Слова автора о художественном несовершенстве «Фьоренцы» предугадали судьбу этого произведения вернее, чем отмеченные им же признаки внешнего успеха. Насколько уже могуч был гипноз имени Томаса Манна, показывает случившийся осенью 1905 года курьез: берлинская конфекционная фирма «Герсон» окрестила одну из своих дорогих — 75 марок — моделей «Costume Fiorenza». Но настоящего успеха у читателей пьеса не имела, как, впрочем, иу зрителей, когда театры, среди которых был и известный рейнгардтовский, ее ставили. Она представляла собой действительно прежде всего «умственную конструкцию». В этом ее слабость. Но в этом как раз и ее интерес для биографа, пытающегося проникнуть за фасад славы и буржуазного благополучия, который скрывал тогда не только от широкой публики, но порой и от близких писателю людей тревожное его умонастроение, его сомнения в своем нравственном праве на представительство — главный нерв этой тревоги.
А представительство, по его собственному признанию, «доставляет ему удовольствие». Вернувшись из Швейцарии в Мюнхен, где супругов ждала большая благоустроенная квартира в лучшей части города, он то и дело отрывается от письменного стола для поездок, которые он сам называет «триумфальными». Только до лета 1906 года он успевает выступить с чтением своих новелл в Дрездене, Бреславле, Базеле и снова в Дрездене. В 1907 году, публикуя первый свой автобиографический очерк «В зеркале», он рисует картину этого нового для себя быта с веселой иронией, изнанка которой, однако, все те же сомнения: «Мое имя повсюду произносят не иначе, как высоко подняв брови, лейтенанты и молодые девицы в почтительнейших выражениях выпрашивают у меня автографы, и если я завтра получу орден, я, поверьте, и глазом не моргну... Я так никогда и не перестану удивляться, что общество почитает людей этой сомнительной специальности. Я-то знаю, что такое писатель; ведь в некотором роде я и сам писатель. Писатель — это, коротко говоря, человек, решительно непригодный к какой-либо иной, добропорядочной деятельности... По мне, понятно, пусть будет так, я-то здесь не в накладе. Однако куда это годится? Ведь, поощряя порок, оскорбляешь тем самым добродетель».
Кроме этой маленькой автобиографии, он написал в те годы (1908—1909), собственно, еще одну, большую, тоже обобщающе ироническую, но в третьем лице, в виде аллегорического романа «Королевское высочество».
После всего, что говорилось об игре в принца, о сетованиях писателя на свое чисто репрезентативное, обедненное, похожее на жизнь какого-нибудь князя существование, ни это заглавие, ни явствующий из пего выбор аллегорического героя не могут удивить. «Я часто смертельно устаю, — жаловался еще Тонио Крегер Лизавете Ивановне, — изображать дела человеческие, не будучи к ним причастным». План написать «новеллу о князе» и даже название «Королевское высочество» возникли сразу же после окончания «Тонио Крегера», но реализовался этот план уже на новом материале, которого тогда в распоряжении автора не было, на подаренном жизнью материале женитьбы и «строгого счастья». Итак, аллегорическая фигура, призванная выразить всю трудность представительства, не имеющего опоры ни в сознании духовности искусства (она уже предстала сомнительной во «Фьоренце»), ни в причастности сосредоточенного на своем искусстве художника к «делам человеческим», к подлинной жизни, — фигура эта была, можно сказать, наготове.
В некоем вымышленном великом герцогстве — не будет большой стилистической погрешностью употребить и оборот «в некотором царстве, в тридевятом государстве», ибо начинается сказка-притча, — живет принц Клаус Генрих. Его страна находится в бедственном экономическом положении, его «отцы и деды основательно растрясли фамильное достояние, теперь оно было равно нулю или вроде того, оно ушло на постройку загородных замков с французскими названиями и мраморными колоннадами, на роскошные оперные постановки и прочие дорогостоящие затеи». Выполняя свои «высокие обязанности», сводившиеся к строгому соблюдению этикета, присутствуя на торжественных церемониях, «являя свою особу восторженным взорам подданных» при закладке нового здания, на каком-нибудь съезде или банкете, Клаус Генрих «не знал ни настоящих будней, ни настоящей действительности». «Какая у него была утомительная, какая напряженная жизнь! Иногда ему казалось, что он должен со страшной затратой сил поддерживать что-то, что, собственно, уже нельзя поддержать, а если можно, то лишь при особо благоприятных обстоятельствах. Иногда его жизненное назначение казалось ему печальным и жалким, хотя он любил и охотно выполнял свои связанные с представительством обязанности».
Знакомое столкновение чувств, не правда ли, — это пристрастие к представительству и это неотвязное подозрение, что твое представительство чисто формально, что ты ведешь авантюристическую игру с действительностью, которую, в сущности, игнорируешь, потому что она для тебя лишь повод для игры, не больше? О ком идет речь — о вымышленном принце или о нем самом, Томасе Манне? Чтобы устоять вопреки этому столкновению, чтобы продолжить игру, нужна выдержка, дисциплина, нужно постоянное напряжение сил. И Клаус Генрих проявляет выдержку.
Ему ли, Томасу Манну, написавшему Томаса Будденброка, не знать, что в эпоху упадка одной только внутренней выдержкой, противопоставляющей себя объективным тенденциям времени, спастись нельзя, что время, в конце концов, ее сломит? Что выдержка эта тоже авантюристична? Он это знает. Он вкладывает это свое знание в гротескный образ учителя Клауса Генриха, доктора Юбербейна, который во имя абстрактного долга отказывается от любви, ведет обедненную жизнь педанта-аскета и все-таки погибает жалкой, бесславной смертью.
Но сам-то он, Томас Манн, не погиб, для него в отличие от Юбербейна, в отличие от Томаса Будденброка «особо благоприятные обстоятельства» наступили, а инстинкт художника велит ему бережно запечатлевать факты собственной биографии, придавая им сверхличное, пусть не до конца ясное самому себе, но все равно важное для всех значение. «Кто такой поэт? — писал он вскоре после выхода «Королевского высочества» и как раз по поводу этого романа. — Тот, чья жизнь — символ. Я свято верю, что мне достаточно рассказать о себе, чтобы заговорила эпоха, заговорило человечество, и без этой веры я бы отказался от всякого творчества». И, рассказывая о себе, он вводит в сказку о напряженно представительствующем принце девушку, чья любовь и любовь к которой должны, так хочется автору, положить конец индивидуалистической оторванности Клауса Генриха от «дел человеческих», от реального мира, от насущных нужд его прозябающей страны.
Да, он рассказывает осебе. Эта девушка почти списана с Кати Прингсгейм. У нее «бледно-жемчужный» цвет лица, она изучает математику, принц направляет на нее в театре бинокль, ее отец, миллионер и железнодорожный магнат, коллекционирует стекло, и даже эпизод с гуттаперчей для компресса находит место в истории сближения Клауса Генриха с Иммой Шпельман. Однако рассказ его точен лишь до тех пор, покуда не наступает очередь счастливой развязки, где любовь не только «согревает душу» принца, но и превращает желаемое в действительное. Занимаясь под влиянием Иммы «по-настоящему важными вопросами», успешно добиваясь благосостояния для своих подданных, Клаус Генрих без каких-либо особых усилий избавляется от того чувства формальности, бессодержательности, лицедейской пустоты собственной жизни, которое, проявляя такую выдержку, и все же так тщетно пытался преодолеть Рауль Юбербейн.
Но избавился ли от него сам Томас Манн? Нет, этот happy end он называет в одном из писем «немножко демагогическим, немножко популярно-лживым». Сам он еще слишком аполитичен, слишком замкнут в кругу имманентных проблем своего искусства, чтобы всерьез поверить собственной декларации и обратиться к «по-настоящему важным вопросам» социального блага в поисках выхода из тупика авантюристической «выдержки». Для него этот идиллический конец не больше чем весело отданный долг благодарности своему «счастью». На социально-критическом аспекте «Королевского высочества» внимание автора заостряется только, так сказать, постфактум, после выхода романа, под влиянием некоторых сторонних его толкователей. Брат Генрих поддерживает точку зрения австрийского драматурга и эссеиста Германа Бара, усмотревшего в «Королевском высочестве» внутренний поворот автора к демократизму. «...Было бы, безусловно, ошибочно, — пишет Томас Манн Курту Мартенсу в январе 1910 года, — видеть в «К. В.» социально-критическую книгу, и то, что ты называешь в ней «альтруистическим», а мой брат и Бар «демократическим» — всего лишь один из ее аспектов. Художественная ценность ее состоит наверняка не в этом, — другое дело, возможно, ценность духовная, этическая, и не исключено, что в будущем о ней вспомнят — если вообще вспомнят — ради этого аспекта... Насколько я могу обозреть свою будущую продукцию, к демократии она не имеет ни малейшего отношения. Я сейчас собираю материал, делаю заметки, кое-что изучаю для одной давно задуманной, совсем странной работы — «Исповеди авантюриста».
Не нужно думать, что это пишет убежденный политический противник демократии. В том же 1910 году в статье о «Королевском высочестве» он, наоборот, в полном согласии со своими «демократическими» толкователями говорит, что в этом романе «символически изображен кризис индивидуализма, который мы сейчас переживаем, внутренний поворот к демократии, к коллективу, к общению, к любви, кризис, нашедший более бурное и безоговорочное выражение в романе Генриха Манна «Маленький город», вышедшем почти одновременно с моим».
И то, и другое пишет художник, занятый пока всерьез не общественно-политическими вопросами, а сугубо личной проблемой «выдержки», синтеза «счастья» и «представительства». Проблемы этой он для себя не решил, и развязку, которая ее, как в сказке, снимает, справедливо находит художественно неубедительной, лживой.
Через много лет, в 1944 году, в письме к Агнес Э. Мейер, собиравшейся написать его биографию, Томас Манн, словно бы исполняя свое давнее предсказание о том, что в будущем о «Королевском высочестве» вспомнят разве лишь ради «альтруистического», или «демократического», аспекта романа, определит его место в своем творчестве так: «В этом с тех пор превзойденном — а превзойти его легко — романе-сказке можно, я думаю, увидеть веху того развития, которое в эпоху «Размышлений» (имеется в виду его книга «Размышления аполитичного», то есть эпоха первой мировой войны. —
«Закончив «Королевское высочество» — мы опять возвращаемся к «Очерку моей жизни», — я начал писать «Исповедь авантюриста Феликса Круля», странную вещь, на которую меня, как об этом догадались многие, навело чтение «Воспоминаний» Манолеску».
Один берлинский издатель, Пауль Лангеншейдт, напечатал в 1905 году, двумя частями, мемуары международного афериста и гостиничного вора Жоржа Манолеску, чьи мошенничества незадолго до этого были сенсационной темой мировой прессы. Первая часть называлась «Князь воров», вторая — «Фиаско. Из переживаний преступника». Книги эти попали в руки писателя случайно. Приступая к выпуску серии под красноречивым названием «Sans-Gene»21, Лангеншейдт разослал образцы ее нескольким знаменитостям, в их числе — Томасу Манну.
Наш герой не раз говорил, что материал порой идет к нему сам и валится в почтовый ящик. Мемуары Манолеску — прекрасный тому пример. Но почему он так ухватился за этот именно материал, почему он сразу включил его в свои планы и, едва закончив роман о принце, принялся за роман о человеке совсем иного социального положения, о деклассированном прохвосте и воре, подделывающем подписи, разъезжающем по миру под чужим именем, присваивающем себе титул маркиза и вообще ежедневно и ежечасно выдающем себя не за того, кто он есть?
Эпитет «странная», настойчиво, как видим, относимый автором к этой работе, имеет в виду, вероятно, возможность такого недоумения, такого непонимания причин, по которым его увлек образ авантюриста. Ведь и «Королевское высочество» было понято некоторыми читателями не как аллегорическая автобиография, а как роман из придворной жизни, и в одном мюнхенском журнале появилась даже заметка за подписью: «Владетельный князь, не желающий назвать себя», где августейший критик ругал писателя за неточное или неверное изображение дворцового церемониала, ничего, кроме бытописания, из этой книги не вычитав. Да и на опыте «Будденброков» автор уже мог убедиться в склонности читающей публики ждать от литературы фотографически достоверных картин и искать за каждым, созданным воображением художника персонажем конкретную живую модель.
Много выше мы говорили о чувстве неприкаянности, деклассированности, «цыганства» художника, получившем выход в «Тонио Крегере», и только что — о глубоко личной проблематике «княжеского» романа, об аллегоричности образа принца. Нам кажется, что после всего сказанного не требуют особых пояснений ни интерес писателя к мемуарам авантюриста, ни аллегоричность фигуры, выбранной Томасом Манном в герои следующей книги, ни мотивы, по которым владелец первой в своей жизни виллы, — загородный дом в Тёльце, в долине реки Изара, у подножия Альп, был уже построен к этому времени, — зять миллионера и отец уже трех детей собирался сделать своего героя, Феликса Круля, лифтером в той самой гостинице «Бор о Лак», где он, Томас Манн, жил почетнейшим постояльцем четыре года назад.
«Исповедь авантюриста» можно назвать психологическим дополнением к «Королевскому высочеству» (так, приступая к ней, определил эту работу автор в интервью 1909 года) не только потому, что в обоих произведениях при всем различии материала речь идет о человеке, который, проявляя великую выдержку, живет вне общества, но притворяется его членом, то есть в конечном счете о человеке искусства, о самом авторе, ибо такой иллюзорной, растворившейся в игре упорно представлялась Томасу Манну в эти «герметические» годы его собственная жизнь. Психологическое сходство есть и в другом — в шутливом тоне, окрашивающем оба романа и как бы снимающем проблему. В «Королевском высочестве» был прекраснодушный happy end. В «Исповеди авантюриста» на первых же страницах, правда, обещано фиаско «постаревшего и усталого» героя в конце, то есть некая трагедия, но до конца Томас Манн этот роман не довел, хотя возобновлял работу над ним дважды, — второй раз уже в глубокой старости, а то, что было написано в первый присест, в 1910—1911 годы, «Книга детства» Круля, — это поистине комедийная перелицовка истории «гибели одного семейства». И если развязку «Королевского высочества» сам автор, едва закончив роман, назвал лживой, а работу над «Авантюристом» вскоре отставил, то между этими двумя фактами есть, нам кажется, тоже психологическая связь. «Пусть наше сердце блюдет достоинство и не унижается до балагурства», — говорит в тетралогии об Иосифе сыну Иаков. Воспользуемся этими словами патриарха, чтобы намекнуть на неудовлетворенность писателя своим юмористически благодушным подходом к проблеме «художник и бюргер», к совсем нешуточной для него проблеме «выдержки».
Трагическое событие, случившееся в июле 1910 года, не могло не усилить его неудовлетворенности таким несоответствием и, вероятно, было одной из причин временного отказа от работы над «Крулем», вскоре последовавшего.
В тёльцском доме мирно текла летняя жизнь. Детей было уже четверо, старшие, девочка и два мальчика, пребывали в том возрасте от двух до пяти, простое обозначение которого стало для читателя — во всяком случае, для русского читателя — выразительнее иных описаний, младшая появилась на свет в прошлом месяце. Дни шли размеренно-однообразно, ровно в двенадцать он кончал свой урок, выходил в сад, шел просекой, потом лугом, по топкой змеистой тропинке к пруду, купался с детьми и Катей. Работа спорилась, первую главу «Круля» он уже прочел вслух в семейном кругу.
И тут случилась беда. В Поллинге, неподалеку от Мюнхена, в имении друзей матери Швейгхартов, где сенаторша теперь постоянно жила, покончила самоубийством сестра Карла.
Сестра собиралась порвать со сценой и выйти замуж за некоего богатого эльзасца. Когда тот узнал, что она, будучи уже его невестой, встречалась со своим прежним возлюбленным, и стал попрекать ее этим, Карла, оставив записку: «Je t'aime. Une fois je t'ai trompe, mais je t'aime»22, приняла цианистый калий.
Томас Манн помчался в Поллинг и после похорон привез мать в Тёльц, откуда сенаторша — ей сейчас не хотелось никого видеть и ни с кем говорить — вскоре уехала. Перед ее отъездом, через четыре дня после смерти сестры, он написал Генриху: «Плохо нам всем. Это самое горькое, что могло со мной приключиться. Мое братское чувство солидарности заставляет меня думать, что поступком Карлы поставлено под вопрос и наше существование, раскреплена наша связь. Сначала я все время твердил про себя: «Одна из нас!» Что я этим имел в виду, я понимаю только теперь. Карла ни о ком не подумала, и ты скажешь: «Этого еще не хватало!» И все-таки я не могу избавиться от чувства, что она не вправе была нас покидать. У нее не было, если она так поступила, чувства солидарности, чувства нашей общей судьбы. Она действовала, так сказать,
Смысл возгласа «Одна из нас!», вырвавшегося у него сразу, непроизвольно, будет раскрываться ему все полней и полней. История Будденброков, история распада и гибели бюргерского семейства, продолжалась наяву. Через три года после катастрофы в Поллинге, в 1913 году, он скажет в письме к Генриху: «Давно уже я в лучшие свои часы мечтаю написать большую, правдивую книгу, продолжение «Будденброков», нашу, пяти сестер и братьев, историю. Мы все этого стоим. Все». Он скажет это, еще не зная, каким трагическим повторением подтвердит жизнь правоту его интуитивной убежденности в том, что реальные судьбы его близких могут служить естественным продолжением романа о крахе эпохи и крахе семьи.
В 1927 году, пятидесяти лет от роду, повесилась сестра Юлия («Лула»), всегда слывшая чинной, даже чопорной дамой, супруга директора банка Лёра, которого Виктор Манн назвал в своих мемуарах «образцом солидарности, корректности и рьяного служения долгу». «С одной стороны, — комментировал впоследствии это самоубийство Клаус Манн, — форсированная изысканность, с другой — жажда морфия и объятий. Это было выше ее сил, она сдалась, бросилась в спасительную петлю».
Участь Юлии осветит по-новому судьбу Карлы, и на старости лет, в «Докторе Фаустусе», в главах, повествующих о сестрах Родде — Клариссе и Инесе, он в самом деле продолжит свой юношеский «семейный» роман. Но задолго до осуществления этого давнего замысла, через двадцать лет после самоубийства Карлы, он в «Очерке моей жизни» еще раз объяснит чувства, вылившиеся тогда, в 1910 году, в горькое восклицание «Одна из нас!», объяснит точнее, спокойнее, аналитичнее, чем мог это сделать в те дни горя и слез: «В моей душе к скорби о погибшей... примешивалось... и возмущение самим поступком, в своей отъединенности от всех нас, своей беспощадно жизненной и ужасающе непреложной реальности почему-то воспринимавшимся мною как измена кровной нашей общности, общности наших судеб, которую я — это трудно выразить словами — ощущал как нечто в последнем счете иронически возвышавшееся над реальностями жизни, и о которой, казалось мне, сестра, совершая свой поступок, забыла. Правду сказать, жаловаться я был не вправе. Ведь и сам-то я в значительной мере стал «реален», стал при посредстве труда... собственного очага, семьи, детей, — или как там еще именуются всевозможные компоненты жизни, и суровые, и по-человечески уютные, — и если в моем случае это «претворение в реальность» внешне представлялось благополучным и радостным, то по сути своей оно было того же свойства, что и поступок сестры, и являлось такой же изменой. Реальность всегда
Как не вязалась с этим комплексом чувств, рожденным трагедией сестры, работа, которой он был занят сейчас! Он писал первые главы «Авантюриста», как до того «Королевское высочество», словно бы отмахиваясь от смертельно серьезного. Он словно бы надеялся иронически возвыситься над реальностью, смягчив проблему призрачной причастности художника к «делам человеческим», проблему «выдержки» легкомысленным тоном плутовского романа, авантюрным сюжетом, фривольными подробностями, как смягчил ее раньше гротескной фигурой героя «выдержки» Юбербейна и счастливой развязкой. И если в письме, где он впервые упоминает о следующей своей большой работе, письме от 18 июля 1911 года, он говорит, что новая новелла «по тону серьезна и чиста», то подтекст такой авторской характеристики — это, нам кажется, указание на несходство с «Исповедью авантюриста» и удовлетворенность этим несходством, удовлетворенность найденным соответствием между умонастроением писателя, волнующей его проблемой и тоном ее трактовки.
Итак, «Смерть в Венеции» он начал, устав от «изощреннейшего фокуса балансирования», — так он назвал свою работу над «Крулем». Работа эта с осени 1910года шла все труднее и медленнее, и теперь он отрывался от нее довольно часто — то садясь за статью или за небольшой рассказ, то отправляясь читать перед публикой в Веймар, в Рурскую область, в Вестфалию. Весной, чувствуя себя физически ослабевшим, он поехал с женой на юг, сначала на остров Бриони, затем в Венецию, в курортный ее пригород — Лидо. Здесь и возник замысел нового произведения, которое сперва представлялось ему «некой импровизацией между делом», «небольшим рассказом, годным по сюжету и объему хотя бы для «Симплициссимуса», то есть, можно сказать, очередным кратковременным отвлечением от утомительного «балансирования». Приступая к этой работе, он не только не знал, что она затянется на год и что итог ее перерастет обычный для журнальной публикации объем, но и не знал, что «Смерть в Венеции» будет и некой итоговой самооценкой, неким разрешением проблемы «выдержки», после которого внутренний стимул к продолжению «Исповеди авантюриста» и вовсе ослабеет. В последнем, впрочем, он и завершив «Смерть в Венеции», не сразу отдал себе отчет, ибо и на следующую задуманную новеллу, которая обернулась потом тысячестраничным романом «Волшебная гора», смотрел сначала опять-таки как на очередной перерыв в работе над «Крулем». Но тут все его планы и замыслы смешала война...
А пока что один из них — роман о прусском короле Фридрихе II — он отдал герою «Смерти в Венеции» — писателю Густаву Ашенбаху. «Его любимым словом было «продержаться», — в своем романе о Фридрихе Прусском он видел не что иное, как апофеоз этого слова-приказа, которое казалось ему символом добродетели, не дающей себе поблажек». Отдал он Ашенбаху и собственную манеру работать: «Было простительно, и даже, в сущности, означало его нравственную победу то, что несведущие принимали мир «Майи» (в этом названии другого романа Ашенбаха слышен отголосок увлечения Томаса Манна Шопенгауэром; «покров Майи», — один из шопенгауэровских терминов. —
Есть и совсем точные совпадения высказываний о себе Томаса Манна с подробностями психологического портрета героя. Одно из них — сравнение своего и ашенбаховского образа жизни со сжатыми в кулак пальцами — уже упоминалось выше. Другой пример — замечание о том, что Ашенбах «страстно желал состариться, так как всегда считал, что истинно великим, всеобъемлющим и действительно достойным почета можно назвать лишь то искусство, которому суждено показательно-плодотворно проявить себя на всех ступенях человеческого бытия». Такое же желание, но от своего имени, высказал в одном письме тех же лет и сам Томас Манн.
Так что же — после бурлескного Феликса Круля, после аллегорического принца Клауса Генриха, после отделенного от современности толщей веков Савонаролы он, чтобы еще раз заговорить о бремени «выдержки», о своем, художника, положении в обществе, решается теперь написать автопортрет? Такое предположение дважды ошибочно. Во-первых, Ашенбах, как мы увидим, вовсе не автопортрет Томаса Манна, а образ, созданный в той же лаборатории воображения, где родились Томас Будденброк, Шпинель и Круль, то есть фигура, обобщающая подлинные впечатления автора, имеющая помимо него самого, другие прототипы, сложившаяся из разнообразнейшего житейского и литературного материала. Во-вторых, толчком к работе над «Смертью в Венеции» было, как это и вообще бывает с художниками, не рационалистическое намерение еще раз, только в другом тоне, вернуться к проблематике своих завершенных и незавершенных трудов, а совокупность внешних обстоятельств, оживившая и видоизменившая один прежний замысел, связанный с этой проблематикой весьма отдаленно.
Кроме романа о Фридрихе II, в его планы с некоторых пор — несомненно, благодаря чтению вышедших в девятисотые годы и очень популярных тогда монографий о Гёте Бильшовского и Гейгера — входила тема любви Гёте к Ульрике фон Леветцов. Он собирался написать гротескную новеллу о страсти как конфузе и унижении, рассказав — цитируем его письмо — «историю старика Гёте с той молоденькой девушкой в Мариенбаде, на которой тот, с согласия ее мамаши, карьеристки и сводницы, и к ужасу собственной семьи, хотел во что бы то ни стало жениться, чего, однако, малышка решительно не хотела». Страсть как унижение и конфуз — важнейший мотив «Смерти в Венеции», но конфликт, заканчивающийся смертью писателя Ашенбаха, не исчерпывается столкновением достоинства, степенности, рассудительности с темной стихией чувств. Здесь эта эротическая стихия оказывается только условным, символическим обозначением распада, упадка, хаоса. Смерть Ашенбаха, героя «выдержки», словно бы говорит, что его добродетельная дисциплина, его нравственность, его стоицизм были не преодолением, а маскировкой упадка, который царит вокруг него и уже захватил его самого, упорного бюргера.
И, подобно тому как нереализованный замысел новеллы о поздней любви Гёте послужил прототипом для повести, где автор на поверку вернулся к прежним своим идейным исканиям и увенчал их беспощадной самооценкой, прототипом героя этой повести в какой-то мере был Гёте, с чьей жизнью автор всегда любил сопоставлять свою собственную. Ибо и образ сжатой в кулак руки, который так запал в душу Томасу Манну, и объяснение желания Ашенбаха состариться заимствованы из соответствующих рассуждений Гёте.
Что же касается внешних обстоятельств, послуживших толчком к работе над «Смертью в Венеции», то они сказались на фигуре главного героя гораздо сильнее, чем первоначальный замысел новеллы о Гёте.
Незадолго до своего весеннего путешествия 1911 года Томас Манн познакомился с композитором Густавом Малером и присутствовал вместе с ним на первом в Мюнхене исполнении его Восьмой симфонии. Эта «изнурительно интенсивная личность», так отозвался он о Малере, произвела на писателя очень сильное впечатление. Известие о смерти Малера застало его на острове Бриони. Своему Ашенбаху Томас Манн дал имя Малера, Густав, и его внешний облик: небольшой рост, слишком большая по сравнению с туловищем голова, зачесанные назад волосы, поредевшие на темени и седые на висках, очки без оправы и так далее — все это списано с натуры.
Однако и Малер был прототипом Ашенбаха только отчасти. Место действия, место смерти героя — Венеция — выбрано не только под влиянием конкретных впечатлений конкретной поездки, но и потому, что самый этот город вызывает у автора литературные ассоциации, которые прямо-таки соблазняют его выбрать для повести о темных страстях, прорывающих препоны бюргерской добропорядочности, именно этот насыщенный для него символикой фон. Здесь, в Венеции, Рихард Вагнер написал проникнутый вожделением к смерти второй акт «Тристана», и здесь же он умер. Здесь, в Венеции, сочинил известные строки своего «Тристана» («Кто увидел красоту воочию, тот уже отмечен знаком смерти») любимый поэт нашего автора — Август фон Платен (1796—1835). Даже причина смерти Ашенбаха — эпидемия холеры, — подсказанная автору подлинными впечатлениями ею поездки 1911 года, находила в этих ассоциациях соответствие, которое словно бы подчеркивало собирательность фигуры героя и символическую условность такой развязки, ибо косвенной причиной смерти Платена была вспышка в Италии той же болезни: он заразился тифом, убегая от холеры.
Еще не раскрыв автору всей своей многозначительности, которая вывела эту повесть далеко за рамки первоначального замысла и принесла ей широкое признание (первый русский перевод вышел уже в 1915 году, в условиях войны!), подсказанная реальными впечатлениями символика подробностей уже радовала его «удивительнейшими, — так он выразился, — возможностями композиционной интерпретации». К успеху «Смерти в Венеции» он был подготовлен самим ходом работы над ней. «Я не могу забыть, — писал он через десять с лишним лет, — чувства удовлетворения, чтобы не сказать: счастья, которое порой охватывало меня тогда во время писания. Все вдруг сходилось, все сцеплялось, и кристалл был чист».
В 1912 году Катя Манн, у которой обнаружился катар верхушек легких, провела несколько месяцев в лесном санатории в Давосе. Когда Томас Манн навестил ее там в мае — июне, «Смерть в Венеции» была закончена или почти закончена — он дописывал новеллу в Тёльце, проводя лето в обществе детей и своей матери, у него гостившей. Давосские впечатления, в частности один разговор с владельцем санатория, навели его на мысль написать в дополнение к «Смерти в Венеции» «сатировскую драму» — новеллу, где смерть предстанет не завораживающей, притягательной силой, — так узко толковал покамест свое последнее создание он сам, — а в комическом свете, как объект буднично-деловых интересов. Из-за непривычки к высокогорной (1600 метров над уровнем моря) атмосфере у него в первые дни пребывания в Давосе поднялась температура, и — цитируем неопубликованное письмо — «профессор, уже улыбаясь в предчувствии барыша, объявил, что у меня явный туберкулез и что я нуждаюсь в длительном лечении». Томас Манн, однако, покинул Давос, не пробыв там и месяца, но что «гость санатория может перейти в нем на положение больного» — эту возможность он взял на заметку как сюжетный ход для задуманной тогда же «сатировской драмы».
Мы упоминаем сейчас об этой подробности из предыстории «Волшебной горы» потому, что она показывает, как постепенно иной раз открывается художнику значение того, что им же создано. На «Смерть в Венеции» он, и заканчивая эту работу, смотрел еще главным образом, как на трагедию завороженности смертью, трагедию унижающей страсти. Что рассказ этот содержит наиболее глубокий по сравнению со всем предыдущим творчеством анализ проблемы «художник и бюргер», проблемы «выдержки», он понял позднее, и понял благодаря урокам войны. Уроки ее открыли ему глаза и на содержавшееся в этой новелле психологическое предвосхищение духовного кризиса, который он, Томас Манн, пережил в военные годы. Не на большом социальном материале, а, так сказать, герметически, на примере экстравагантной судьбы художника, трагического унижения писателя Ашенбаха, исследовал он здесь крушение морали, сводящейся только к выдержке. Но и в таком «герметическом» исследовании довольно отчетливо выявилось то соседство эстетизма и варварства, прусской дисциплинированности и темных страстей, всю опасность которого для бюргерства и Германии он, дотоле «аполитичный», осознал только после опыта мировой войны.
Война, мы сказали, смешала его планы и замыслы. Среди прочих и замысел, возникший в Давосе. Фоном туберкулезного санатория он воспользовался не для небольшой «сатировской драмы», а для большого воспитательного романа. Но до полного погружения в стихию нового эпоса утекло еще много воды и крови.
Брат
Сейчас нам придется нарушить хронологический порядок рассказа, возвратиться в годы, давно прожитые нашим героем, и забежать далеко вперед, в его поздний, даже преклонный, возраст. Ибо наша повесть о его жизни подошла к той ее полосе, когда все нити прошлых и будущих его отношений со старшим братом, писателем Генрихом Манном, словно бы скрутились в тугой клубок. А отношения эти — одна из самых драматических линий его биографии.
Весной 1941 года Генрих Манн праздновал свое семидесятилетие. Дело происходило в США, через пять с половиной месяцев после того, как он прибыл туда, бежав через границу из петеновской Франции. На торжественный обед собрались друзья юбиляра, почти все, как и он, эмигранты-антифашисты. «Томас Манн, — пишет присутствовавший на этом обеде Альфред Деблин, — извлек рукопись и прочел поздравление. Затем его брат извлек свой листок и поблагодарил тоже печатно, мы сидели за десертом, человек двадцать мужчин и женщин, и слушали немецкую литературу у нее дома». Сохранилась и речь, которую произнес тогда Томас Манн. В ней были такие слова: «Давно прошли времена, когда дела человеческие виделись разделенными на разные сферы и политическая сфера была лишь одной из них... вопрос о человеке предстает сегодня, по сути, в политической форме, ... он более чем в какую-либо прежнюю эпоху приобрел политический облик».
И сама сцена, запечатленная Деблином, и эти слова достаточно выразительно говорят о том, что отношения между этими двумя братьями не исчерпывались родственными, частными, личными, что обе стороны привыкли вносить в них дух представительства. Но печать братской, интимно ревнивой близости всегда лежала на их дружбе и на их размолвках, и как раз сочетание общности писательской миссии с общностью происхождения семейных привязанностей, внешних впечатлений придало распре, вспыхнувшей между ними во время первой мировой войны, настолько глубокий характер, что едва ли не главным объектом идейной полемики — о ней мы расскажем в следующей главе — стал в эти годы для каждого из них родной брат.
Уже по тем нашим страницам, где до сих пор фигурировало имя Генриха, читатель мог заключить о том, как близки были братья со времен юности. Мы имеем в виду не только их частые поездки вдвоем, не только жизнь в Палестрине, «Книгу с картинками», планы совместной работы, сотрудничество в одних и тех же изданиях, но и доверительный, почти исповедальный тон писем Томаса Генриху. Довершало эту картину взаимовнимательной дружбы сходство некоторых мотивов и тем раннего творчества братьев (фигура Гейне, музыка Вагнера, страх перед пошлой обыденностью).
Часто в те годы в творчестве братьев обыгрывались и одинаковый материал, одинаковые наблюдения и сравнения, обыгрывались, правда, иной раз с разным к ним отношением, не всегда вполне безобидно для другой стороны и кое-когда даже специально ради полемики с ней, но в первую очередь подобные совпадения говорят все-таки о том, что в творчестве брата брат находил стимул к творчеству и что духовная близость между ними была очень велика.
Отметим и явное сходство в литературной технике обоих молодых писателей. Например, когда Томас попросил сестру Юлию прислать ему жизнеописание их тетки Элизабет, он следовал по стопам старшего брата, который за несколько лет до этого, в первом своем романе, кстати сказать, тоже «семейном», построил на подлинном документе, на воспоминаниях матери о ее детстве, историю своей героини.
Их солидарность при случае заявляла о себе вслух. В 1906 году писатель Рихард фон Шаукаль напечатал уничтожающий разбор только что вышедшей тогда «Фьоренцы». Генрих не побоялся упрека в кумовстве и не отпустил Шаукаля «с миром». Он немедленно написал ответ на его критику «Фьоренцы», который был вскоре напечатан. Получив от брата копию этого ответа, Томас начал письмо к нему такими словами: «От души спасибо! Твоя статья меня очень ободрила, тронула, развеселила. Это как в мальчишестве: кто-то мне насолил, а старший брат приходит и мстит за меня».
Но все, что здесь сказано о близости и солидарности братьев, требует оговорок, иначе случившееся во время войны покажется, пожалуй, каким-то неожиданным переходом от идиллии к распре и предстанет в психологически ложном свете. В том-то и дело, в том-то и зародыш будущего конфликта, что идиллическими их отношения никогда не были. Не были и в мальчишестве, в ссылке на которое, сопровождающей благодарность Томаса за отповедь Шаукалю, больше понятной при данных обстоятельствах благодушной растроганности, чем рассудительной оглядки на прошлое. Опять-таки на детскую дружбу, на годы, прожитые братьями бок о бок в Любеке, Томас сошлется вскоре и под напором совсем иных эмоций, досадуя на Генриха как раз за недостаточную его преданность семье, за его ссору с сестрой Юлией. «Вспомни только Беккергрубе, 52! (Это адрес любекского дома, выстроенного сенатором Манном. —
«Я всегда смотрел на тебя снизу вверх, потому что всегда чувствовал и знал, что ты выше меня, ты аристократ, а я по сравнению с тобой — плебей», — говорит своему старшему брату Альбрехту герой «Королевского высочества» принц Клаус Генрих. По собственному свидетельству Томаса Манна, эти слова автобиографичны. Как вообще многое в линии Клаус Генрих — Альбрехт, они отражают отношения между братьями Маннами. И, читая, например, что «Альбрехт был серьезен, необщителен и ушел далеко вперед», что он годами не разговаривал с младшим братом без какого бы то ни было повода к ссоре, мы тоже читаем косвенные признания, которые тоже подкрепляются прямыми свидетельствами. Можно строить разные догадки относительно причин такой замкнутости старшего брата. Несомненно лишь, что сюда входило свойственное и ему ранее чувство собственной избранности, которое младший, именно как младший, принимал за оправданное чувство превосходства над ним, Томасом, и что поэтому честолюбие младшего было не в последнюю очередь направлено на то, чтобы «догнать» Генриха, доказать ему, что и он, Томас, чего-то стоит. И если, как мы видели, мотивы, материал, даже темы раннего творчества братьев так часто и так поразительно совпадают, то дух соревнования сыграл в этом немалую роль. Но дух соревнования чуток и раздражителен, он перерождается в Дух противоречия очень легко.
В год своей смерти в письме к одному итальянскому филологу, заметившему, что фигуру Генриха Манна долгое время затемняла большая тень его брата, Томас Манн сказал: «Уверяю Вас: боязливое смущение по поводу этой затемняющей «grande ombra»23 тянется уже со времен «Будденброков» через всю мою жизнь». Да, со времен «Будденброков», особенно после успеха этой книги, превзошедшего все успехи, выпадавшие раньше на долю Генриха, младший брат уже не смотрел на старшего лишь «снизу вверх». Кроме «боязливого смущения», в его взгляде была теперь независимость, готовность к критической оценке, и так как оба привыкли давать выход своим чувствам и мыслям на бумаге, эта новая фаза отношений между братьями отразилась документально.
В записной книжке Томаса в 1901 году появились заметки о персонаже некоего будущего романа или новеллы. Персонаж носит то же имя, что и старший брат Клауса Генриха в «Королевском высочестве», Альбрехт, — многозначительное совпадение! Он, цитируем, «настойчиво вступается за жизнь, за красоту, за глупый инстинкт, за силу», а сам «ездит верхом, закрываясь зонтиком от дождя». Эту заметку Генрих, загляни он в нее, вполне мог бы принять за карикатуру если не на себя, то во всяком случае на героев своего романа «Богини», над которым он тогда работал. Но Генриху не нужно было заглядывать в записные книжки брата, чтобы получить письменное (оно оказалось даже печатным) свидетельство скептического отношения брата к «Богиням», и это свидетельство, кстати сказать, как раз и положило начало тому обмену замаскированными ударами, который прочно вошел у них в практику во время войны. Через несколько месяцев после выхода «Богинь» в свет, в марте 1903 года, Томас Манн выступил с рецензией, о нет, не на роман брата, а на роман молодой писательницы Тони Швабе, тоже недавно вышедший. «Мы, бедные плебеи и парии, — писал рецензент, — почитающие, несмотря на презрительную усмешку мужей Ренессанса, женственный идеал искусства и культуры, мы, которые как художники, верим в боль, в переживание, в глубину, в страдающую любовь и относимся к красивой поверхностности несколько иронически, — мы понимаем, что от женщины
Из «очень серьезной и далеко заводящей переписки» братьев — так охарактеризовал ее Томас, — последовавшей за этой рецензией, нам известно только одно письмо, которое показывает, что уже тогда, в 1903 году, их размолвка была замечена третьими лицами, а это при всей терпимости обеих сторон не могло не вызвать у каждого из них добавочной горечи.
Следующий роман Генриха, «Погоня за любовью», целиком написанный за шесть месяцев того же 1903 года, когда между братьями шла «серьезная и далеко заводящая переписка», только углубил трещину. На этот раз Томас не высказывался в печати, но в кругу близких не скрывал неодобрения, которое вызывали у него и скороспелость новой работы брата, и ее стиль. И, беря реванш за публичный выпад младшего брата против него, старший вставил в одно свое печатное автобиографическое высказывание 1904 года фразу, которая выразила его, Генриха, несогласие с художественной манерой Томаса достаточно колко: «После того как на протяжении двух толстых томов мы были ганзейскими купцами, — написал Генрих, — мы наконец добрались до художества».
В 1941 году в речи к семидесятилетию брата Томас Манн, хваля его за политическую прозорливость, за то, что он «произнес слово «демократия», когда мы все мало что в этом понимали, и заявил о единстве дел человеческих, включающем в себя и политику в произведениях, которые суть одновременно и благороднейшее искусство, и пророчество», — в 1941 году Томас Манн назвал среди этих произведений роман «Профессор Унрат». Но в 1905 году, когда этот роман, действительно содержавший глубокую и дальновидную критику немецкого бюргерства и выгодно отличавшийся от прежних романов Генриха пластической убедительностью фигур, четкой композицией и непретенциозным языком, вышел в свет, младший брат оценил его совершенно иначе. В записной книжке Томаса появились на этот раз не просто новые заметки к характеристике «Альбрехта», а тезисы под недвусмысленным заголовком «Анти-Генрих». Они начинались так: «Я считаю безнравственным писать из страха перед страданием от праздности одну плохую книжку за другой». Дальше, перемежаясь придирчивыми замечаниями по поводу трех-четырех несообразностей в деталях и погрешностей в языке, шли такие обобщения: «Все это самая занимательная и самая легкомысленная поделка, какая когда-либо за последнее время появлялась в Германии... Право, питаясь кашей, люди становятся, по-видимому, очень легкомысленны и очень плодовиты. Но, может быть, плодовитость лишь одна из форм легкомыслия».
Что помешало Томасу Манну увидеть тогда те художественные достоинства «Профессора Унрата», которые он потом, несомненно, нашел в этом романе, коль скоро привел его в пример «благороднейшего искусства» брата? Только ли собственное тогдашнее равнодушие к тому, что он называл «либерализмом» Генриха, к демократической тенденции его книги? Только ли внутренний протест медленно работающего писателя против быстроты, с какой Генрих выпускал один роман за другим? Только ли повышенная братская чуткость к малейшим приметам так чуждой ему самому, Томасу, экспрессионистской манеры письма? Нет, слишком резок, слишком запальчив, слишком полон раздражения тон этих заметок, чтобы не услышать в нем отзвука и чисто личных, внутрисемейных обид, которые мы разбирать здесь не будем. Заметим лишь следующее: еще до «Анти-Генриха», в подготовительных заметках к «Тонио Крегеру», Томас написал: «Литератор как авантюрист. Тип Генри». Томасу Манну, стремившемуся преодолеть чувство внутреннего авантюризма дисциплиной в работе, соблюдением родственного этикета, верностью усвоенным еще в Любеке традициям быта, Генрих, пренебрегавший многими светскими условностями, постоянно казался законченным воплощением этого нравственно сомнительного на его, Томаса, взгляд, изгойства, и поэтому конфликт младшего брата с самим собой часто принимал форму конфликта со старшим братом. Удивительно ли, что из области эстетической трения так легко переходили в лично-семейную область?
После «Погони за любовью» трения между братьями перестали быть секретом для близких. «Вы оба щедро одаренные богом люди... — писала мать Генриху в 1904 году, — не омрачай личных отношений с Т... Как могли какие-нибудь полтора года так все изменить только потому, что твои последние работы не сплошь нравятся? Ведь родственные отношения тут
И все-таки это сложное сплетение ревнивой дружбы, несходных вкусов и эстетических установок, семейных конфликтов и — ведь они были как-никак людьми одного и того же занятия и подписывались одной и той же фамилией — невольного профессионального соперничества — только психологический фон, на котором разыгрался жестокий спор братьев в военные годы, может быть, добавочный толчок к нему, но не главный его исток. Спор был политический, и вытекал он из давнего взаимонепонимания в вопросах общественных. Но до войны братья не придавали этому взаимонепониманию решающего для их отношений значения; Томасу, во всяком случае, его неспособность проникнуться республиканско-демократическими устремлениями Генриха казалась лишь нюансом эстетических разногласий с братом. А война не признавала нюансов, она сразу же политизировала и самый аполитизм и сделала то, чего не смогли сделать ни «истерический Ренессанс», ни ганзейская скрупулезность «на протяжении двух толстых томов», — четко провела наконец между братьями разделительную черту, которую аполитизм Томаса давно уже намечал бледным пунктиром.
Виктор Манн вспоминает, что в начале девятисотых годов одним из посетителей вечеров сенаторши на Герцогштрассе был некто Людвиг Дерлет, принадлежавший к кружку известного поэта-эстета Стефана Георге, но сам слывший не столько поэтом, сколько пророком. В его горячечных, исполненных мании величия вещаниях звучало требование беспрекословного послушания какому-то высшему существу, которое отдает своим солдатам на разграбление ни больше ни меньше как весь земной шар. В этом Дерлете нетрудно узнать прототип Даниэля из новеллы «У пророка», написанной Томасом Манном в 1904 году. Слушая тогда «пророчества» Дерлета и воспроизводя их в своей новелле. Томас Манн задумывался не об их политической симптоматичности, а о феномене изрекавшего их «орла» (так называла Дерлета его некрасивая и бедная сестра Анна — она тоже выведена в новелле под именем Марии-Иозефы), о холоде и бесчеловечности этого самодовлеющего эстетства. Оглядываясь на прошлое через сорок с лишним лет, Томас Манн в «Докторе Фаустусе» снова вспомнил дерлетовские разглагольствования начала девятисотых годов и, вложив их в уста поэта Даниэля цур Хоэ, воспроизвел их совершенно теми же словами, что в новелле 1904 года. Но, отнеся их в романе к послевоенному 1919 году, он уже одним этим анахронизмом, поставившим эстетскую проповедь насилия, кровавого разгула слепого повиновения высшей власти в прямую связь с реальным ходом истории XX века, продемонстрировал свой иной, не только нравственно-психологический, как прежде, но в первую очередь политический подход к смущавшим и озадачивавшим его в начале века идеям. И в комментарии, сопровождающем в романе сороковых годов «лирико-романтические извержения сладострастного терроризма» цур Хоэ, Томас Манн словно бы возвращается к той давней своей новелле начала века, словно бы с горечью вспоминает свою тогдашнюю политическую беспечность: «Война лишь завершила, прояснила и наглядно преподала то, что давно уже намечалось и ложилось в основу нового жизнеощущения».
А Генриху не нужно было дожидаться уроков войны, чтобы увидеть в распространенном в Германии начала века культе силы, жестокости, слепого повиновения приказу политическое знамение времени, выражение «государственной души». Достаточно напомнить заголовок завершенного им к началу войны романа — «Верноподданный» и назвать подзаголовок, который этот роман, вобравший в себя, кстати сказать, армейские впечатления Томаса, носил в рукописи, — «История государственной души при Вильгельме II», — чтобы читатель почувствовал, сколь несходны были пути, пройденные братьями к 1914 году.
Впрочем, и до войны, в иные часы житейских невзгод и разочарований в своем творчестве, несвязанность определенными политическими симпатиями казалась Томасу Манну признаком не суверенности, а, наоборот, ущербности, нежизнеспособности собственных произведений, печальным следствием умственной бесхребетности их автора, и тогда он чуть ли не завидовал социально-критическому радикализму брата. Так, в 1913 году, когда тот работал над «Верноподданным», а он, Томас, удрученный болезнью жены, собственной усталостью и вызванными строительством особняка в Мюнхене, неподалеку от Изара, денежными затруднениями, приступал к «Волшебной горе», в его письме к Генриху прозвучала именно тоска о пристрастии, зависть аполитичного умению к чему-то звать и против чего-то бороться: «Я довольно часто бываю душевно измучен... вдобавок моя неспособность найти настоящую умственную и политическую ориентацию, как это сумел ты... Скверно, когда человек обременен всем убожеством времени и отечества, а выразить это убожество у него нет сил. Но это, наверно, как раз и входит в убожество времени и отечества. Или в «Верноподданном» оно будет выражено? Твоих произведений я жду с большей радостью, чем своих». Но постоянным настроением такая тоска отнюдь не была. А когда разразилась война, он, словно забыв об «убожестве времени и отечества», приветствовал ее, провозгласил нелюбовь к политике и вытекающую отсюда нелюбовь к демократии врожденным свойством немецкого народа и безотчетно — ведь он по-прежнему считал себя аполитичным — обрел тем самым отчетливое политическое лицо. Тогда-то и произошел разрыв с Генрихом.
Как он произошел и как помирились они в 1922 году, будет рассказано ниже. А сейчас мы еще раз, в последний раз в этой главе, забежим вперед, чтобы не кончить ее, посвященную отношениям двух крупнейших немецких писателей XX века, которым суждено было быть родными братьями, словами об их вражде и разрыве, ибо корень и плод этих отношений — любовь и дружба, а не вражда.
Для определения их отношений в двадцатые годы лучше всего, пожалуй, подходит латинский термин «модус вивенди», которым воспользовался сам Томас Манн. «Модус вивенди» можно перевести как «обстановка сносного, терпимого сосуществования сторон». Но сам Томас Манн, сразу после примирения с братом в 1922 году, употребил подхваченное нами выражение для более далекого, не ограничивающегося каким-нибудь десятилетием прогноза своих отношений с братом.
Мог ли он предположить, что политические события снова приведут к перелому в их отношениях, но что на этот раз терпимое сосуществование сменится не распрей, а товариществом в борьбе против общего смертельного врага, перед лицом которого обоим будет уже не до литературных разногласий и личных обид? К тому времени, когда Томаса Манна нацисты официально лишили германского подданства, Генрих, чье имя они вставили в список отлученных гораздо раньше, в первые же месяцы после своего прихода к власти, успел выпустить за границей два сборника антифашистских публицистических статей. В 1935 году Генрих вместе с Иоганнесом Бехером возглавил немецкую писательскую делегацию на Парижском международном конгрессе в защиту культуры. О Генрихе Манне Геббельс в годы войны сказал, что он принес нацистам больше бед, чем целая армия. Да, в тридцатые годы оба брата стали духовными вождями антифашистской эмиграции, и дальнейшая история их братства, в общем-то, осуществила, хотя и в «омраченном реальностью» виде — ведь оба так и кончили жизнь эмигрантами, а Генрих к тому же вдовцом и в стесненных материальных условиях, — упрямую мечту Томаса о родственной близости, о душевном союзе, о нравственной взаимоподдержке.
И в заключение — несколько фактов.
В 1938 году старший брат послал младшему свой роман «Генрих IV» с надписью: «Единственному, кто мне близок». В сороковые годы он подарил ему другую свою книгу с посвящением: «Моему великому брату, который написал «Доктора Фаустуса». Тогда же, незадолго до своей смерти, он после очередной беседы с братом сказал своей племяннице Эрике, отвозившей его на машине домой: «С твоим отцом мы теперь в вопросах политики действительно сходимся. Только он немножко радикальней, чем я». «Это прозвучало бесконечно комично, — прокомментировал Томас признание брата, — но имел он в виду наше отношение к Германии... на которую он зол меньше, чем я, по той простой причине, что он раньше знал, что к чему, и был защищен от разочарований». А в мае 1955 года, через пять лет после смерти Генриха и за три месяца до собственной смерти, Томас Манн, увидав в Веймаре, куда он приехал на шиллеровские торжества, свои книги, лежащими рядом с книгами брата, кивнул одобрительно головой и сказал: «Это прекрасно, это правильно. Наконец-то видят: мы связаны друг с другом».
В разладе с собой и с миром
Стоит сегодня написать дату 1914 — и ассоциации читателя уже предопределены. Даже у тех, кто знает ее не по учебникам истории, не по бесчисленным отголоскам в печатных строках, не по рассказам старших, даже у тех, кто может сказать: «Я тогда жил, это было при мне», цифра 1914 вызовет сегодня в памяти, наверно, прежде всего разгар лета, выстрелы в Сараеве, мобилизацию, начало войны. А о зиме или весне 1914-го уже мало кто вспомнит.
Но чтобы читатель ощутил, какой неожиданностью были эти события для Томаса Манна, далекого тогда от политики и занятого юмористической параллелью к «Смерти в Венеции», новеллой «Волшебная гора», где смерть должна была предстать в смешном свете, как объект коммерческих расчетов, мы ненадолго укрупним, так сказать, масштаб нашего биографического повествования и расскажем, с чего начался для нашего героя тот исторический год.
В первых числах января, снова отправив жену в туберкулезный санаторий, он переехал с детьми в собственный, только что выстроенный дом на Пошингерштрассе. Дом этот заслуживает особого описания не только потому, что Томас Манн прожил в нем около двадцати лет подряд — много дольше, чем в каком-либо другом прежде или позднее, — но и потому, что судьба виллы на Пошингерштрассе от начала до конца символична, на редкость показательно связана с судьбой ее хозяина и историей его страны. Это было внушительное трехэтажное здание с закругленными балконами над порталом и каменными террасами в правом торце. Из просторного холла с камином три очень высокие широкостворчатые двери вели в столовую, в кабинет и в комнату Кати. В стену столовой был вделан холодильный шкаф для хранения сигар. В двух верхних этажах помещались спальни и детские, число и площадь которых были рассчитаны на приезды гостей и на возможное прибавление семейства, а в подвальном помещении — комнаты прислуги и кухня, откуда блюда подавались в столовую с помощью подъемного механизма. Весь этот размах, вся эта прочность и основательность, словно бы призванные стать материальным опровержением ашенбаховских тревог, — каким анахронизмом должны были они показаться уже в том же году хозяину дома! Да, вскоре после «освоения» виллы на Пошингерштрассе размеры столовой и безупречность сервировки пришли в печальное несоответствие со скудными рационами военного и послевоенного времени. Потом, в годы Веймарской республики, на Пошингерштрассе установился, правда, довольно благоустроенный и размеренный быт, но прощание хозяина с домом произошло опять-таки в полном несоответствии с этой привычной размеренностью. Собственно, прощания как такового даже и не было, ибо, уезжая в феврале 1933 года, через несколько дней после прихода Гитлера к власти и за несколько дней до поджога рейхстага, на вагнеровские торжества в Амстердам и в очередное лекционное турне по Европе, Томас Манн не знал, что навсегда покидает Германию и порога своего дома уже никогда в жизни не переступит. Перед второй мировой войной в вилле писателя находилось учреждение, именовавшееся «Лебенсборн» («Кладезь жизни»), помесь публичного дома с приютом, ферма, где девицы, проверенные на расовую «чистоту», служили эсэсовцам для радостей плоти и для производства «нордического» потомства. В военные годы, из-за нехватки жилья, виллу перестроили и распределили ее комнаты между пятью или шестью семьями каких-то важных тогда персон, которым она, однако, тоже прослужила недолго: после одного из воздушных налетов на Мюнхен от нее, кроме каменного костяка, ничего не осталось. В 1969 году на ее месте был поросший травой пустырь.
Итак, он обосновался на Пошингерштрассе, и жизнь сразу вошла в старую колею: работа, публичные чтения — уже в январе он выступал с ними в Цюрихе, Люцерне и Мюнхене, умеренная общественная деятельность — на этот раз она выразилась в участии в комитете, готовившем празднование пятидесятилетия Франка Ведекинда.
Кстати, об общественной деятельности «аполитичного» и о Ведекинде. В 1912—1913 годах Томас Манн был членом мюнхенского цензурного совета и общегерманского союза по охране писательских прав. Как раз тогда полиция потребовала изъятия некой реплики из спектакля по драме Ведекинда «Франциска». Ведекинд заподозрил в причастности к полицейскому запрету Томаса Манна и заявил об этом в письме к нему. Манн ответил, что подозрение Ведекинда «абсурдно». Однако этим инцидент не был исчерпан. В Берлине через несколько месяцев в повестку дня заседания союза по охране писательских прав включили «дискуссию и резолюцию об отношении между союзом и цензурным советом», и тогда Томас Манн заявил, что выходит из обеих корпораций одновременно. «Пусть же на этом кончится, — писал он в мае 1913 года, — моя общественная деятельность... Не быть связанным должностью и организацией мне, в сущности, милее всего». Но если публицистическое слово писателя относится к его общественной деятельности — а оно, без сомнения, относится к ней, — то получается, что он провозгласил свой отказ от нее почти накануне подлинного ее начала, ибо по-настоящему он отдался публицистике именно во время войны...
На лето он и в 1914 году, как обычно, перебрался с семьей в Тёльц. Там и застало его известие об объявлении войны. Сейчас, зная дальнейший путь Томаса Манна, зная, с какой реалистической прозорливостью разглядел он раньше иных профессиональных политиков захватнические устремления Гитлера, помня, как в дни мюнхенского сговора он уверенно предупредил мир о надвигающейся катастрофе, странно читать сохраненные нам детьми писателя, Эрикой и Клаусом, первые, полные пафоса, недоумения и «герметической» отрешенности от прозы жизни слова, которыми он отозвался на это известие. Он стоял на веранде и, задумчиво глядя на изломанный зубцами гор горизонт, сказал: «Ну вот, сейчас и окровавленный меч на небе появится. Право, если бы старик был жив, — ему ничего не надо было бы делать, только быть на месте в Ясной Поляне, — этого бы не случилось, это бы
Так высказался он второго августа. Через два или три дня он поехал в город, чтобы быть свидетелем при регистрации брака младшего брата Виктора и попрощаться с ним перед его отъездом на фронт. На фронт отправился и Катин брат Гейнц. В эту неделю поспешных бракосочетаний от Генриха тоже пришло приглашение присутствовать на церемонии его вступления в брак с актрисой Марией Кановой, родом из Праги, и приглашение это послужило поводом для ответного письма из Тёльца, письма любопытного не столько тем, что оно содержало вежливый, мотивированный скверным железнодорожным сообщением с Мюнхеном отказ от роли свидетеля при женитьбе старшего брата, сколько первым письменно сформулированным откликом Томаса Манна на «удар грома»: «Я все еще как во сне — а надо бы, наверно, теперь стыдиться, что не считал этого возможным и не видел, что катастрофа должна наступить. Какое испытание! Как будет выглядеть Европа, внутренне и внешне, когда все минет? Я лично должен готовиться к полному изменению материальной базы своей жизни. Если война продлится долго, я буду что называется «разорен». Ради бога! Что это значит по сравнению с пертурбациями, особенно душевными, которые последуют из подобных событий! Не надо ли быть благодарным за совершенно неожиданную возможность присутствовать при столь великих делах? Главное мое чувство — невероятное любопытство и, признаюсь, глубочайшая симпатия к этой ненавистной, фатальной и загадочной Германии, которая, хоть доселе она и не считала «цивилизацию» высочайшим благом, собирается как-никак разгромить подлейшее на свете полицейское государство».
В первые недели войны в Германии бойко раскупались почтовые марки с надписью «Да накажет бог Англию». Особенно рьяные патриоты произносили это заклинание вместо приветствия при встрече со знакомыми, и те отвечали: «Да накажет ее». Начисто исчезло из обращения употребительное прежде у немцев французское словечко «adieu». Маленький курортный городок Бад-Тёльц был, как и вся страна, захлестнут волнами националистического энтузиазма. «Всем, казалось, льстила мощь коалиции, сплотившейся против нашей родины... — писал об этих августовских днях в Тёльце Клаус Манн. — Много врагов — много чести... Фрау Гольцмейер из колониальной лавки презрительно отзывалась об упадочнической Франции и о вероломном Альбионе; фрау Пекель из аптекарского магазина придавала особое значение тому, чтобы поскорее был повержен русский медведь».
Мы погрешили бы против истины, безоговорочно отождествив реакцию нашего героя на начало всеевропейской войны с реакцией не склонной к рефлексии обывательской массы, представив его патриотический подъем наконец-то обретенным «блаженством обыденности». В своей «глубочайшей симпатии» к Германии, в своем смутно наметившемся уже в первом отклике на события противопоставлении «цивилизации», то есть политическому демократизму, — духовной культуры, которую он считал отличительным свойством своего отечества, его преимуществом перед всеми врагами и оправданием чинимого Германией насилия, он оставался по-прежнему слишком «герметичен», слишком замкнут в кругу чисто эстетических оценок, чтобы свести чувства, водившие в те годы пером писателя, к простейшим эмоциям какой-нибудь фрау Гольцмейер или фрау Пекель. Это во-первых. Во-вторых, надо иметь в виду известные сомнения нравственного характера, которые хоть и не уберегли Томаса Манна от шовинистического угара, но несомненно, — мы судим по всему складу его натуры и опираемся на вложенное им в уста Цейтблома воспоминание о той поре — возникли у него одновременно с «невероятным любопытством» и «глубочайшей симпатией» к Германии. «Не стану отрицать, — говорит Цейтблом, — что я вполне разделял те распространенные высокие чувства... хотя опьянение ими было чуждо моей натуре и немного меня пугало. Моя совесть — употребляя эту формулу в сверхличном значении — была не совсем чиста. В такой военной «мобилизации», при всей ее железной суровости и общеобязательности, всегда есть что-то от незаконных каникул, от манкирования собственно обязательным, от школьного прогула, от поблажки разнузданным инстинктам». А к чему приводят такое манкирование и такая поблажка, автор новеллы о смерти Густава Ашенбаха уже исследовал — правда, еще не в «сверхличном», а в личном плане... Было, наконец, пусть слабое, но органическое сопротивление массовому гипнозу именно в виду его массовости. «Сам я отнюдь не уберегся от общего энтузиазма, — вспоминает Цейтблом. — Я честно его разделял, если природная степенность ученого и удерживала меня от всякой трескучести, если во мне билась даже какая-то тайная критическая жилка и временами становилось как-то неловко думать и чувствовать то же, что думают и чувствуют все. Ведь наш брат сомневается в правильности стандартных мыслей».
Все это так. Но каковы бы ни были идейные, нравственные или психологические оттенки, отличавшие Томаса Манна от заурядного немецкого шовиниста, в годы великого кровопролитья общественное лицо определялось, конечно, не ими — до них ли тут было? — а тем, говорит ли он этой войне «нет» или «да». Томас Манн сказал «да». «С другой стороны, — продолжает после упоминания о «критической жилке» Цейтблом, — для человека более высоких запросов — наслаждение хоть разок (а где же и отыскать этот самый разок, как не здесь и не сейчас?) целиком раствориться в ординарном, всеобщем».
Примеров подобного «растворения» было кругом сколько угодно. Рихард Демель, приветствовавший двадцать лет назад первый шаг Томаса Манна в литературе, пошел, несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, добровольцем на фронт уже в августе и объявил об этом печатно в «Открытом письме». Со статьей, где утверждалось, что Германия ведет войну «за свободу и прогресс», выступил Герхарт Гауптман, чье имя было тогда во всем мире, пожалуй, самым популярным немецким писательским именем. Патриотические комментария к злобе дня опубликовали поэты Рильке и Вольфскель, критик Керр, редактор журнала «Нейе Рундшау», впоследствии известный прозаик, Роберт Музиль.
Отложив в сторону «Волшебную гору», Томас Манн сел за статью, чтобы публично высказать соображения, вызванные у него войной, которую он в эти же дни назвал «великой», «глубоко порядочной», «торжественной» и «народной». Назвал он ее так в сентябрьском письме к Генриху, письме, после которого переписка братьев обрывается на целых три года. Не эти ли патетические эпитеты как раз и прекратили ее? Как бы то ни было, статья «Мысли во время войны», вскоре, в ноябре того же девятьсот четырнадцатого, опубликованная Томасом, раскрыла известную философию, стоявшую за этой наверняка претившей Генриху своей выспренностью оценкой событий.
Начавшуюся войну автор статьи рассматривает как схватку между «культурой» и «цивилизацией». «Культура, — пишет он, — это вовсе не противоположность варварства; часто это лишь стилистически цельная дикость... это законченность, стиль, форма, осанка, вкус, это некая духовная организация мира... Культура может включать в себя оракулы, магию... человеческие жертвоприношения, оргиастические культы, инквизицию... процессы ведьм... Цивилизация же — это разум, просвещение, смягчение, упрощение, скептицизм, разложение». Из тезиса, что искусство внутренне не заинтересовано в прогрессе и просвещении, в удобствах «общественного договора», словом, в цивилизации человечества, и относится к таким первородным стихиям жизни, как религия, половая любовь и война, выводится далее тезис о сходстве художника с солдатом. Противопоставление «художник — бюргер», говорит Томас Манн, это романтический пережиток, подлинные полюса — это «цивилист» и «солдат».
Не будем снова тревожить тень Ницше, не будем напоминать о пророчествах Людвига Дерлета, исследуя истоки этих спекуляций, давно и без права обжалования осужденных историей. Не их истоки важны были в те дни для тех, кто внутри Германии и за ее рубежами ждал слова писателя, «властителя дум», как ждут путеводного знака, сбившись с дороги, а их конечный смысл их злободневный, политический итог. А итог был таков — цитируем: «Не так-то просто быть немцем, это не столь удобно, как быть англичанином, это далеко не такое ясное и веселое дело, как жить на французский манер... но тот, кто хочет, чтобы немецкий образ жизни исчез с лица земли ради humanité и raison или вовсе уж ради cant24, тот святотатствует... Германия сегодня — это Фридрих Великий. Это его борьбу доводим мы до конца».
В августе 1914 года германские войска, нарушив договор о нейтралитете Бельгии, перешли бельгийскую границу и, подвергнув артиллерийскому обстрелу город Лувен, уничтожили там ценнейшие архитектурные памятники. После этого Ромен Роллан напечатал в женевской газете «Открытое письмо Герхарту Гауптману», где заявил об ответственности интеллигенции за преступления военщины и задал писателям-немцам прямой вопрос: «Кто вы — потомки Гёте или потомки Аттилы?» На это-то письмо Роллана и ответил Гауптман статьей «Против неправды». Опубликование «Мыслей во время войны» было, по существу, вступлением Томаса Манна в полемику, начавшуюся между Ролланом и шовинистически настроенными немецкими писателями. Уже в декабре Роллан откликнулся на эту статью в «Журналь де Женев» упреком в безумной заносчивости и злом фанатизме. Эту же статью, по-видимому, имел в виду и неизвестный Томасу Манну А. В. Луначарский, когда, работая в 1915 году над рецензией на «Страну Шлараффию» Генриха Манна, попутно упомянул о младшем брате романиста в таких словах: «В настоящее время Томас Манн является совершенно сумасшедшим шовинистом, истерические вопли которого даже в глазах самых заядлых пангерманистов кажутся компрометирующими».
Но к любым трезвым и дальновидным оценкам его искренних и, как он думал, аполитичных рассуждений — ведь он, по его мнению, касался лишь чистых идей — наш герой был тогда, в первые месяцы войны, еще глух. Переубедить его могли только уроки событий, а не доводы инакомыслящих. А к инакомыслящим принадлежал брат, Генрих, и упорство, с каким Томас Манн продолжал, как мы увидим, аргументировать и оправдывать свои взгляды на идейное содержание всемирной битвы, изложенные в статье «Мысли во время войны», — продолжал, даже когда апогей его воодушевления войной миновал, — это упорство объясняется не в последнюю очередь болью личных обид.
Вернувшись в середине сентября из Тёльца в Мюнхен с готовой статьей, он не возобновил прерванной ради нее работы над «сатировской драмой» о смерти, а, все еще возбужденный и воодушевленный «возможностью присутствовать при столь великих делах», взялся за тему, уже отданную было Густаву Ашенбаху. С несвойственной ему, Томасу Манну, быстротой, за три месяца, он написал три листа прозы, которые назвал «Фридрих и Большая Коалиция» и снабдил подзаголовком «Очерк на злобу дня». Но и без такого подзаголовка связь между рассказом о том, как Фридрих II начал в 1756 году войну против Австрии, России, Швеции и большинства немецких князей вторжением в нейтральную Саксонию, и «злобой дня» была в момент, когда Германия воевала против большей части Европы и нарушила нейтралитет маленькой Бельгии, вполне очевидна. Повествуя о Семилетней войне, говоря о Фридрихе Прусском, что «он был не прав, если считать правом конвенцию, мнение большинства, голос «человечества», что «его право было правом поднимающейся силы», что он «не смел быть философом, а должен был быть королем, чтобы исполнилась земная миссия великого народа», Томас Манн снова, конечно, выступал как публицист. Видя в войне, которая сейчас шла, продолжение начатой Фридрихом справедливой борьбы немцев за подобающее их мощи положение в Европе, он шел по стопам официозного гогенцоллерновского историографа Генриха фон Трейчке, давшего точно такое же толкование франко-прусской войне 1870—1871 годов.
Однако при всей неоригинальности и тенденциозности обращения к фигуре прусского «философа на троне» очерк «Фридрих и Большая Коалиция» возвысился над задачей, объявленной в подзаголовке, перерос «злобу дня» и потому в отличие от статьи «Мысли во время войны» получил место в позднейших прижизненных изданиях сочинений Томаса Манна. Не рассуждения о «праве силы» и об условности договоров составили плоть этого очерка, а живая, со множеством мастерски подобранных реалий, картина политической жизни Европы в середине XVIII века и скупые, критически шаржированные портреты тогдашних вершителей европейской политики, прежде всего написанный пером психолога и реалиста портрет самого Фридриха. Его «солдатизм» под этим пером, хочет или не хочет того автор, лишается романтического ореола. Когда читаешь приводимые в очерке полководческие наставления прусского короля («Штыками в ребра!») или свидетельства его патологического женоненавистничества и мизантропической недоверчивости («Приди мне в голову, что моя рубашка, моя кожа знают хоть что-то о том, как я хочу поступить, я бы тут же их разорвал»), конкретные черты конкретного человеческого характера затмевают туманный идеал «солдата», «солдата в художнике» (мы цитируем «Мысли во время войны»), хвалящего бога «за крушение мирного мира, которым он, художник по горло сыт». И если этот тяжелый, загадочный, не поддающийся учету характер должен, по замыслу автора, служить неким символом загадочности, непонятности, своеволия, легитимной иллегитимности заявляющей о себе силы, — а замысел автора именно таков, подзаголовок очерка и аналогия Саксония — Бельгия не оставляют в этом сомнений, — то «хвала богу» получается не такой уж безоглядной, уверенной и радостной.
Через несколько недель после окончания «Фридриха» и накануне его опубликования автор писал: «Будет, наверно, скандальчик, ведь во взгляде на фигуру короля есть несвоевременный скепсис. Но генеральное командование, полагаясь, видимо, на мое честное имя, эту вещицу пропустило». Генеральное командование, вернее, военная цензура знала, что делает. Она не мнила себя аполитичной. Для нее шли в счет не «честное имя» и не нюансы, а поддержка или осуждение бельгийской акции. Очерк означал поддержку, и это решало вопрос.
«Что такое право, я не знаю, — писал Томас Манн в том же письме. — Но думаю, что право может устаревать и умирать и что из нужды и воодушевления может рождаться новое право. Скорей уж я знаю, что такое истина, но истина имеет три, а то и четыре измерения, и ее можно разве что изобразить, а сказать ее никак нельзя». Так он писал Эрнсту Бертраму, с которым был близок в то время, ученому и литератору по профессии, романтическому шовинисту по умонастроению, Бертраму, которого он в 1918 году пригласил быть крестным отцом своей третьей дочери и с которым резко разошелся в годы фашизма, когда Бертрам, по выражению Манна, «видел розы и мрамор там, где я видел одну лишь дьявольскую мерзость, сивушный яд для народа, врожденную страсть к убийству, погибель Германии и Европы». Трехмерностью, критической оговоркой, столь не похожей на сплошную патетику «Мыслей во время войны», как раз и был силен очерк о Фридрихе.
В другом письме тех же примерно дней — не к Бертраму, у которого зазвучавшие здесь нотки сомнений в благотворности для Германии ее нетерпимо разрушительного единоборства с миром, ее упоения, так сказать, «бездны на краю» вряд ли бы нашли отклик, а Томас Манн собеседника хорошо чувствовал, — в письме к австрийскому филологу Паулю Аманну, единомышленнику Роллана, он еще критичнее, еще прямее, чем в художественном очерке, высказался по поводу недавнего своего ригористического утверждения, что «Германия сегодня — это Фридрих Великий»: «Хочу я вот чего — чтобы преодоление политического пруссачества, чтобы демократизация Германии, которые явно повлечет за собой эта война, сняли с Германии мрачность, но не сделали ее более плоской, чтобы ее отношение к реальности стало доверчивей и веселей».
Нам кажется, что эти слова позволяют проникнуть в его, как принято говорить, творческую лабораторию той поры и, с другой стороны, что смысл их, коль скоро «истину можно разве что изобразить, а сказать ее никак нельзя», при таком проникновении только и раскрывается.
Зимой 1914/15 года, когда в январско-февральской книжке журнала «Дер нейе Меркур» печатался очерк о Фридрихе, Томас Манн жил со всей семьей в Тёльце. «У нас, — писал он оттуда Ведекинду, — дела были в последние месяцы неважны. Болели дети, один ребенок даже опасно, из-за ухода за ними страдало здоровье жены, да и для меня нынешние потрясения и заботы не прошли без следа, и вот мы перебрались на несколько недель в здешнее наше убежище, где я пытаюсь вернуться к своей текущей работе после всяких политических и исторических шалостей в первые месяцы войны». «Текущая работа» — это «Волшебная гора». В ту зиму в Тёльце первоначальный план юмористической новеллы, возможно, и переплавился в замысел большого воспитательного романа. Во всяком случае, к той поре относится одно впечатление, из которого родилась потом едва ли не самая символическая и многозначительная глава «Волшебной горы». «Это было настоящее приключение со снегом, я еще никогда в жизни не видел столько снегу и тут, собственно, только и познакомился с этой стихией», — так запомнились ему те тёльцкие дни.
Желание, чтобы отношение Германии к реальности, к миру, стало более доверчивым и менее мрачным — это уже предвосхищение, это почти формулировка идеи будущего романа. Герой «Волшебной горы» Ганс Касторп, «трудное дитя жизни», «бюргер с затемнением в легких» (читай: с неспокойной совестью), проходит долгий путь воспитывающих его переживаний и размышлений, чтобы в конце концов излечиться от «симпатии к смерти», обрести свое место в жизни и мире через любовь к ним. Глава, названная «Снег», рассказывает о том, как Ганс Касторп, в чьей «узкой, цивилизованной груди теплилась симпатия к стихиям», заблудился на одинокой лыжной прогулке. Сначала «он невольно делал все возможное, чтобы потерять ориентировку», а потом «собственное его естество склонялось к тому, чтобы отдаться во власть неясности, которая все больше завладевала им по мере того, как росла усталость». Он засыпает на морозе, ему снится картина человеческого братства и человеческой красоты (страницы эти очень напоминают «Сон смешного человека» Достоевского), затем картина отвратительного каннибальского пиршества. «О, как вразумителен был мой сон, — думает, проснувшись, Ганс Касторп. — В сердце своем я сохраню верность смерти, но в памяти буду хранить убеждение, что верность смерти, верность прошлому — это злоба, темное сладострастие и человеконенавистничество».
О войне в этой главе нет ни слова, да и вообще действие романа, законченного в 1924 году, относится к довоенному времени. «Удар грома» завершает «Волшебную гору». «...Но на самом деле, — цитируем позднейшего Томаса Манна, — громовой удар был ее (то есть «Волшебной горы». —
Однако напечатал он эти слова, дописывая и собираясь опубликовать «Размышления аполитичного», — книгу, которая и была плодом двухлетнего единоборства с неразрешимой задачей. Вторым из двух эпиграфов к «Размышлениям» взят стих из драмы Гёте «Торквато Тассо»: «Сравни себя с другим! Познай себя!» Впоследствии Томас Манн говорил, что мог бы добавить к стиху из «Тассо» еще одно изречение: «Познавая себя, никто не остается полностью таким, каким он был». Слова о мирном, почетном соседстве народов, сказанные в те же дни, когда он завершал эту глубоко личную апологию немецкого национализма, доказывают, что такое добавление было бы и в самом деле уместно.
Как противоречив человек! За большой публицистический труд наш герой берется потому, что считает себя не вправе продолжать «сочинительство». Ему кажется, что в своей так поспешно написанной, но уже нашумевшей статье и в очерке о Фридрихе он не раскрыл своего взгляда на происходящее с должной полнотой, что ему не к лицу прятаться за «музыкой», за «Волшебной горой» от откровенного разговора. «Текущие события, — пишет он в августе 1915 года Паулю Аманну, — задают уму и сердцу столько работы, со стольким надо справиться, что я не знаю сейчас, имею ли я право сочинять дальше или должен собраться с силами для исповедально-личного эссеистического объяснения по жгучим вопросам». Но едва он начинает это объяснение, едва вступает в непривычную ему область политики и полемики, к нему возвращается знакомое по юным еще годам, по тем еще временам, когда он сотрудничал в журнале «Двадцатый век», чувство, что он напрасно себя «компрометирует», что он взялся за непосильное дело, что уклоняется он от истинного своего назначения, от первейшей своей человеческой обязанности именно теперь, когда та незаконченная рукопись, которая могла бы вобрать в себя весь, так сказать, тёльцкий снег, всю «симпатию к смерти» и все несогласие с ней, убрана со стола.
И отсюда первый эпиграф, предпосланный им «Размышлениям аполитичного» — французский, фраза из «Проделок Скапена» Мольера, означающая в переводе: «Какого черта он полез на эту галеру?» Галера — это труд, который он начал из чувства долга, труд, в праве на который из чувства долга же сомневался и который, из чувства долга опять-таки довел до конца. «Понять эту книгу, — говорит сын писателя Клаус, — ее поразительные заблуждения и ее спорную красоту можно, вероятно, лишь зная обстановку, в которой она писалась». Жестокое напряжение тех дней, одиночество и упрямая меланхолия автора, полное отсутствие политической тренировки, даже недостаточное питание и ледяная температура в его кабинете в зимние месяцы — все это вместе создало то особенное настроение, ту обескураживающую смесь агрессивности и мрачности, полемики и музыки, которые характерны для «Размышлений». Есть еще один, добавим мы, немаловажный компонент этой обстановки — брат Генрих, чей очерк «Золя» приковывает к пудовым веслам галеры измученного гребца поистине как новая цепь.
Первые страницы «Размышлений» он пишет в ноябре 1915 года. Он начинает долгий разговор с собой и с читателем неуверенно, «не совсем твердым голосом», как сам он скажет по поводу одного своего частного рассуждения. Твердым его голос так до конца разговора и не становится. Сразу чувствуется, что он не столько надеется убедить других в своей правоте, сколько хочет разобраться в себе, объяснить свое отношение к происходящему себе и другим, может быть, даже оправдаться перед собой и другими. «Кто предается духовному созерцанию великих потрясений, разрушительных катастроф, — говорит он, — всегда рискует быть заподозренным в том, что суетность подбивает его испытать свое остроумие на землетрясении. При серьезных и страшных обстоятельствах дух легко предстает фривольностью». Но неуверенный тон идет не от этой высказанной и тут же фактически отметенной боязни упрека в фривольности, а от того, что «аполитичный» не убежден в своей правоте по существу, что он понимает «трехмерность, а то и четырехмерность истины» и нет-нет да впадает в противоречие с самим же собой: «Без пути-дороги, — вспомнит он через пятнадцать лет, — продирался я сквозь густые заросли — этому суждено было длиться два года». «Вез пути-дороги» — вот настоящая причина его неуверенности.
А начинает он с главного — со своего отношения к войне. Он в общем солидарен с Достоевским, — «Дневник писателя» цитируется в «Размышлениях» пространно и часто, — который видел во всей истории Германии прежде всего протест против Рима, против Запада, против мировой империи. Продолжением этого протеста является, по мнению нашего героя, и нынешняя война, а Россия выступает в ней лишь как орудие Запада. Результатом победы Антанты была бы «плоско-гуманная», «женственно-изящная», «слишком человечная», «хвастливо-демократическая» Европа, деловая, веселая Европа тустепов, танго и Монте-Карло, «литературная, словно парижская кокотка», сущий, казалось бы, рай для «артиста» как такового, куда более, казалось бы, удобная для него, чем ев альтернатива — Европа «милитаристская». Почему же он, Томас Манн, не хочет такой Европы, почему стоит в консервативной оппозиции к ней? Почему он за войну с Антантой и за победу Германии?
В войне он видит могучее средство против рационалистического разложения национальной культуры. «Мое участие в этой войне не имеет никакого отношения к мировому господству и к господству в торговле, это лишь участие в том страстном процессе самопознания, самоограничения и самоутверждения, в который вынуждена была вступить немецкая культура из-за страшного духовного давления и натиска извне». Главным же отличительным свойством немецкой культуры он считает преобладание нравственного и эстетического начал над политическим, социально организующим. Немец для автора «Размышлений» — это бюргер, систематически, изо дня в день, независимо от настроения добросовестно исполняющий свои прямые, малые или большие трудовые обязанности, находящий высшее удовлетворение в строгом соблюдении порядка и потому, по самой натуре своей, питающий недоверие и отвращение ко всему, что отвлекает его от дела: к парламентской болтовне о свободе и равенстве (достоинство человеку придает не сознание равенства всех людей, уважение к своему месту в мире), к политическим сенсациям, к попыткам какого-либо радикального преобразования общества.
Нетрудно увидеть, что в глазах автора «Размышлений» немец есть некое воплощение бюргерских добродетелей. Впрочем, о том, что он отождествляет немца с бюргером, автор и сам не раз говорит, хотя, как мы сейчас увидим, чувствует неисторичность и субъективность такого отождествления. Но в своей неисторической субъективности он идет еще дальше: он отождествляет этого отвлеченного бюргера-немца с самим собой, Томасом Манном. Этого он, правда, прямо не говорит, но это явствует из всей его сугубо личной аргументации, из многочисленных ссылок на собственное творчество, из того, что свои суждения об отношении немцев к работе, к политике, к социальному прогрессу он строит на собственном к ним отношении. «Цель — не какое-то объективное совершенство, а субъективное сознание, что лучше я никак сделать не мог бы». «Я не хочу политики. Я хочу деловитости, порядка и порядочности» — о чем это, о преобладании этического начала над эстетическим в аполитичной немецкой душе или о самом себе? И о том, и о другом, но как автобиографическое признание — это, конечно, убедительней, чем как обобщающее определение национальных свойств.