Вдруг до нас донеслись некоторые звуки, увы, не щелканье затворов, не звон шпаг, а самые обыкновенные детские голоса, какое-то хоровое пение, игра на аккордеоне… Мы явно приближались к какому-то детскому учреждению. В загадочной глухомани, оказывается, тоже размещались какие-то задрипанные пионерчики, вроде нас самих.
Детское учреждение, однако, оказалось не совсем обычным — Свияжский детский дом слепых. Мы приблизились к единственному на острове заселенному дому — длинное двухэтажное строение с обвалившейся штукатуркой, чугунные перила крыльца погнуты, будто их пытался вязать в узлы какой-нибудь сверхмощный орангутанг, но из окон, однако, пахнет прогорклой пшенной кашей, и мелькают внутри под закопченными сводами ребята в одинаковых бумазейных пилотках.
Вышел директор детского дома, тоже инвалид войны, руки, впрочем, целы, но нога на протезе. Оба начальника присели на крыльце, закурили, заговорили по-свойски — где воевал, кого знал, — они очень хорошо, по-товарищески смотрели друг на друга, и я впервые почувствовал симпатию к нашему Прахарю с его вечной словесной жвачкой во рту, впервые подумал, каково ему без руки, пусть жлоб, пусть солдафонище, но ведь наверняка не без ужаса иной раз посматривает на культю.
Поговорив о войне, начальники перешли на нынешние профессиональные темы как руководители близлежащих детских учреждений. «Да как же вы тут проживаете, островитяне! — удивлялся наш начальник. — Ну летом еще туда-сюда, но зимой-то?» — «Зимой как раз сподручнее в смысле снабжения, — возразил их начальник, — саночки есть, лошаденка, а то иной раз и грузовичок из Зеленого Дола по льду пропилит, а вот летом баркас достать почти без возможности». — «Кадры, небось, у тебя текучие?» — не без важности задал вопрос наш начальник. Он бросал по сторонам вороватые взгляды, выискивая Лидию, а потом, обнаружив ее совсем неподалеку, непонятным образом исказил свою мало привлекательную пасть.
Физручка между тем, не обращая ни на кого внимания, загорала, прислонившись к стене заброшенной церкви. Лицо с закрытыми глазами поднято к солнцу. Спортивные ноги и руки слегка подвывернуты, чтобы загорали не только наружные, но и внутренние поверхности.
«Кадры? — Начальник слепых был этим вопросом почему-то слегка смущен. — Нет, браток, кадры тут у меня стабильные, техническим персоналом полностью укомплектован». — «Да чем же ты их держишь в здешней-то разрухе?» — удивился наш начальник.
Начальник слепых замялся с ответом, но тут вдруг поблизости брякнуло железом по железу, некое подобие звона. Из детского дома, на ходу вытирая руки и поправляя платок, шустро выскочила старушка-оборвашка, просеменила через улицу и потянула скрипучие церковные двери. Удивительно — полуразрушенная церквушка, на которую опиралась наша солнцепоклонница, оказалась внутри живой: там теплились свечи, поблескивала тусклая позолота алтаря; донеслись старушечьи голоса, выводящие нечто загадочное для пионерских ушей «…и ныне… и присно… и во-о-о ве-ки-и…», запахло изнутри чем-то вроде канифоли…
«Вот этим и держим здешние кадры, — смущенно сказал одноногий начальник. — Одна церквуха осталась да попик еле живой, почитай, на сто километров в округе. Наука повсюду восторжествовала, это известно. Здесь раньше-то, в Свияжске, три собора было, два монастыря, малых церквей до десятка, торговля шла немалая перевалом на мари и мордву, русский капитализм проводил колониальную политику. Сейчас, конечно, ничего нету, потому что не нужен народу этот остров. Пока еще мы вот здесь слепых учим, а как переведут нас в Зеленый Дол, совсем здесь все илом затянет. Без надобности. Однако пока что здесь живем, а монашки остаточные у нас в техничках числятся. Между прочим, показатели по санитарии и гигиене у нас первые в районе».
Засим начальник слепых пригласил нашего Прахаренко внутрь удостовериться. Вскоре из окон первого этажа донеслись до нас бульканье влаги и громкие голоса обоих начальников. Наш пригласил слепых музыкантов к нам в Пустые Кваши на Большой костер по случаю Праздника Флота. На рейде большом легла тишина, и море окутал туман…
Пионеры, сообразив, что до кирпичей теперь дело дойдет не скоро, разбрелись по городку, разумеется, в поисках кладов. Мы с Яшкой прошли тихонько в церковь и встали в тени у стены, на которой смутно обрисовывался абрис продолговатого лица с большими коричневато-золотистыми глазами. Шапку сыми, сынок, шепнула старушка-мышка Валевичу, и тот торопливо стянул свою пилотку.
Здесь было не более дюжины свияжских монашек, «техничек», как их называл начальник, то есть нянечек, и один старенький, сухой и слабый батюшка. Они пели все вместе «Господу помолимся, Господу помолимся, Господу помолимся… во имя Отца, Сына и Святого Духа…», и удивительным покоем освещены были их лица… полный покой, ни тени тревоги, а ведь нам они казались беженцами, изгнанниками, тайно творящими подозрительный какой-то ритуал.
«Мир всем вам», — тоненьким голоском возгласил священник, подняв кадило. И мне вдруг показалось, что это и меня касается, что это и на мою долю ниспосылается мир, и в душе у меня, то есть где-то внутри, то есть просто не знаю где, шевельнулось нечто похожее на восторг или, скажем, на короткий всхлип восторга, и в этот миг я, загорелый мускулистый пионер и начинающий баскетболист, вдруг ощутил свою общность, может быть, и полное единство с замшелыми свияжскими старушками, общую детскую благодать под какой-то могущественной дланью.
Кажется, и Яшка испытал что-то необычное, мы потом никогда с ним впечатлениями о свияжской церквухе не делились и даже не упоминали ее никогда, а это безусловно тоже о чем-то говорит.
Впрочем, должен признаться, что мы очень скоро забыли этот короткий восторг непонятного свойства. Выйдя из церкви, мы обнаружили пропажу нашей физручки, а ведь она была у нас под постоянным секретным наблюдением. Мы помчались сквозь лопухи мимо покосившихся избенок и монастырских оград с проломами, за которыми угадывалась юдоль еще более тоскливая, чем на этих бывших улицах бывшего городка. Мы мчались…
Сейчас, когда я пытаюсь вспоминать этот день, клонящийся к вечеру, я вдруг осознаю, что не помню почти ничего. Как далеко это все ушло, как глубоко утонуло! Как мало остается от прошедшей жизни, сущая ерунда. Как говорят обычно — детали, детали… Почти все детали забыты. Что уж говорить о мимолетностях, о каких-то божественных, мгновенно опаляющих и улетающих ощущениях, о так называемых порывах. Чувство, посетившее меня, мальчика, тогда в свияжской церкви, неповторимо и невспоминаемо.
Когда ты изрекаешь некую мысль, вроде мной самим недавно изреченной, ну что-нибудь вроде «если этого, вернее, этого, не существует, то как оно, да-да оно, может вызывать столь сильные чувства, свидетелем которых ты являлся не раз в своей жизни», это значит, что ты вроде бы философствуешь, что мысль твоя, словно какой-нибудь фотонный корабль, уходит в пучины космоса и вдруг превращается в нечто большее, чем мысль, и тебе уже кажется, ты что-то поймал, но… смыкаются воды космоса, все исчезает, и вслед за подобием прозрения банально, как радиоволны, начинают распространяться здравые научные мысли о сублимациях, рефлексиях, гормональных стрессах, гипнотерапии…
Да и как могу я уверовать, некрещеная советская скотинка? Вот носят сейчас люди по Москве различные религиозные и эзотерические манускрипты, у многих крестики на шее, некоторые даже крестятся на купола. Я смотрю на таких людей с ознобом неловкости: уж не новый ли своего рода атеизм против нашей официальной марксистско-ленинской религии утверждают эти модники-неофиты? У меня, например, никогда рука не поднимется для крестного знамения. Вот ведь как вывернуты наши мозги, проклятье, если за собой я не признаю права на веру, то почему другим-то в нем отказываю? Что ж, если вера — удел лишь немощи и болезни, может быть, у всех этого хватает, каждый страждет так или иначе, каждый ищет в каких-то своих глубинах какой-то свой маленький полуразрушенный Свияжск.
Дался мне этот Свияжск! Признаться, я почти ничего не помню о нем: ни расположения домов, ни рисунка решеток, ни числа людей, ни их лиц, за исключением, пожалуй, лишь начальника Прахаренко с его здоровенным шнобелем да плакатной физкультурной физиономии нашей поднадзорной Лидии. Пожалуй, можно еще вспомнить высокую траву вперемешку с пучками камыша меж песчаных отмелей волжской стороны острова и загорелые ноги физручки, поднятые выше травы. В конце концов мы выследили ее и нашего начальника, спрятались за дюнкой и стали свидетелями удивительного акта, просто-напросто озарившего все это наше пионерское лето. Вот это все запомнилось замечательно, начиная с ее деловито-насмешливого «ну-ка, дайте, я сама», все звуки, хрипы нашего однорукого начальника, тоненькое повизгиванье физручки и, наконец, совместный восторженный вопль.
Когда баркас наш отваливал от острова, все кресты заброшенного града ярко пылали под закатным солнцем. Мы везли какой-то там кирпич, ерундовое количество, не стоило и ездить из-за такой ерунды, но на гнилых досках пристани нас провожали директор Дома слепых и несколько техничек, то есть монашек, и несколько слепых подростков с чистыми лицами и пионерскими галстуками на шеях, совет отряда, один из них играл на аккордеоне мелодию «На позицию девушка провожала бойца», и ради такой новой дружбы, конечно, можно было проплыть гораздо большее расстояние.
В темноте на другом берегу, пока шли от берега к лагерю через лес, мы с Валевичем слышали, как физручка строго выговаривала начальнику: «Наша физическая близость ни о чем не говорит. У меня совсем другой круг знакомых. Это университет и спортобщество. Вы к нему принадлежать не можете. Надеюсь, это понятно? Прошу не компроментировать меня». Только сейчас, в сумерках, она, расставшись с солнцем, надела белую юбку и майку с эмблемой «Буревестника», и сейчас вся белая, с выгоревшей гривой и поблескивающими зубами и белками глаз у подножия высокого темного леса казалась каким-то волшебным негативом. «Обожди, Лида», — хрипло сказал наш перепившийся, перекурившийся и усталый начальник. «Не обожду! — оборвала она его. — Если хотите сохранить, ха-ха, отношения, держитесь в рамках!»
Какие удивительные отношения — женщина преобладала над мужчиной! Светящаяся в ранних сумерках фигура… Сколько раз в течение жизни мы с Яшей вспоминали эту физручку, навсегда пропавшую из нашей жизни, растворившуюся в осенних дождях послевоенного года. Все, что связано с ней, запечатлелось ярко: высокие сухие травы и блики воды, высокий темный бор, высокий берег Волги, кусты ежевики, покосившиеся домики Свияжска… и далее — горящие на закатном солнце кресты… и далее — пение старух в дряхлом храме, и далее… Свияжск… При этом звуке всякий раз что-то чему-то противоборствует в душе и что-то с чем-то таинственно соединяется.
Впрочем, признайся, сколько раз за всю жизнь ты вспоминал этот городишко, вернее, свалку в устье илистой реки — пять раз, не более того, все поглощено было суетой вокруг странного круглого кожаного предмета, внутри которого воздух.
Он и в самом деле всякий раз поднимается из темных глубин, словно град Китеж. Лет десять назад команда ездила в турне по Волге. Это было развлечением для моих жеребцов. Они легко обыгрывали местные клубы, кадрили местных спортсменок и даже, кажется, слегка выпивали тайком от меня. Нам предстояла трудная поездка по Европе, и я тогда решил всех обхитрить, вместо нудного тренировочного сбора устроил ребятам развлекательную поездку по Волге. В Казани хозяева повели нас как-то купаться на какой-то волжский островок. Волга сейчас стала немыслимо широкой по сравнению с рекой моего детства. Благодаря плотинам она разлилась вширь на многие километры, образовав в устье Свияги многочисленные рукава, бухты и островки. Мы лежали на палубе катера и пили пиво, когда за одним из поворотов, или, как раньше говорили, за излучиной, возникло сказочное видение. В июльском мареве дрожал темно-синий силуэт, тесно сбившиеся и вместе устремленные ввысь купола и колокольни. «Впечатляет? — спросил местный начальник. — Это заброшенный город Свияжск. Построен еще во времена Ивана Грозного. К сожалению, до вечера обернуться не успеем, да, впрочем, и жалеть нечего — сейчас там просто утиль. Вот приезжайте лет через пять, будет чем похвастаться, есть решение открыть там молодежный турцентр с международным прицелом, вот тогда и повеселимся». Катер сделал широкий разворот, и силуэт Свияжска вскоре растворился в небе.
Не знаю, осуществились ли международные мечты казанской бюрократии, удалось ли им там отгрохать свою пошлятину с вожделенными саунами в народном стиле или совсем уже осыпались дряхлые стены…
Сейчас я с отчаянием вспоминаю этот синий появляющийся силуэт, я ощущаю себя словно выброшенный за борт какой-то странный никому не нужный предмет, размокший, тяжелый, но полый внутри, держащийся на плаву посреди мазутной волжской воды — ни затонуть нет сил, ни приблизиться. Как неожиданно грянула надо мной беда, и самое ужасное, что я и имени-то этой беды не знаю. Может быть, баскетбол тому виной? Вечное кружение, топот по настилу, огромные прыжки, захватывание мяча огромными ладонями… Вечно крутясь среди своих великанов, я, маленький и плешивенький, быть может, подсознательно представлял и самого себя в вечном зените психофизической, как сейчас говорят специалисты по спорту, стабильности.
Быть может, история с Серегой подкосила меня, может быть, Серега унес с собой мою прану? Как я постыдно вел себя тогда… Фантастическая история умирания двадцатипятилетнего центрового, нашего гениального Сергея Боброва. Уж, казалось бы, в ком больше жизни, чем в Сереге — по локоть выпрыгивал над кольцом, хохотал так, врывался так — молния и гром в комнате гуляют. Он был моим любимцем, я его открыл, воспитал, надеялся с ним прийти к чемпионским медалям, и я, кажется, был последним, кто заметил, что с Серегой происходит что-то страшное. Постыдный день — я сидел у него в больнице, рассказывал анекдоты и думал о временной замене центрового. И вдруг увидел его глаза, из которых стремительно убывала жизнь. Боже, подумал я тогда, мой центровой умирает, да есть ли что-нибудь более невероятное, Боже? Все было упущено, все пронеслось мимо, да видно, ничего и нельзя было поймать, и ничем я не мог ему помочь, кроме беспомощных жалких призывов — Боже! Даже и помолиться за него я не мог, когда он умер, — во-первых, не умел, а во-вторых, и не чувствовал себя вправе… Огромный окаменевший Серега, нестандартный гроб, невероятная процессия гигантов… Я чувствовал себя самым одураченным, самым маленьким ребенком среди своих двухметровых мальчишек.
Сейчас я судорожно пытаюсь вспомнить своих родственников, даже к мифическим «дальневосточникам» взываю. Говорят, «голос крови» — это не так уж мало. Вот, например, один мудрый гуру из московских ксерокопированных рукописей говорит, что все человечество переплетено, нет людей, не связанных друг с другом, тончайшая вязь, через наше космическое тело уходящая в Логос. Даже какой-нибудь новозеландский рыбак и тот связан с вами, и даже он может вам помочь, между прочим, если вы к нему обратитесь за помощью через такие гигантские расстояния. Что уж говорить о родственниках, они ближе к вам в этих вселенских кружевах, они лучше, яснее вас ощущают, их пране легче притечь к вам, то есть они могут вам помочь лучше, чем отдаленный рыбак из Новой Зеландии. Как это все красиво и даже величественно нарисовано — эдакая бесконечная человеческая симфония…
Но вот я представляю себе встречу с моим ближайшим нынешним родственником — мой дядя, брат отца, строитель гидростанций в отставке, великолепный советский сатирик, политический человек. По утрам он читает «Правду» и «Новое время», и не просто читает, но красным карандашом обводит какие-то не-доступные простому народу мудрости, засим внимает записным телевралям из «9-й студии», к вечеру вожделенно настраивается на «вражеские», как он их называет, голоса, с наушником в ухе, с лицом то задумчивым, то лукавым, а то и с жестикуляцией, вздымание указательного, предположим, пальца или негативное им помахивание, «нет, уж, позвольте, господа», от «Немецкой волны» через Би Би Си к «Программе для полуночников». Свободное время все посвящено выводам, умозаключениям, гипотезам, теориям, никаких кризисов вегетативной нервной системы.
В 37-м, после ареста и расстрела моего отца, крупнейшего деятеля социндустрии, дядю тоже замели, продержали, однако, за проволокой всего лишь три года. Тюремный опыт его, впрочем, мало коснулся, вернулся он каким и был, духовным здоровяком. Как он утешит меня, как поддержит в моем нынешнем распаде? Надо держаться, скажет он мне, будь таким, как твой отец, настоящим коммунистом, держись, Шаток! Вот так будет выглядеть «прана», которую он мне передаст в утешение. Может быть, не так уж мало…
Я держусь, я каждую минуту держусь. Хожу ведь, говорю с людьми, стою в очередях в магазинах, даже и работаю — то есть держусь каждую секунду. На тренировках я держусь изо всей мочи, стараюсь не взвыть, разыгрываю с ребятами различные игровые схемы и делаю все, что надо, хотя и думаю постоянно, во что сейчас превратился под землей наш общий любимец Серега, во что все они, такие красавцы, могут превратиться, случись какая-нибудь чудовищная мерзость. Я отгоняю от себя все эти пакости и держусь. Пакости возвращаются, и я их снова отгоняю и держусь, держусь, держусь… На пятнадцатом этаже, в своем жилом гиганте, если не лучше назвать его монстром, я каждую минуту ощущаю четырехугольник окна, меняющий цвет от голубого до черного, и держусь… Я знаю, что никогда этого не сделаю, но страх этого сжигает меня, и я держусь, держусь, держусь…
Валевич у телефона: вегетативка, климакс, переутомление — витамины, покой, транквилизаторы…
Дружище, может быть, это называется так, а может быть, и иначе, может быть, это называется «арзамасской тоской», как у Льва Николаевича, или, скажем, «утечкой очарования»?.. Должно быть, без очарования жизнью и жить нельзя. Любая хрюшка должна быть очарована жизнью, так или иначе. Что делать мне, если из меня вытекает прана. Все испаряется, даже тоска уходит вместе с другими человеческими очарованиями, оставляя на полу лишь только бессмысленное, подрагивающее от какого-то нижайшего страха тело?
Я лежал плашмя на ковре, когда в дверь позвонили. Разумеется, меня всего передернуло от этого неожиданного звука. Неожиданные звуки вызывают у меня сейчас что-то сродни короткой судороге. И не удивительно, объясняет мне всеобъясняющий Валевич, у тебя, старичок, переизбыток адреналина в крови, все нормально, нормально, вот подожди, подсохнут твои железы внутренней секреции и будет поспокойнее.
За дверью оказался тот юноша, что пытался ободрить меня на лестнице подземного перехода. Заглядывая в бумажку, он справился, верно ли попал, то ли я лицо, которое ему требовалось, и выходило так, что он не ошибся. Разумеется, он не идентифицировал меня внутриквартирного с тем подземным, он только лишь очень обрадовался, что поиски его окончились удачно, внес в прихожую небольшой чемодан и, сняв шапку, соломенноволосый и голубоглазый провинциал, оповестил меня, что привез привет из Самары.
Из Самары? Мучительно я пытался сообразить, откуда это. Он улыбнулся: ну, это просто так иногда по-старому они, самарцы, называют свой Куйбышев, город рабочей славы, ну, знаете, просто занятно, просто, понимаете ли, Самара — это как-то немножко экзотично, а Куйбышев, ну, ведь, это просто фамилия.
Без безобразной своей шапки-»меховушки» юноша выглядел довольно мило, длинные волосы его не висели более мочалкой, но даже как бы содержали некоторый намек на определенный стиль. Сняв неуклюжее пальто, он показался мне вообще каким-то скандинавом: джинсовая курточка, свитер-битловка, все как полагается. Я спросил его, не ошибся ли он адресом.
«Но ведь вы Шатковский, — переспросил он, — Олег Антонович, не так ли? Значит, я не ошибся. Я вам привез привет от моей бабушки, а она ваша родственница. Что касается меня лично, то меня зовут Женя, учусь в заочной аспирантуре МИФИ, приехал позондировать насчет защиты диссертации».
В Самаре, то есть в городе рабочей славы Куйбышеве, никогда не было у меня никаких бабушек в родственницах. Я пригласил Женю войти в комнату, пригласил его в кресло, даже предложил ему чаю и только после этого осторожно спросил, с какого боку его бабушка ко мне прилепляется.
«Ну, как же, — улыбнулся он, — она вам крестная сестра, Олег Антонович». Вот какой приятный сюрприз, подумал я, а ты все ноешь из-за недостатка родственников. Мальчик, кажется, собирается у меня остановиться. Явно собирается пожить у московского родственничка. Самарский мальчик приехал к столичному дяде. Впрочем, пожалуй, к деду — ведь это его бабушка мне крестная сестра…
«Как? Как вы назвали наши родственные отношения?» — только сейчас до меня стал доходить смысл слова «крестная». Вначале показалось что-то вроде «двоюродная», «троюродная», «седьмая вода на киселе». «Крестная сестра», — утвердительно кивнул Женя. «То есть, простите, Женя, вы хотите сказать, что бабушка ваша — сестра мне не по крови, а по крещению?»
Уцепившись за косяк двери, я смотрел, как он кивает, неуверенный и явно озабоченный, достаточное ли это родство, чтобы остановиться у меня на время своего диссертационного «зондажа». Сердце ходило у меня в груди, словно пароходный поршень.
В семье нашей, надо сказать, существовала когда-то некая легенда о моем крещении. Что-то рассказывала с двусмысленной улыбкой ленинградская тетя Марта, иногда и покойная мама как бы что-то припоминала.
В начале тридцатых годов мои родители представляли собой идеальную коммунистическую пару. Они называли друг друга по фамилии — «Ты ужинал, Шатковский?», «Ты обедала, Дальберг?» — и очень редко позволяли себе нежности, произнося с явной неловкостью: «Наталья», «Антон»… Он был директор индустриального гиганта, она — коммунистический лектор, партийный журналист.
Смутное, стыдливое и ненадежное предание гласило, что однажды носители пережитков прошлого, бабка и нянька, унесли идеальное комдитя, хозяина будущего, то есть меня, унесли куда-то. Якобы трехлетний бутуз сообщил потом маме, что был в «цирке», где «звоняют» и «моляются». Мама приступила к старухам с категорическим дознанием, на самом деле сама трепетала, как бы отец не узнал, что над его сокровищем совершен «унизительный обряд». Старухи в ответ только губы поджимали и гневно сверкали очами. Потом все это, разумеется, затерлось, замазалось, тема была молчаливо «снята с повестки дня» и старухи прощены, хотя осталось неизвестным, совершился ли этот обряд в действительности.
Потом пришел 37-й год, в первые три месяца этого года опустела наша большая квартира, после ареста родителей все комнаты были энкавэдэшниками опечатаны, за исключением одной, которую будущий хозяин лучезарного будущего некоторое время делил с пережитками прошлого, то есть с нянькой и бабкой.
В глухую ночь 42-го года, накануне, казалось бы, полного разгрома и неминуемого крушения нашей страны, моя бабушка провалилась в оборонную траншею, что за день до этого сама же и копала вместе с другими старухами по приказу управдома, хотя немцы были по крайней мере в двух тысячах километров от нашего города. Перелом шейки бедра, стремительно развивающаяся пневмония — и вот один из моих носителей пережитков прошлого отправился туда, где прошлое, настоящее и будущее сливаются в одну реку.
Дитятю, то есть меня, для поддержания жизни забрала к себе тетка в свою многодетную полуголодную семью. Нянька тоже в конечном счете не пропала, ее забрали какие-то неведомые мне родичи к себе в отдаленный заречный район.
Каждое воскресенье на рассвете старуха отправлялась из своего заречья в долгое пешеходно-трамвайное путешествие к единственной сохранившейся на весь большущий город церкви при Царском кладбище. На обратном же пути из церкви в слободу неизменно навещала она свою растущую и очевидно любимую из последних душевных сил дитятю, то есть меня, которая, дитятя, уже играла в футбол на голодный желудок, уже и девочек высматривала среди пыльных военных закатов. Нянька садилась обычно у печки и терпеливо ждала, авось, забежит в квартиру дитятя, чтобы вручить обязательный свой гостинец в тряпочке: или колотого сахару несколько кусочков, или две-три карамели-подушечки.
Я даже не знаю, когда умерла моя няня и где похоронена, скорее всего на том же Царском кладбище, но что там сейчас найдешь…
Моя мать вернулась из колымских топей с явным интересом к религии, она носила крестик, читала Библию, хотя предпочитала держать все это при себе, никогда не вступала в дискуссии «по этому вопросу», ибо многие из ее подружек-каторжанок умудрились сохранить просвещенное материалистическое мироощущение, а иные даже полагали Сталина извратителем их чистой революционной идеи.
Однажды она рассказывала мне всякие забавные эпизоды из моего детства и вот коснулась «цирка, где звоняют и моляются». А вдруг старухи окрестили меня тогда, спросил я ее. А знаешь ли, это не исключено, ответила тогда мама и как-то особенно, пытливо на меня посмотрела. Она как бы приглашала меня развить эту тему, но я уклонился, не знаю почему, на том решил и остановиться — не исключено… Мелькала даже и поганая мыслишка — во всяком, мол, случае, не помешает… Перед смертью мама попросила похоронить ее по христианскому обряду.
Я жил с этим мифом о своем крещении, и он временами становился расплывчатым и зыбким, миражным и чужим в его анекдотических очертаниях, временами же приближался и согревал воздух, и я тогда страстно желал, чтобы он оказался правдой, и почти приходил в отчаяние, особенно в последнее время, когда понимал, что теперь уже никак не проверишь и что это — не что иное, как семейный анекдот. В часы пик в метро я смотрел на проплывающие мимо тысячи и тысячи московских лиц и думал о том, что большинство этих людей — нехристи, огромное, всепоглощающее, всеоглушающее наше большинство.
«Вот именно, крестная сестра, — неуверенно сказал Женя. — Когда бабка впервые увидела вас на экране телевизора во время финальных игр на первенство Союза, она сразу сказала: «Ба, да ведь это же Олежек Шатковский, мой крестный брат!» Она все собиралась вам письмо написать, да не решалась». — «Ну, а сейчас-то написала?» — спросил я не без труда. «Конечно, конечно, вот оно, это письмо. Лично я, Олег Антонович, не в курсе деталей, но думаю, что бабка дает там достаточную информацию».
Я разрыдался. Я никогда прежде вообще не плакал, а тут весь пролился слезами. Что за неописуемое чувство охватило меня! Что за немыслимый душевный порыв! Как это назвать — бурей любви, тоски, жалости, ликования — никак не назовешь! Нечто настолько несомненное и единственное вдруг приоткрылось мне, и в этот момент раз и навсегда я осознал, что уверовал. Рыдания сотрясали меня, и слезы текли ручьем, без остановки. Кто знает, почему во время душевных потрясений выделяется столько влаги? Кто знает вообще, что такое человеческая влага?
Я упал в кресло, и оно слегка повернулось подо мной, ибо было обыкновенным вращающимся креслом, но даже это движение показалось мне необыкновенным, произошло нечто, названное мной в уме «потерей сознания», но на деле это было что-то другое, ибо я увидел себя в этот момент как бы со стороны и с огромного расстояния: маленькое тело, лежащее в кресле, вытянутые ноги, откинутая голова, ладони на лице. Крещен! Крещен!
«Олег Антонович! — донесся до меня голос испуганного гостя. — Дядя Олег!»
Спустя некоторое время из Самары пришли «подробности» и фотокарточка крестного отца, снятая в 1934 году, то есть близко ко времени моего крещения. Виктор Петрович был весь в коже — брюки, куртка, кепка, все из черной кожи. Среди подробностей одна оказалась совсем замечательная: Виктор Петрович был никем иным как личным шофером моего отца, то есть работником спецгаража крайкома партии.
Я стал с напряжением вспоминать рассказы матери и дяди о нашей прежней жизни. Вдруг показалось, что очертания отцовского автомобиля выплыли и из моей собственной памяти. Да-да, машина была американская, с большущим кожаным диваном сзади. В дурную погоду натягивалась брезентовая крыша.
Брату приходилось много ездить, вспоминал дядя, объекты завода-гиганта были разбросаны по всему краю… Многие годы у него был шофером Виктор Петрович Мыльников, любопытнейшая фигура. Он не расставался с револьвером, потому что не только возил брата, но и охранял его — членам бюро крайкома предоставлялась такая привилегия. Опытный был чекист, но в классовом отношении человек не без пятнышка…
Далее из письма Елены Петровны Честново:
Я смотрю на фотокарточку. Любопытные глаза русского молодого человека смотрят на меня с плотной старинной фотобумаги. Типичное лицо русского механика или авиатора начала века. Сейчас такой тип уже не встречается, его заменил наш многомиллионный советский «технарь». Не так давно я заметил молодого актера с похожей внешностью в каком-то кинофильме о начале века, и оказалось, что не один я его заметил, у киношников-то видно нюх поострее на типажи, с тех пор этот актер кочует из фильма в фильм и все в стиле ретро и все по ранней самолетной или автомобильной технике — эдакий белесый, с любопытствующими глазами, фанатик магнето, обожатель двигателя внутреннего сгорания, типичный вроде бы русский, но как бы и европеец, вот странность…
Встретишь такого человека на улице, сразу в этом направлении о нем и подумаешь, вот, мол, технический интеллигент старого класса, какой-нибудь несостоявшийся Сикорский, ну, если глубже копнешь, можно подумать, что такие вот люди в строгом расположении свечей и цилиндров искали исчезающую гармонию, пытались спастись от идиотизма всех этих наших великих революций. Вот так по технической части классифицируешь человека и, конечно же, ошибешься. Всегда ошибешься, если бегло, с налета классифицируешь человеческие особи по отдельным видам. Вот и с Виктором Петровичем Мыльниковым не все так было просто, не только в автомобилях искал он душевную гармонию. Елена Петровна, в частности, писала:
Вновь новое ощущение. Прикосновение чудесного и теплого. Радостный и таинственный взмах рядом с лицом. То ли крыло с шелковистыми перьями, то ли рука с невесомой тканью. Свияжск. Вот так неожиданно все соединилось и заполнилось живым духом. Значит, связь эта существовала всегда, хоть и была неведома. Значит, мой детский восторг среди свияжского одичания прилетел не из пустоты, но через революции и войны от моего крестного отца мальчика Вити, значит, я тогда ощутил жизнь его духа, его чистого детства в чистом и процветающем, сытом и спокойном богопослушном Свияжске.
Будущий Свияжск — международная турбаза. С тоской я представил всю эту пакость, жалкие комсомольские дискотеки и «фестивали песен протеста» с юными протестантами, дерзко под гитарку бичующими Пиночета. Да уж лучше прежнее запустение, уж лучше бы постепенно затягивался илом островок в устье малой реки, лучше бы постепенно, десятилетие за десятилетием, тихо оседали бы его фундаменты, осыпался кирпич… Хоть и горько, но все же достойнее истлеть в архивных записях, чем становиться гнездом ворья из бюро молодежного туризма «Спутник».
Постепенно мы все, кто связан с ним так или иначе, уйдем, и он уйдет из живой человеческой памяти. Монашки угасли, как свечечки в том единственном уцелевшем храме послевоенного года. Однорукий наш комиссар тоже, должно быть, уже отошел, а если и жив, то все позабыл в алкоголе, не только Свияжск, но и физручкины ноги. Помнит ли Валевич? Вообще, помнит ли он то лето? Сто лет мы уже не говорили с ним об этом. Я почему-то словно стыжусь тех воспоминаний. Может быть, и самоуверенный Яша Валевич тоже стыдится?
Я набрал номер его телефона. Трубку снял кто-то из его огромной семьи, началась обычная перекличка внутри четырехкомнатной валевической твердыни на Грузинах. «Папа, ты дома?» — «Кто спрашивает?» — «Одну минуточку, я узнаю… Погоди, в дверь звонят. Кто это?» — «Из телеателье?» — «Ну, наконец-то. Проходите сюда, товарищ… Да, папка же, тебя кто-то к телефону». — «Если из института, то…» — «Да нет же, это, кажется, дядя Олег». — «Что же ты меня сразу не…»
— Яшка, ты помнишь Свияжск? — спросил я.
Он некоторое время недоуменно молчал, потом хихикнул.
— Помню-помню… А вот ты, Олега, помнишь те бронированные мониторы, те речные линкоры? Помнишь, как нас взяли в плен?
И вдруг ярчайшим образом вспомнилось то, что многие годы совсем уже утонуло в памяти, так ярко, словно включили кинопроектор.
На Волге в те дни существовала военная флотилия. Для чего она была нужна? Чтобы в страхе держать чувашские и мордовские берега? Тогда таких вопросов никто себе не задавал. Существует — значит необходима.
База Волжской военной флотилии находилась где-то неподалеку от нашего пионерлагеря, и это, конечно, страшно нас интриговало. Много было разговоров о мониторах, удивительных, мелко сидящих судах с башенной тяжелой артиллерией, настоящих речных дредноутах. Увы, сколько ни вглядывались пионеры в волжские дали, не видели ничего, кроме обычных буксиров с баржами да старых колесных пароходов. В общем, эти мониторы стали нам уже казаться каким-то мифом.
И вдруг мы их увидели, целую эскадру в кильватерном строю, четыре темно-серых, почти синих броненосца. Весь отряд был потрясен. До этого мы шествовали по каменистой тропинке вдоль высокого берега Волги под водительством все той же физручки Лидии. Только что поймали отвратительную змею, кажется, медянку, для живого уголка. Обычная пионерская рутина. И вдруг — четыре серых, с военно-морскими флагами, с вымпелами и сигнальщиками, отмахивающими свою азбуку с верхних мостиков, каждый с двумя огромными орудийными башнями, с преогромнейшими спаренными пушками — вымирающее племя речных бронированных мониторов. Мы с Яшкой даже дар речи потеряли, разинули пасти и немо уткнули указательные пальцы в волжский простор.
Физручка подняла трофейную лейку, сделала снимок, помахала краснофлотцам и после этого зафиксировала свою позу с поднятой рукой, чтобы и самое себя запечатлеть в памяти этих четырех тяжелых мужчин. Вспоминая сейчас ее позу, я думаю, что это была девушка с какой-нибудь картины Дейнеки, заря социализма, один к одному.
Вдруг произошло невероятное: весь в мелькании сигнальных флажков, задний монитор покинул строй, описал умопомрачительную дугу через всю Волгу и приблизился почти вплотную к высокому берегу, на тропе которого стоял наш отряд. Теперь мы могли рассмотреть его во всех подробностях, все трапы и люки, зенитные пулеметы и мостики. А загорелые матросы, стоящие на палубе, лыбились нам так, что можно было все зубы пересчитать в их хавальниках. Последовала какая-то команда с мостика в мегафон, и часть команды попрыгала с борта корабля на прибрежные камни, а то и в воду. Еще минуту они уже бежали в гору к нам, не менее десятка матросов и один офицер. Чудо из чудес — они нас окружали!
Мы даже струхнули. Все струхнули, кроме, разумеется, Лидии, она наблюдала приближение моряков насмешливо прищуренными глазами. Задним числом мне сейчас даже кажется, что матросики сами слегка сдрейфили перед богиней солнечного социализма. Наверняка даже в онанистических снах этих бедных ребят не являлась им подобная штука.
«Вы фотографировали боевое соединение», — сказал физручке лейтенант. Он был в куцем тесноватом кительке, мал ростом, но горбился и сгибал плечи словно высокий человек.
«Допустим», — усмехнулась физручка и тряхнула гривой выгоревших волос. Она была на полголовы выше офицера.
Он смотрел на нее с кривой улыбочкой, как бы давая ей этой улыбочкой понять, что не видит в ней ничего, кроме годной для употребления девки, то есть «станка», но, увы, улыбочка эта выдавала его с головой, она явно указывала, что ему по какой-то неведомой табели о рангах даже и мечтать не приходится о такой особе, как наша блистательная физручка.
«Запрещено», — выдавил он из себя.
«Трижды ха-ха, — сказала физручка. — В «Красной Татарии» на днях был снимок этих кораблей».