмах при галстуках какой-то чёртик тянул за язык залепить что-то вроде
Существовал, однако же, слой людей, к которым эта песня как-то очень подходила эстетически: такие боровякастые дядечки-солидолы, занимающиеся чем-то советски-серьёзным: сейчас такие подались в «крепкие хозяйственники». Тогда у них, впрочем, тоже откуда-то «всё было»: машины, дачи, доступ в распределители и знакомства в магазинах. Многие по возрасту могли бы воевать, но не воевали, зато любили охоту и рыбалку. Их дети обозначали своих пап словечком «папулька», а то и «папулькинд». Мне в слове «папулька» всегда слышалась какая-то «пиписька»: толстая такая, сарделистая.
Вот у
И только «гораздо потом», очень поздно, до меня дошло, что «День Победы» — это, по сути своей,
Если внимательно прочитать — не прослушать, а прочитать — текст песни, то выяснится следующее.
Практически вся лексика, использованная в песне,
Рассмотрим с этой точки зрения самое ударное четверостишие, центр композиции.
Что тут, собственно, сказано? Про мартеновские печи, надеюсь, всё ясно: это
Далее, про «битву трудную» тоже всё ясно: так никто и никогда не скажет про настоящий бой, зато в рамках в советской лексике с её ежегодными «битвами за урожай» это словосочетание маркировано однозначно: речь идёт опять же о труде — очень тяжёлом, жестоком, но всё-таки
Потом рефрен: «этот день мы
Что упомянуто в остальных куплетах? «Версты, обгорелые, в пыли»: дороги эвакуации лета 1941-го: пыль, жара, бомбёжки. Жуткие дороги, да. Но это всё же не страшные фронтовые сугробы зимы 1941-го, не развалины городов, не мокрая окопная глина. «Вёрсты обгорелые в пыли» вспоминались тем, кого увозили вглубь страны.
И только третий куплет «вроде бы про войну». Но опять же остаются зацепочки: да, возвратились не все. Но это довольно двусмысленное высказывание «для тех, кто в теме».
Ибо было так. Кто-то погиб на фронте. Кто-то умер у тех самых печей, потому что у него украли карточку, а все золотые вещи были уже обменяны на хлеб.[5] Некоторых же просто
От «фронтового» остаётся только абстрактно-геополитическое «пол-Европы прошагали, пол-Земли», да ещё упоминание про порох. Да, порох.
Оговорюсь. Я не думаю, что фронтовик Харитонов вот так прямо сознательно сел и написал Гимн Тыловиков, ради, ну я не знаю, какой-то идеологической диверсии, будто «окуджава» какая. Нет, ничего подобного, конечно. Просто все причастные к созданию этой песни были очень неглупыми и весьма успешными людьми, чующими конъюнктуру.
А конъюнктура тогда — в 1975 году — была следующая. К концу шестидесятых остатки сталинского проекта были окончательно ликвидированы. Сталинская армия — та самая армия победителей — была разрушена Хрушёвым и окончательно обеззубела при Брежневе. Доминантой советской внутренней и внешней политики стала «борьба за мир», то есть «разрядка любой ценой». Основой реальной советской идеологии для внутреннего потребления стал пацифизм с его двумя лозунгами: «Миру-Мир!» (официально) и «Лишь Бы Не Было Войны» (реально). Легитимность брежневского правления целиком стояла на этом самом «ЛБНБВ». «Ну да, всё у нас хреново. Зато мы не воюем».[6]
Не следует видеть в этом только одну только лишь злую — или, наоборот, дряблую — волю дорогого товарища Леонида Ильича. Советский пацифизм имел серьёзные социальные корни и опирался на могучую социальную базу.
А именно, на поколение людей,
Повторяю, это объективный процесс. Именно этот слой всегда поднимается после большой войны. Он идёт вслед за поколением победителей, прорастая сквозь него, как трава сквозь асфальт. Но, в отличие от следующей генерации, невоевавших «шу(ст)риков»,[7] этот слой людей всегда
Понятно и то, почему социальным авангардом
Теперь можно сказать, в чём же состояла их маленькая тайна. Они все понимали, что
В этом смысле «День Победы» попал, что называется, в точку. Отсюда и сопротивление конкурсной комиссии, почуявшей «не то». Но отсюда же и последующий триумф. Отнюдь не удивительно, что триумф этот состоялся не где-нибудь, а на гастролях Лещенко в Алма-Ате, то есть одном из крупнейших центров эвакуации.[8]
В дальшейшем поколение «невоевавших, но помнящих войну» приняло эту песню. Им было не стыдно её слушать:
Разобравшись с этим делом, я стал относиться к песне несколько лучше. Да, не фронтовая, и не фронтовикам посвящённая, она имела свой смысл и свой законный пафос. Плохо было то, что её и в самом деле сделали «главной официальной песней Победы» — это, похоже, была ошибка, сбой культурного кода. Было бы хорошо, если бы её воспринимали именно как гимн тыла. Гимна тех измождённых детей у станков, которые выковали оружие Победы и которые имели право на свой миф. Но… всё перехватили и слопали те самые хозяйственные товарищи-боровички.
Потому-то я и не удивлялся, когда узнавал, что песня популярна среди российских скоробогачей эпохи девяностых. Разумеется, они пели её исключительно ради глумления — например, мне рассказывали, как под эту песню отмечали удачно прокрученную схемку тогдашние «коммерсы» из одной структурки, в те времена считавшеся сильной… Здесь уже ничего не нужно было травестировать специально: «райкина подпустили» обстоятельства. Ибо их победы и в самом деле часто попахивали порохом, да и седины на висках прибавляли, да…