Всегда отрадное и редкое явление - одаренный, рожденный для своей профессии человек: прирожденный садовник, прирожденный врач, прирожденный педагог. Еще более редкий случай - прирожденный писатель. Каким бы недостойным своего дарования он ни казался, как бы ни довольствовался своим талантом, как бы мало ни было у него при этом верности, смелости, терпения и прилежания, делающих талант дееспособным, он все же неизменно будет очаровывать, будет любимцем природы, одаренным тем, чего не может заменить никакое прилежание, никакая преданность работе, никакая доброта.
Еще более редок, чем прирожденный писатель, прирожденный критик: а именно человек, у которого импульс к критическому творчеству исходит не из прилежания и учености, не из стараний и усилий, не из приверженности чему-либо, не из тщеславия или зловредности, а из благословенности, врожденной остроты ума, врожденной силы аналитического мышления, из чувства серьезной ответственности за культуру. И какими бы личными качествами этот благословенный критик тогда ни обладал, каким бы добрым или злым и, скажем, тщеславным или скромным, пробивным или ленивым он ни был, берег бы он свой гений или хищнически эксплуатировал его, у него будет неизменное преимущество творческой благословенности перед только прилежными или только учеными. Видно, что в истории литературы, особенно немецкой, прирожденные писатели встречаются чаще, чем прирожденные критики. Только в период между молодым Гёте и, скажем, Мёрике или Готфридом Келлером можно назвать дюжину настоящих писателей. И куда труднее заполнить весомыми именами промежуток между Лессингом и Гумбольдтом.
Если писатель, рассуждая трезво, как исключение и редкость кажется своему народу ненужным, то вследствие развития печати критик стал институцией постоянной, профессией, необходимым фактором общественной жизни. Если потребности в писательской продукции, потребности в литературе может быть или не быть, то потребность в критике кажется непреложно обязательной; общество нуждается в органе, который специализирован на интеллектуальном обуздании феноменов эпохи. Смешно говорить о писательских должностях или писательских конторах, но мы привыкли к тому, что имеются сотни постоянных ставок для критиков в прессе, и считаем их нужными. Возразить против этого особенно нечего, но, так как настоящий, прирожденный критик - редкость, так как критическая техника способна к самоусовершенствованию, ремесло - к росту квалификации, и размножение подлинных дарований невозможно, мы видим, что сотни людей в должности критиков всю свою жизнь занимаются делом, чью технику они хотя и усвоили, но чей внутренний смысл остается для них невдомек; точно так же мы видим и сотни врачей или коммерсантов, формально упражняющих усвоенную из нужды профессию и не имеющих к ней призвания.
Не знаю, является ли такое положение ущербом для нации, но для народа со столь скромными литературными притязаниями, как, например, для немецкого (в котором на десять тысяч человек не приходится пока ни одного действительно владеющего родным устным и письменным языком и в котором с равным успехом можно стать и министром, и университетским профессором, не зная немецкого), видимо, безразлично, что наряду с критиками-ремесленниками есть также ремесленники-врачи и ремесленники-учителя.
Для писателя же невольная зависимость от ущербного критического аппарата - беда превеликая. Заблуждение считать, что писатель боится критики, что подлинной, придирчивой критике он из художнического тщеславия предпочитает глупую лесть. Напротив: писатель ищет не только любви, которую ищет всякое существо, он неустанно ищет также и понимания и личного отождествления, и известная насмешка среднего критика над писателем, что тот, мол, не выносит критики, зачата от мутного источника. Всякий настоящий писатель рад всякому настоящему критику - но не потому, что для своего искусства он мог бы многому у него научиться, сделать он это не в состоянии, а потому, что критика для него - источник весьма необходимых знаний и корректировка ради того, чтобы себя и свой труд видеть по-деловому включенными в баланс своей нации и культуры, в обмен на свои способности и достижения, а не остаться непонятым (неважно, из-за пере- или недооценки) и подвешенным в парализующей атмосфере нереальности.
Неспособные критики (из неуверенности агрессивные, ибо постоянно вынуждены судить о ценностях, ядро которых они не постигают, а лишь ощупывают снаружи схематическими приемами) рады упрекнуть писателей в тщеславии и сверхчувствительности к критике и даже во враждебном настрое к интеллекту вообще, да так, что неискушенный читатель вообще теряет способность отличать настоящего писателя от заросшего шерстью кретина-писаки, кропающего бульварную халтуру. Я лично предпринял несколько попыток (естественно, не в моих собственных интересах, а в пользу авторов, казавшихся мне оттесненными) не столько повлиять на ценностные суждения второразрядных критиков, сколько деловой информацией побудить их высказаться вообще, и ни разу не увидел действительной готовности, делового подхода и вообще ничего, напоминающего заинтересованность в работе. Ответ этих профессионалов всегда выражался в гримасе, которая означала: "Оставь нас в покое! Не принимай все так чертовски близко к сердцу! Не видишь, что ли, работы у нас выше головы, и эту проклятую лямку мы тянем изо дня в день; где бы мы сейчас были, если бы каждую статью писали с микроскопом в руках!" Словом, второ- и третьеразрядные профессиональные критики относятся к своему делу так же бездарно и безответственно, как и средний фабричный пролетарий к своей работе. Эти критики усвоили кое-какие методы, которые были в ходу во времена их юности и учебы, и пользуются приемом или мягкого, улыбчивого скепсиса, или прославления всего и вся в диких суперлативах, или другими способами пытаются избежать выполнения поставленной перед ними задачи. Или что бывает чаще всего - они вообще пускают по боку критику собственно произведения и тащат на свет только происхождение, мировоззрение или тенденцию автора. Если же автор принадлежит к оппозиционной партии, то его отметают либо громя, либо высмеивая. Если же он принадлежит к той же партии, его хвалят или по меньшей мере щадят. А если он вообще беспартиен, то его попросту не замечают, потому что за ним никто не стоит.
Следствием такого положения становится не только разочарование писателя, но и полнейшая искривленность зеркала, в котором народу лишь кажется, что он, народ, видит состояние и движение своей духовной и художественной жизни. И в самом деле, между образом духовной жизни, создаваемым прессой, и самой этой жизнью мы видим огромную разницу. Мы видим - и часто на протяжении многих лет, - что считаются важными и подробно обсуждаются имена и произведения, которые нисколько не влияют ни на один из слоев населения, и видим, как совершенно замалчиваются авторы и произведения, оказывающие сильное воздействие на жизнь и настроения нынешнего дня. Ни в одной из областей техники или экономики ни один народ не допустил бы такого произвола и некомпетентности в подаче информации. Раздел спортивных или коммерческих новостей какой-нибудь средней газеты работает куда более по-деловому и куда более добросовестно, чем раздел литературный; притом, что мы отдаем должное встречающимся порою прекрасным исключениям.
Какие бы изъяны и огрехи ни были у настоящего критика - критика по призванию, его суждение неизменно будет более метким, чем у его добропорядочного, добросовестного коллеги без творческой жилки. У настоящего критика развито прежде всего безошибочное чутье к подлинности и неповторимости языка, в то время как средний критик запросто путает оригинал с подражанием, да так, что порою садится в лужу. Подлинный критик узнается по двум важным признакам. Во-первых, он хорошо и живо пишет и, будучи со своим языком на "ты", никогда им не злоупотребляет. Во-вторых, у него есть потребность и устремление, не подавляя своей субъективности и индивидуальности, придать им такую четкую форму, что субъективностью этой читатель сможет пользоваться как эталоном, то есть, не разделяя субъективных мнений и пристрастий критика, только по реакции его будет легко определять объективную ценность вещи. Или проще: хороший критик - личность настолько характерная и настолько четко себя выражает, что читатель всегда безошибочно знает или чувствует, с кем имеет он дело, через какую призму преломился свет, воспринятый его глазом. Поэтому по типу реакции гениального критика, который всю жизнь отвергает, высмеивает или атакует гениального писателя, можно получить правильное представление о сути этого писателя.
И напротив, главный порок слабого критика - малоразвитая индивидуальность или неумение свою индивидуальность выразить. Останутся втуне даже самая энергичная похвала или порицание, если исходят они от кого-то, у кого нет своего лица, кто не умеет о себе заявить, кто ноль и как человек. Именно неспособные критики склонны зачастую разыгрывать объективность, делать вид, что эстетика - наука точная; не доверяя собственному чутью, они маскируются под обдуманность ("хотя" - "но") и непредвзятость. А непредвзятость у критика почти всегда подозрительна и свидетельствует о недостатке страстности в духовном переживании. Свою страстность, если таковая имеется, критик должен не скрывать, а, напротив показывать. Он не должен выдавать себя за измерительный прибор или министерство культуры, а оставаться тем, что он есть как личность.
Отношения между дюжинными авторами и дюжинными критиками - это, как правило, отношения взаимного недоверия. Критик, не считая автора значительным, все же боится: а вдруг этот тип гениален. Автор чувствует, что критик его не понял, чувствует, что остались незамеченными не только его преимущества, но и недостатки, и, радуясь, что по крайней мере не столкнулся с беспощадным знатоком, надеется для собственной выгоды все-таки подружиться с критиком. Такие убогие меркантильные отношения господствуют между посредственными немецкими писателями и посредственными немецкими критиками, и в этом смысле социалистическая пресса у нас ничем не отличается от буржуазной.
Однако для настоящего писателя нет ничего более противного, чем быть запанибрата с посредственным критиком, с бездарной литературной машиной. Он стремится скорее провоцировать критика и предпочитает быть оплеванным и разорванным на куски, чем оказаться в положении, когда его благосклонно похлопывают по плечу. Но настоящего критика, выступающего в открытую против, настоящий писатель неизменно встречает с чувством коллегиальности. Удостовериться, что ты досконально понят и продиагностирован могучим критиком, - все равно что попасть на обследование к хорошему врачу. Это не сравнить с необходимостью слушать болтовню шарлатанов! Порою, бывает, и испугаешься, бывает, почувствуешь и обиду, но зато ты при этом уверен, что принят всерьез, пусть даже диагноз - смертный приговор для тебя. А в смертные приговоры люди, впрочем, в душе не очень-то верят.
Разговор между писателем и критиком
Писатель: Я остаюсь при собственном мнении: критика в Германии когда-то была талантливей, чем сейчас.
Критик: Ну хорошо, а примеры, примеры!
Писатель: Извольте. Взять хотя бы статью Зольгера об "Избирательном сродстве" и рецензию Вильгельма Гримма на "Бертольда" Арнима. Вот прекрасные примеры творческой критики. Сейчас редко встречается дух, которым они пронизаны.
Критик: Что же это за дух?
Писатель: Дух благоговения. Скажите честно: возможна ли, по-вашему, сегодня критика уровня Зольгера и Гримма?
Критик: Не знаю. Времена изменились. У меня к вам контрвопрос: возможны ли, по-вашему, сегодня сочинения уровня "Избирательного сродства" или Арнима?
Писатель: Ах вот оно что: вы, значит, думаете, что какова литература, такова и критика! Вы думаете, что, если бы у нас была настоящая литература, у нас была бы и настоящая критика. Расхожее мнение.
Критик: Да, именно так я и считаю.
Писатель: Позвольте спросить, читали ли вы эти статьи Зольгера и Гримма?
Критик: Честно говоря, нет.
Писатель: Но "Избирательное сродство" и "Бертольда" вы знаете?
Критик: "Избирательное сродство", конечно, знаю. А "Бертольда" нет.
Писатель: Но вы все же думаете, что "Бертольд" выше нашей современной литературы?
Критик: Да, я так думаю из уважения к Арниму, а еще больше из уважения к поэтической силе, какая имелась тогда у немецкого духа.
Писатель: Но почему же тогда не читаете вы Арнима и всех прочих настоящих писателей той эпохи? Почему вы всю жизнь занимаетесь литературой, которую сами считаете малоценной? Почему не говорите читателям: "Вот настоящая литература, бросьте современную ерунду и читайте Гёте, Арнима, Новалиса!"
Критик: У меня другие задачи. Я этого не делаю, вероятно, по тем же причинам, по которым вы не пишете похожего на "Избирательное сродство".
Писатель: Вы мне нравитесь. Но чем объясняете вы, что Германия тогда породила таких писателей? Ведь их сочинения были предложением без спроса, их не требовал ни один человек. Ни "Избирательное сродство", ни "Бертольд" не читались своими современниками, как не особенно читаются они и сейчас.
Критик: До литературы народу тогда не было дела, как, впрочем, нет ему дела до нее и сегодня. Таков уж наш народ. Наверно, и другие народы такие. В эпоху Гёте было много приятных развлекательных книг, вот их и читали. Ныне обстоит точно так же. Развлекательные книги читаются, рецензируются, но не воспринимаются особенно всерьез ни читателями, ни критиками. Но они удовлетворяют спрос. Бульварных писателей читают и оплачивают так же, как и их критиков, читают и вскоре быстро забывают.
Писатель: А как же настоящая литература?
Критик: Считается, что она написана для вечности. Время не чувствует себя обязанным ее замечать.
Писатель: Вам надо было бы стать политическим обозревателем.
Критик: Правильно, я и хотел им стать, охотнее всего я бы занялся внешней политикой. Но, когда я поступал на работу в редакцию, не было ни одной вакансии в разделе политики и мне смогли предложить только литературу.
Так называемый выбор материала
Выражение "выбор материала" у многих критиков не только в ходу, они без него просто не могут работать. Посредственный критик, будучи журналистом, ежедневно сталкивается с уймой навязанного ему материала, который он обязан одолеть. Он завидует, если не чему-то еще, мнимой свободе писательского творчества. Ведь газетный критик имеет к тому же дело почти сплошь с бульварной литературой, с имитированной словесностью, ибо ловкий романист и в самом деле может выбирать себе материал с известным произволом и из чисто рациональных мотивов, хотя и здесь свобода сильно ограничена. Но место действия бульварный виртуоз выбирает действительно свободно; следуя каждый раз за модой, события своего очередного романа он переносит то на Южный полюс, то в Египет, то в политические, то в спортивные круги, он обсуждает в своей книге злободневные проблемы общества, нравственности, права. Но даже самый продувной имитатор от литературы подмешивает к внешней злободневности, конечно, и немного жизни в меру своих интимных, закономерно сложившихся представлений, а следовательно, остается пристрастен к определенным характерам, ситуациям и равнодушен ко всем другим. Даже в самой "халтурной" литературе обнаружится душа - душа автора, и самый плохой писатель, не умеющий четко обрисовать ни одного персонажа, охарактеризовать ни единой человеческой ситуации, всегда будет удачно схватывать то, о чем вовсе не думает, а именно - разоблачать в своей поделке собственное Я.
В настоящей же литературе выбор материала не существует вовсе. "Материал", то есть главные персонажи и центральные темы произведения, писатель никогда не выбирает, ибо они - субстанция литературы, они - видение и душевное переживание писателя. Писатель может отстраниться от видения, может бежать от жизненно важной проблемы и подлинно пережитый "материал" бросить из-за собственной бездарности и лени. Но "выбирать" свой материал он никогда не сможет. Содержание, которое по рациональным и художественным соображениям он считает подходящим и желательным, он никогда не сможет представить так, будто оно и вправду снизошло к нему как милость, будто оно и вправду не выдумано, а пережито душою. Конечно, и настоящие писатели зачастую пытались выбирать себе материал, распоряжаться поэтическим началом. Результаты таких попыток всегда весьма интересны и поучительны для коллег, но как литература - это мертворожденные произведения:
Короче говоря, спросить автора подлинного произведения: "А не лучше ли было бы избрать другой материал?" - равнозначно упреку врача к пациенту с воспалением легких: "Ах, почему не предпочли вы насморк!"
Так называемое бегство в искусство
Говорят, что художник не должен спасаться от жизни бегством в искусство.
Но как сие понимать? Почему художник не должен этого делать?
Разве для художника искусство не попытка заменить никудышную жизнь на нечто иное, не осуществление в картинах несбыточных желаний, не исполнение в литературе неисполнимых требований, короче - разве искусство не сублимация * в духовное того, что не поддается освоению в действительности?
* Сублимация - заимствованный из химии (лат. - возгонка) термин классического психоанализа: претворение животных (эротических) инстинктов в культурные формации человеческого сознания. Гессе часто пользуется этим и другими терминами глубинной психологии Фрейда - Юнга.
И почему это глупое требование всегда предъявляется только художникам? Почему от политиков, врачей, боксеров, пловцов-рекордсменов не требуют сделать любезность и, прежде чем спасаться бегством в свои задачи и сносное исполнение своих служебных или спортивных обязанностей, навести примерный порядок в собственной частной жизни?
То, что "жизнь", должно быть, безусловно трудней, чем искусство, критикам-недоросткам кажется аксиомой.
А взгляните на расплодившихся сверх меры художников, которые с завидным успехом бегут из искусства в жизнь: создают столь убогие картины и столь убогие книги, оставаясь при этом обаятельнейшими людьми, милейшими хозяевами, добрейшими семьянинами, благороднейшими патриотами!
Нет, раз человек считает себя художником, то пусть он борется и выводит своего героя в области собственных профессиональных задач. Вероятно, немало правды (но, скорее, полуправды) в предположении, что писатель всякий подъем своего творчества оплачивает жертвами в личной жизни. Только так создаются произведения. Глупо и несостоятельно мнение, что искусство рождается из избытка, из счастья, из довольства и гармонии. Почему же именно искусство должно быть исключением, когда все прочее человеку дается только через страдание и только под жестким давлением обстоятельств?
Так называемое бегство в прошлое
Другое "бегство", впавшее в немилость у нынешней расхожей критики, это так называемое бегство в прошлое. Как только писатель создает нечто, слишком далеко отстоящее от сообщений на злобу дня или о спортивной жизни, как только от проблем текущего момента он переходит к проблемам человечества, обращается к какому-либо периоду в истории или к надисторической поэтической безвременности, против него тут же выдвигается обвинение, что он, мол, "бежит" из своего времени. Так Гёте "сбежал" к Гёцу и к Ифигении, вместо того чтобы информировать нас о проблемах во франкфуртских или веймарских бюргерских семьях.
Психология полуобразованных
Атавизмы, выраженные ярче всего, более, чем прочие, стремятся, как известно, облачиться в одежды современности и прогресса. Так в литературной критике нашего времени наиболее враждебное духу и наиболее варварское течение рядится в панцирь психоанализа.
Разве нужно мне раскланиваться перед Фрейдом и его достижениями? Разве нужно вручать гению Фрейда право рассматривать всех других гениев мира средствами его метода? Разве нужно напоминать о том, что, когда учение Фрейда было еще более спорным, я помогал его защищать? И разве должен я просить читателя не рассматривать как нападки на гениального Фрейда, на его психологические и психотерапевтические достижения мое осуждение смехотворных злоупотреблений фрейдовскими основными понятиями у бездарных критиков и филологов-дезертиров?
С ростом и формированием фрейдовской школы, добивающейся, как и прежде, значительных успехов как в исследовании психики, так и в лечении неврозов и на протяжении лет завоевавшей почти повсюду заслуженное признание, - с распространением этого учения в массах и растущим проникновением его методов и терминологии и в другие духовные области возник исключительно скверный и даже отвратительный побочный продукт: псевдофрейдовская психология полуобразованных и некая разновидность дилетантской литературной критики, исследующей литературные произведения методами, которые Фрейд применяет к исследованию сновидений и других бессознательных психических содержаний.
В результате этих "исследований" ни медицински, ни гуманитарно не образованным литераторам удалось объявить душевнобольным не только самого поэта Ленау, что, впрочем, давно уже не является открытием, но, опираясь на сновидения и фантазии душевнобольных, вообще привести к единому знаменателю высшие достижения его и других поэтов. С помощью опусов какого-нибудь душевнобольного эти полуобразованные исследуют комплексы и любимые образы поэта, чтобы отнести его к тому или иному классу невротиков; интерпретируют какой-нибудь шедевр, выводя его из тех же причин, что и боязнь пространства г-на Мюллера и невротические желудочные недомогания г-жи Майер. Систематически и с определенной мстительностью (мстительностью бездарей по отношению к гению) они отвлекают внимание от достоинств литературных произведений, низводя их до симптомов психических состояний; впадают при истолковании произведений в грубейшую ошибку рационализации и морализации биографий, в результате оставляя после себя руины с разбросанными среди них в крови и грязи внутренними содержаниями великих литературных произведений, что, видимо, делается только из одного побуждения - показать, будто Гёте и Гёльдерлин были всего лишь людьми, равно как "Фауст" или "Генрих фон Офтердинген" - всего лишь ловко стилизованные личины самых обыкновенных душ с самыми обыкновенными инстинктами.
Замалчивается все, что составляет величие этих произведений; индивидуальнейшие формы, созданные людьми, вновь обращаются в безликую материю. Замалчивается все же необъяснимо примечательный феномен: то же содержание, которое у психопата Майера вызывает невротические брюшные боли, у некоторых других людей претворяется в высокие художественные произведения. Во всем усматриваются не выдающиеся явления, не формы, не неповторимости, не ценности, не уникальности, а только безликости, только праматерия. Но нам не нужны столь кропотливые и многочисленные штудии ради знания того, что соматические ощущения у писателей примерно такие же, как и у всех прочих людей. А о том, что нам бы так хотелось знать, что у отдельных творческих людей рядовое переживание становится всемирной драмой, а повседневность сияющим чудом, - об этом диве-дивном не говорят, от интереса к нему отвлекают. Это, помимо прочего, прегрешение и по отношению к Фрейду, чья гениальность и тонкость в деталях для многих его падких на упрощенчество эпигонов стали в наше время сучком в глазу. Понятие сублимации, сформулированное самим Фрейдом, эти недоучки, которых случайно занесло в литературу, давно забыли.
Что же касается определенной ценности психоанализа для биографии и психологии писателя (из чего можно было бы кое-что почерпнуть, но не для понимания художественного произведения, а для биографии и психологии как вспомогательных дисциплин), то она весьма мала и весьма сомнительна. Тот, кто хоть раз испытал психоанализ собственной жизни или провел его на других людях, или сопережил его как при сем присутствующее доверенное лицо, знает, какой уймы времени, терпения и труда он требует и с какой хитростью и упорством стремятся ускользнуть от психоаналитика искомые первопричины, источники вытеснений. Такому человеку известно, что для проникновения в эти возбудители нужно терпеливое слежение за неподконтрольными проявлениями психики, бережный догляд за сновидениями, огрехами в поступках и тому подобными вещами. Если бы пациент сказал своему аналитику: "На все эти сеансы у меня нет ни времени, ни желания, но вот вам пакет, содержащий мои сновидения, желания и фантазии, которые я сумел записать по возможности в связной форме; возьмите этот материал и извлеките из него, пожалуйста, то, что вам нужно знать", - то как бы высмеял врач такого наивного пациента! Если невротик - живописец или писатель, то врач посмотрит и картины, и литературные сочинения, стремясь как-то использовать и их гоже, но попытка выявить по таким документам бессознательную психическую жизнь и давние душевные события любому аналитику покажется в высшей степени наивной и по-дилетантски самонадеянной.
А эти полуобразованные толкователи литературы только тем и занимаются, что необразованных читателей вводят в заблуждение относительно возможности анализа по произведениям писателей. Пациента нет в живых, проверки можно не бояться, вот они и несут отсебятину. Вышел бы забавный результат, если какой-нибудь оборотистый литератор подверг бы анализу сами эти псевдоаналитические истолкования писателей: он бы выявил простейшие инстинкты, питающие пыл псевдопсихологов.
Я не думаю, что сам Фрейд хоть как-то всерьез воспринимает эту писанину своих лжеучеников. Я не думаю, что серьезные врачи или ученые, последователи психоаналитической школы, читают эти статьи и брошюры. Во всяком случае, назрела нужда, чтобы лидеры публично отмежевались от дилетантской профанации. Ведь не то плохо, что эти лжеглубокомысленные разоблачения гениев прошлого, эти лжеостроумные толкования художественных произведений выходят в виде брошюр и книг, и не то, что появился новый литературный жанр, имеющий, правда, мало читателей, но зато дающий возможность честолюбивым авторам пожинать на нем лавры. Неприятно то, что из этого дилетантского анализа расхожая критика научилась новому способу упрощать и облегчать свою задачу имитацией некоей научности. Как только в творчестве несимпатичного ей автора она обнаруживает следы комплексов и невротических коллизий, то тут же всему миру объявляет его психопатом. Конечно, это станет когда-нибудь утомительным. Придет время, когда слово "патологический" утратит свое нынешнее значение. Придет время, когда будет открыта относительность и болезни и здоровья, когда станет очевидным, что принимаемое ныне за болезнь, завтра может оказаться здоровьем и что отсутствие болезней не всегда самый верный признак здоровья. Когда-нибудь откроют и ту простую истину, что для человека, одаренного высоким духом и тонкими, деликатными чувствами, человека, чрезвычайно талантливого и обладающего более дифференцированными представлениями о ценностях, может быть невыносимо и даже ужасно жить при нынешних конвенциях о добре и зле, прекрасном и отвратительном. Тогда Гёльдерлина и Ницше переведут из психопатов снова в гении и обнаружат, что, ничего не достигнув и ничего не развив, мы вновь оказались там же, где были до появления психоанализа, и что для развития гуманитарных наук следует, не выходя за их пределы, пользоваться их собственными средствами и системами.
(1930)
МАГИЯ КНИГИ
Из многочисленных миров, не полученных человеком в дар от природы, а произведенных им самим из собственного духа, мир книг наибольший. Каждый ребенок, выводя на школьной доске первые буквы и делая первые попытки читать, вступает в рукотворный и столь сложный мир, что для полного познания его законов и правил обращения с ним не хватит ни одной человеческой жизни. Без слова, без письменности и без книг нет истории, нет понятия человечества. И пожелай кто-нибудь попытаться в небольшом пространстве, в одном-единственном доме или в одной-единственной комнате, разместить и изучить историю человеческого духа, он сможет это сделать лишь в форме библиотеки. Мы, правда, убедились, что заниматься историей и исторически мыслить небезопасно, и в последние десятилетия наше мироощущение не на шутку бунтовало против истории, но благодаря именно этому мы усвоили, что отказ от захватов и присоединений все новых духовных наследственных масс отнюдь не возвращает невинность нашему бытию и мышлению.
У всех народов слово и письмо есть нечто священное и магическое; именование и написание - действа изначально магические, они - магическое овладевание природой посредством духа, и письмо повсюду превозносилось как дар божественного происхождения. Умение писать и читать у большинства народов считалось священными тайными искусствами, заниматься которыми имели право только жрецы; и великим, чрезвычайным делом было решение какого-нибудь юнца изучить эти могучие искусства, нелегкие, не всем дозволенные и достававшиеся самоотречением и жертвами. С точки зрения наших демократических цивилизаций духовность была в те времена чем-то более редким, но и более благородным, более священным, чем ныне, она пользовалась божественным покровительством и давалась не всякому, к ней вели многотрудные пути, и за нее приходилось расплачиваться. Мы можем себе лишь смутно представить, что значило в культурах иерархическо-аристократического строя владеть секретом письма среди неграмотного народа! Это значило избранничество и власть, белую и черную магию, это было талисманом и волшебной палочкой.
Но совершенно иным это стало лишь с виду. Кажется, что сегодня мир письма и духовности открыт перед всяким, и более того - желающего увильнуть вталкивают в него насильно. Кажется, что умение читать и писать значит ныне не многим больше, чем умение дышать или в лучшем случае ездить верхом. Кажется, что письмо и книга лишились сегодня всякого отличительного достоинства, всякого волшебства, всякой магии. В религии, правда, еще существует понятие "священной", явленной Откровением Книги; но так как единственная еще действительно могущественная церковь не придает особого значения тому, что Библия распространилась как чтение светское, то и священных книг уже не осталось нигде, если не считать немногих набожных евреев и адептов некоторых протестантских сект. Правда, кое-где при отправлении служебной присяги еще действует предписание, по которому клянущийся возлагает на Библию руку, но это жест лишь хладный прах того, что полнилось некогда огненной силой и, как и сама формула присяги, для среднего человека наших дней не содержит никакой магической связи. Книги перестали быть таинством, они доступны каждому - так кажется. С демократическо-либеральной точки зрения это - прогресс и само собой разумеется, но с других точек зрения это также обесценивание и вульгаризация духовности.
Но не дадим лишить себя приятного чувства достигнутого прогресса и порадуемся тому, что чтение и письмо уже не привилегия какой-нибудь гильдии или касты, что с момента изобретения печати книга стала всеобщим, распространенным в огромных количествах предметом потребления и роскоши, что большие тиражи понижают цены на книги и что всякий народ свои лучшие книги (так называемых классиков) может сделать доступными даже для очень необеспеченных людей. Давайте также и не скорбеть чрезмерно о том, что из понятия "книга" выхолощено почти все его былое величие, что в последнее время благодаря кино и радиовещанию ценность и притягательность книги упала, кажется, даже в глазах толпы. Но все же нам вовсе не следует опасаться будущего искоренения книги, напротив: чем больше со временем будут удовлетворены определенные потребности масс в развлечении и образовании с помощью других изобретений, тем больше достоинства и авторитета вернет себе книга. Ибо и до инфантильнейших, опьяненных прогрессом людей вскоре дойдет, что функции письма и книги непреходящи. Станет очевидным, что выражение в слове и передача этого выражения посредством письма не только важнейшие вспомогательные, но и единственные средства вообще, благодаря которым человечество имеет историю и непрерывное сознание самого себя.
Мы еще не совсем достигли момента, когда молодые соперничающие изобретения - радио, кино и другие - способны лишить печатную книгу именно тех ее функций, которых не жаль. К чему, в самом деле, возражать, например, против распространения в литературном отношении неценного, но изобилующего острыми моментами, образами, интересными местами и щекочущего чувства развлекательного романа в виде последовательности кадров, как в кино, или посредством радио, или будущей комбинацией того и другого, чтобы не вынуждать тысячи людей тратить на такие книги уйму времени и силу зрения. Но разделение труда, которое внешне еще не заметно, давно уже частично происходит в тайных пределах мастерских. Уже сегодня мы нередко слышим, что тот или иной "писатель" от литературы или театра обратился к кино. Необходимое и желательное разделение здесь уже произошло. Ибо утверждение, что "сочинять" и делать фильмы - одно и то же или имеют много общего, ошибочно. Я бы совсем не хотел превозносить здесь "писателя", и ничто мне так не чуждо, как в сравнении с ним рассматривать создателя фильмов как человека ущербного. Но человек, устремленный к тому, чтобы описание или рассказ передать средствами слова и письма, делает нечто совершенно и принципиально иное, чем человек, который ту же историю берется поведать с помощью определенным образом расставленных и снятых на пленку человеческих групп. Словесный сочинитель может быть жалким халтурщиком, а киношник гением, дело не в этом. Но то, о чем публика еще не догадывается и что она, возможно, узнает очень нескоро, в кругу сочинителей уже начало определяться: коренное различие в средствах, которыми достигается та или иная художественная цель. Конечно, и после разделения средств будут выходить убогие романы и халтурные фильмы, создаваемые дикорастущими талантами, пиратами в областях, где им не хватает компетенции. Но для прояснения понятий и разгрузки литературы, а также для ее теперешних конкурентов это разделение даст очень много. И тогда литературе кино причинит ущерб не больший, чем тот, который фотография, к примеру, причинила живописи.
Но вернемся к нашей теме! Я уже говорил, что книга лишь "кажется" утратившей ныне свою магическую силу, что лишь "кажется", будто неграмотные стали ныне редкостью. Почему же "кажется"? Разве древняя волшба где-нибудь еще существует, разве в наши времена все еще есть священные книги, сатанинские книги, магические книги? Разве понятие "магия книги" не относится целиком и полностью к прошлому и к сказке?
Да, но дело в том, что законы духа изменяются столь же мало, как и законы природы, и столь же мало поддаются "упразднению". Можно упразднить священства и гильдии астрологов или лишить их привилегий. Знания и литературу, бывшие до сих пор тайным достоянием и сокровищем, можно сделать доступными многим и даже вынудить этих многих хоть как-то овладеть ими. Но все это происходит предельно поверхностно, и в мире духа на самом деле ничего не изменилось с тех пор, как Лютер перевел Библию, а Гутенберг изобрел печатный пресс. Вся магия книги не устранилась, как не устранился и дух таинства в иерархически организованной группе избранных, только эта группа теперь безымянна. Вот уже несколько столетий, как письмо и книга стали у нас достоянием всех классов - подобно тому, как после упразднения сословных предписаний об одежде, стала всеобщим достоянием мода. Только вот право диктовать моду, как и прежде, сохранилось за немногими, и платье, которое носит женщина красивая, хорошо сложенная и с хорошим вкусом, выглядит странным образом иначе, чем точно такое же платье на женщине обыкновенной. Кроме того, с процессом демократизации в области духа произошел очень курьезный и вводящий в заблуждение сдвиг: выскользнув из рук священников и ученых, руководство сместилось куда-то, где оно уже больше не может быть закреплено ни за кем, где оно уже не может быть больше узаконено и возведено к какому-нибудь авторитету. Ибо те носители духовности и письма, которые казались когда-то руководящими, потому что создавали общественное мнение или по меньшей мере выдвигали актуальный лозунг, более не тождественны носителям творческого начала.
Но давайте не углубляться в абстракции. Возьмем любой пример из новейшей истории духа и книг! Представим себе образованного, начитанного немца периода между 1870 и 1880 годами - судью, врача, университетского профессора, например, или частного человека, - который любит книги: что он читал, что знал о творческом гении своего времени и своего народа, в чем выражалось его участие в живой жизни и будущем? Где ныне литература, признанная тогдашней критикой и общественным мнением хорошей, желательной и достойной чтения? От нее почти ничего не осталось. И в то время, когда писал свои книги Достоевский, а Ницше неизвестным или осмеянным одиночкой скитался по разбогатевшей и влюбленной в удовольствия Германии, немецкие читатели, старые и молодые, высоко- и низкопоставленные, читали, например, Шпильхагена и Марлитт или в лучшем случае что-нибудь вроде милых стишков Эмануэля Гайбеля, издававшихся такими тиражами, какие с тех пор вряд ли даже снились лирическим поэтам и по распространенности и популярности превосходили даже знаменитого "Зекингенского трубача".
Примеров наберется множество. Видно, что, хотя духовность, кажется, и демократизовалась и что духовные сокровища времени, кажется, принадлежат всякому современнику, научившемуся читать, все важное свершается на самом деле втайне и безымянно, и, кажется, что где-то во чреве земли скрываются жрецы или заговорщики, направляющие судьбы духа из анонимного подполья, и своих глашатаев, снабженных властью и взрывною силой для многих поколений, шлют в мир под масками и без легитимации, заботясь о том, чтобы общественное мнение, радующееся своей просвещенности, не заметило ничего магического, которое свершается прямо у него под носом.
Но и в более узком и простом кругу мы ежедневно можем видеть, сколь удивительны и сказочны судьбы книг, обладающих то силой полностью околдовывать человека, то способностью делать его незримым. Мы видим, как писатели живут и умирают, известные лишь немногим или неизвестные никому, и как после смерти, нередко десятилетия спустя, их книги, осиянные, внезапно воскресают, будто не существует никакого времени. Мы были очарованными свидетелями того, как единодушно отверженный своим народом и для дюжины умов давно исполнивший свою миссию Ницше несколько десятилетий спустя превратился в любимого автора, тиражей которого все время не хватает, или как стихи Гёльдерлина более сотни лет после их создания внезапно опьянили учащуюся молодежь, или как через тысячелетия в древней сокровищнице китайской мудрости Европа послевоенных лет неожиданно обнаружила Лао-цзы, который, плохо переведенный и мало кем читаемый, оказался модой, как Тарзан или фокстрот, но при этом сильно повлиял на живых, производительных носителей духовности.
И каждый год мы видим тысячи и тысячи детей, идущих в первый класс, рисующих первые буквы, читающих первые слоги, и вновь убеждаемся, что умение читать большинство детей быстро начинают воспринимать как нечто обычное и неценное, в то время, как другие из года в год, от десятилетия к десятилетию все очарованнее и удивленнее прибегают к волшебному ключу, врученному им школой. Хотя возможность научиться читать дается ныне каждому, лишь немногие замечают, как могуществен талисман, который они получили. Ребенок, гордясь недавно приобретенным знанием букв, одолевает стихотворение или притчу, затем первый небольшой рассказ, первую сказку, но непризванные будут вскоре упражнять свои навыки чтения лишь на газетных и коммерческих новостях и лишь немногие останутся навсегда околдованы особой силой буквы и слова (ведь не случайно и то и другое было когда-то чудом и магическим заклинанием!). Из этих немногих и выходят читатели. Детьми открывают они для себя в книге для чтения пару стихов или историй, стихотворение Клаудиуса, например, или рассказ Хебеля или Гауфа и, научившись бегло читать, не отворачиваются от этих вещей, а продвигаются в мире книг все дальше и дальше, обнаруживая шаг за шагом, как велик, разнообразен и отраден этот мир! Поначалу казался он им детским палисадником с грядкой тюльпанов и небольшим озерцом с золотыми рыбками, но постепенно палисадник стал парком, ландшафтом, частью света, всем миром, Эдемом и Берегом Слоновой Кости и все манит и манит новыми чудесами, расцветает все новыми красками. И то, что вчера казалось палисадником, парком или девственным лесом, сегодня-завтра предстанет как храм с тысячью сводов, залов, придворий - как обитель духа всех времен и народов, духа, ждущего неоднократных пробуждений в готовности ощутить вновь и вновь многоголосое разнообразие форм как единство своего проявления. И для каждого настоящего читателя этот необъятный книжный мир выглядит по-своему, каждый ищет и находит в нем и самого себя. Один от детских сказок и книгах об индейцах нащупывает путь к Шекспиру или Данте, другой от первого школьного описания звездного неба идет к Кеплеру или Эйнштейну, третьего детская молитва ведет под священно-прохладные своды Святого Фомы или Бонавентуры, или к торжественной вычурности Талмуда, или навстречу подобным весне притчам упанишад, к трогательной мудрости хасидов или к лапидарным и при этом столь дружески интимным, столь благородным и веселым учениям Древнего Китая. Тысячи путей ведут через дремучий лес к тысяче целей, и ни одна из целей не окончательная, за каждой открываются новые дали.
От мудрости и везения подлинного адепта зависит, заблудится ли он в девственном лесу книжного мира, погибнет или найдет в нем дорогу - претворит свой читательский опыт в опыт личный и пользу для бытия. Те, кому вообще невдомек чары книжного мира, рассуждают, как немузыкальные люди о музыке, и нередко обвиняют чтение как болезненную и опасную страсть, делающую человека недееспособным в жизни. Конечно, они чуть-чуть правы; хотя надо бы прежде определить, что именно понимают они под "жизнью" и мыслима ли жизнь лишь как противоположность духа при том, что немало мыслителей и учителей, от Конфуция до Гёте, были на диво практичными людьми. Книжный мир действительно по-своему опасен, и это известно всякому воспитателю. Но подумать о том, насколько он опаснее, чем жизнь без вселенских книжных просторов, мне до сих пор было все недосуг. Ведь сам я тоже читатель, один из тех, кто с детства очарован книгой, и, живись мне как монаху из Хайстербаха *, на сотни лет я мог бы затеряться в храмах и лабиринтах, пещерах и океанах книжного мира, не чувствуя сужения его.
* Речь идет о Цезарии Хайстербахском.
При этом я еще не имею в виду, что книг становится в мире все больше и больше! Нет, даже не читая ни одной-единственной новой книги, всякий настоящий читатель непрерывно мог бы познавать сокровища минувших времен, бороться за овладение ими, испытывать радость от них. Каждый новый язык, который мы изучаем, приносит нам новые впечатления, а языков чрезвычайно много, их много больше, чем говорили в школе! Ведь есть не только испанский, или итальянский, или немецкий, или три немецких языка: древневерхненемецкий, средневерхненемецкий и нововерхненемецкий, - нет, имеются сотни немецких; и испанских, и английских столько же, сколько в каждом из этих народов существует образов мыслей, оттенков мироощущения; языков почти столько, сколько есть оригинальных мыслителей и писателей. Современник Гёте, к сожалению, как следует им не распознанный, Жан Поль писал на своем совершенно ином и вместе с тем очень немецком языке. И все эти языки в сущности непереводимы! Попытка высокоразвитых народов (в первую очередь немцев) усвоить всемирную литературу в переводах - явление замечательное, и в ряде случаев она дала великолепные плоды, но все-таки эта попытка не только не совсем удалась, но и неосуществима принципиально. Еще не написаны немецкие гекзаметры, которые действительно бы звучали, как у Гомера. За несколько сотен лет десятки раз и успешно перекладывалась на немецкий великая поэма Данте, а последний и поэтически наиболее одаренный из всех переводчиков Данте *, осознав нереальность попыток передать средневековый язык современным, чтобы воссоздать это произведение на немецком, изобрел к нашему восхищению совершенно особый язык, поэтизированный на средневековый лад.
* Р. Борхардт.
Но даже если читатель не овладеет новыми языками и не познакомится с новыми литературами, доселе ему неизвестными, чтение одних и тех же книг он сможет продолжить до бесконечности, обнаруживая не замеченные прежде детали, укрепляя первые впечатления, получая очередные. Одна и та же книга какого-нибудь мыслителя, одно и то же стихотворение какого-нибудь поэта каждую пару лет будут представляться читателю иными, будут восприниматься по-другому, затрагивать ранее молчавшие струны. Прочтенное мною впервые в юности и тогда лишь частично понятое "Избирательное сродство" Гёте было совершенно другой книгой, чем то "Избирательное сродство", которое сейчас читаю я вновь, вероятно, уже в пятый раз! Таинство и величие читательского опыта заключается в том, что чем больше деталей и взаимосвязей мы обнаруживаем, чем тоньше при чтении наши чувства, тем больше видим мы уникальность, индивидуальность и строгую обусловленность каждой мысли, каждого произведения, тем больше уясняем себе, что вся красота и очарование порождены именно этой индивидуальностью и уникальностью, и тем отчетливее, кажется, понимаем, что сотни тысяч голосов различных народов жаждут одного и того же, под разными именами взывают к одним и тем же богам, повествуют об одних и тех же грезах, стенают от одних и тех же бед. Сквозь тясячеслойное кружево бесчисленных языков и книг, сквозь пространство нескольких тысячелетий в моменты озарений проступает перед читателем магически возвышенный и сверхреальный призрак - из тысячи противоречивых черт завороженный в целое лик человека.
(1930)
ОТРЯХИВАНИЕ КНИГ *
Последние восемь дней не давало мне передышки чудесное занятие. Накануне переезда, впервые за двенадцать лет, мне вновь пришлось наводить чистоту в своей библиотеке, готовя ее к упаковке. Этой большой, кропотливой работе посвящал я ежедневно от четырех до пяти часов, чтобы по вечерам с разбитой спиной и пустой головой вкушать радость от усталости, вызванной механической работой. Ее можно было выполнить проще и небрежней, но я трудился основательно, очень основательно, ведь эта пара тысяч книг - мое лучшее и любимейшее достояние, не говоря уже о том, что в пору юности, в сказочно счастливые годы конца прошлого века, я привык обращаться с книгами по всем старинным правилам цеха книготорговцев и букинистов, в который тогда входил.
* Эссе написано во время переезда в Монтаньолу из арендованного Гессе Дома Камуцци в новый дом, построенный для Гессе его другом и меценатом Г. К. Бодмером.
Во время этого многодневного занятия возникали чудесные ситуации. Как-то раз стоял я на своей небольшой обращенной к северо-востоку террасе и, беря с аккуратно разложенных на парапете больших стопок по три-четыре книги, отряхивал их от пыли. При этом мне попались два толстых и тяжелых тома ин-октаво. Нежно похлопывая их друг о друга и глядя на разлетавшуюся пыль, я вдруг очнулся от этого бездумного механического дела, прочитав заглавие на корешках, то был "Закат Европы" Шпенглера. Первое, что я подумал: "Вот бы посмотрели мои сыновья или другие молодые люди, как кропотливо стараюсь я спасти образовательный скарб от запыления и порчи и как нежно очищаю от пыли знаменитую книгу о закате культуры!" И я припомнил, как в девятнадцатом году зашли ко мне в гости несколько английских студентов, приехавших в Лугано на летние курсы, организованные сестрой Ромена Роллана. Среди студентов была красивая девушка по имени Блэйкенай, она заговорила со мной о Шпенглере, о котором тогда я, конечно, уже много слыхал. Я сказал ей, что для меня очень важно прочесть эту книгу, но сейчас я слишком беден, чтобы купить ее. Когда она предложила мне взять на время ее экземпляр (на свои английские фунты в Германии периода инфляции она жила, как королева), я обрадовался и взамен вручил ей первое издание одной из моих книг. Она приняла подарок, и с тех пор ни о ней, ни о Шпенглере не было ни слуху, ни духу; то оказался небольшой инфляционный бизнес с обедневшим писателем, и прошло еще несколько месяцев, прежде чем я сумел купить Шпенглера, чтобы затем, злясь на тщеславный и назидательный тон его предисловия, прийти в восторг от главы о магической культуре. Минули годы, и вот эта книга снова у меня в руках. О, как быстро разваливаются, желтеют и портятся большинство изданий военных и послевоенных времен! И какими удивительно старыми, ветхими, давно прошедшими и забытыми кажутся большинство тех книг сегодня, спустя десяток лет! Они выглядят истлевшими изнутри и снаружи, почти уже отжившими: желтой и ломкой стала никудышная бумага в перекосившихся и отрывающихся картонных переплетах; заглавия и титулы звучат так напряженно и взвинченно, так фанатично и заклинающе. В них отчетливо слышен крик страха и слабости молодых писателей и мыслителей двадцатых годов, чего тогда я не замечал, а если и замечал, то мимоходом; усердно и дотошно читал и изучал я тогда эти книги, которые ныне могли бы вызвать во мне почти что сожаление. "Творческая интеллигенция народа, - думал я, - народа, только что вернувшегося домой после четырехлетней войны, которая завершилась поражением и банкротством, обязана была сказать по сути о многом; это событие должно было необходимо принять хоть какую-то форму и подтолкнуть к его осмыслению". Осмысление в итоге оказалось на редкость убогим, что тогда я только ощущал, но в сущности не понимал. Но в тех книгах с кричащими заголовками и мало содержащих подлинного познания и самоанализа я столкнулся с чем-то иным, что меня заворожило: с возбужденным, пронизанным предчувствием гибели, взбудораженным настроем, серным запахом всемирной катастрофы и Страшного суда. Я читал их с жадностью, с напряженным интересом, как с молодости не читал ничего, ибо, сопережив военные годы до самоуничтоженности, почти до полного разрушения своей внешней и внутренней жизни; но, находясь за границей, самой войны, фронта, окопов и блиндажей я все же не видел и не изведал; и, когда умолкла несносная трескотня военных очеркистов, этих паразитов, выколачивавших построчные гонорары из подвигов и наступлений, когда вернулись с войны лучшие представители народа, вернулись растерянные, потрясенные, сломленные и глубоко озадаченные, именно тогда откуда-то и должен был прозвучать правдивый, реалистический голос, дух подлинной Германии, чтобы помочь нам перемениться, найти где-нибудь братьев или даже наставников, чтобы поставить себя на службу делу, достойному защиты и веры. Но вышло иначе, и, за исключением голоса Ландауэра и совсем иного голоса Шпенглера, ни одно из многочисленных посланий тех времен не дало мне ничего; немецкий дух, казалось, обанкротился так же, как и немецкая политика, и мне не оставалось ничего, кроме одиночества, ожидания и веры в Германию. Удивительно далеким и нереальным смотрит на меня то время с пожелтевших и обветшавших бумаг, из книг, тетрадей и вырезок.
День спустя я наткнулся на другой, еще более забытый, еще более отчужденный и ушедший в прошлое раздел моей библиотеки. То были книги военных лет, книги, которые я сам издавал и редактировал, книги для немецких военнопленных во Франции, обеспечиваемых мною по службе во время войны. Обнаружился "Воскресный вестник для немецких военнопленных", за три года подшитые номера, - раз в две недели тысячами экземпляров я посылал его во Францию, Англию, Россию и Индию. Были тут и малоформатные книги, которые я заказывал для пленных: новеллы Эмиля Штрауса, братьев Манн, Готфрида Келлера, Шторма, мои собственные, - маленькие, простые, но прилично выглядящие книги, напечатанные в подарок военнопленным, чьи просьбы о чтении захлестывали нас тогда в тысячах писем. Эти книжечки стали ныне редкостью, но они есть у меня все до одной и некоторые любы мне и поныне, потому что во время войны я пытался воскресить в них надполитический и наднациональный дух прежней немецкой литературы. Здесь же и диковинные "Известия из немецких лагерей для военнопленных", которые выпускал тогда наш отдел при немецком представительстве в Берне только для внутреннего пользования: странно беспристрастные и в сущности ужасные документы того времени и наших тогдашних усилий хоть как-то, хоть немного вдохнуть в военную машину нечто вроде смысла или, когда это оказалось невозможным, нечто вроде сердечности и любви. Я вновь обнаружил свои статьи военных лет, среди них и те, что, начиная с 1916 года, были подписаны псевдонимом Синклер.
Счастье для моей библиотеки, что этот раздел в ней самый маленький! А самый большой и самый лучший - раздел былой немецкой литературы. Однако совсем неплохо представлена и литература наших дней, единственный раздел, который все еще сильно растет: только этим летом я присовокупил к нему такие восхитительные книги, как посмертное издание Франца Кафки, новый роман Ины Зайдель, удивительную повесть "Буря на Ямайке" Ричарда Хьюза. Меньше, но по-своему тоже довольно полный, другой раздел, который я собирал на протяжении более четверти века и который сильно обогатил меня: это восточная литература. Тут стихи, притчи и речи Древней Индии, мудрецы Китая; некоторые из этих книг, как, например, Люй Бувэй, Конфуций, Чжуан-цзы, всегда у меня под рукой и порою, равно как и "Ицзин", я вопрошаю их, как оракулов.
Теперь эти тысячи книг лежат безмолвно, неразличимо, завернутые в бумагу и сложенные стопками на полках в ожидании того, что их упакуют в ящики и перевезут в другой дом, в другие комнаты. Некоторые из них при распаковке я сразу же отложу и, не ища им места и не ставя их на полку, исключу из библиотеки.
На эту книжную работу я затратил почти целую неделю. Такая библиотека большой балласт, и современные люди считают смешным всю жизнь обременять себя книгами и таскать их за собой. Это те люди, которым не нужны Вергилий и Ариосто, которые десять лет назад покупали "Тарзана" и продолжают покупать подобное чтиво и ныне. Их девиз по отношению к чтению: оно должно быть неглубоким, но приправленным, и - прочти и выбрось из головы! А у нас совсем другой принцип: не допускать в библиотеку никакой дребедени и никогда не расставаться с ценными книгами! И вот настал день, когда состарившийся библиофил, тщательно отряхивая "Закат Европы", говорит себе, что эта книга, при внимательном рассмотрении давно уже сослужившая свою службу и ставшая в сущности ненужной, все же относится к тем книгам, которые формировали лицо своей эпохи и потому нуждаются в известном пиетете, в известном уважении и пощаде...
Хорошо, что молодые люди не видят нас за выбиванием пыли из нашего хлама! И хорошо, что не дано увидеть им и себя, когда однажды волосы их поредеют, станут валкими зубы, и им придется устроить смотр тому, что сопровождало их всю жизнь и чему они сохранили верность.
(1931)
ЗА ЧТЕНИЕМ ОДНОГО РОМАНА
Недавно читал я роман, сочинение одного небесталанного, пользующегося определенной известностью автора, добротное молодежное произведение, которое меня заинтересовало и местами даже доставило мне удовольствие, хотя говорилось в нем сплошь о вещах и людях, в действительности для меня почти безразличных. В нем говорилось о людях, живущих в больших городах и увлеченно занятых насыщением собственной жизни как можно большим числом "впечатлений", удовольствий и острых ощущений, чтобы жизнь эта не стала бессмысленной, ненужной, недостойной познания и рассказа о ней. Таких романов много, и порою беру я один из них, чтобы просветить себя, сельского и уединенно живущего человека, о жизни своих современников, особенно тех, от которых, мне кажется, я оторван большими расстояниями; это совершенно чужие мне люди, и, следовательно, их страсти и мнения приобретают для меня очарование чуда, экзотики и непостижимости. Словом - я интересуюсь жизнью обитателей больших городов и любителей удовольствий. К этим людям я испытываю не только любопытство европейца к слонам и крокодилам, но и обоснованное, законное: ведь и мне осталось небезызвестно, что большие города могут отчасти влиять - да насколько порою сильно и ощутимо! - на жизнь и самочувствие даже такого человека, как я, тихо существующего на своем сельском клочке земли! Ибо именно там, в той сутолоке, в той лихорадочной атмосфере, в той движимой инстинктами и потому непредсказуемой жизни решается: быть войне или миру, как изменится рынок и курс валюты, - но решается не людьми, а модой, биржей, настроениями, "улицей". "Жизнью" обитатели больших городов называют все то, что происходит почти исключительно в названной сфере, и, кроме политики, они понимают под нею также бизнес и общество, а под обществом, в свою очередь, - преимущественно ту область собственной жизни, что посвящена погоне за острыми ощущениями и удовольствиями. Большой город, инородной мне жизнью которого я не живу, определяет, однако, кое-какие вещи, в известной степени важные и для меня. Кроме того, я достаточно осведомлен, что большая часть читателей моих книг это обитатели больших городов, хотя пишу я и способен писать отнюдь не только для них, ведь знаю я их очень издалека и то малое, что вижу из внешней их жизни, воспринимаю ничуть не серьезней, чем собственный кошелек или нынешнюю форму правления, то есть - почти что никак.
Но тем самым я не сужу о ценности ни большого города, ни романов, о нем повествующих. Хотя мне было бы намного приятней и интересней читать произведения о более значительных и более образцовых людях. Но я сам литератор и давно уже знаю, что писатели, "выбирающие" свой материал, - не писатели и не достойны, чтобы их читали, знаю, что материал произведения не подлежит ценностному суждению. Произведение может содержать великолепнейший исторический материал и ничего не стоить, и напротив - может рассказать о ерунде, о потерянной иголке или пригоревшем супе, и при этом быть подлинной литературой.
Так что роман того автора читал я без особого благоговения перед его материалом; благоговеть перед материалом должен сам автор, а не читатель. Читатель же обязан с уважением относиться только к литературе, к тому, что делает писатель, и, не обращая внимания на материал, судить лишь о качестве его обработки. К этому готов я всегда и даже все больше и больше склоняюсь к тому, чтобы добротность профессиональных умений ставить выше идейных и эмоциональных содержаний. Ибо за несколько десятилетий своей жизни и писательского труда я убедился, что имитировать или подделать идеи и чувства можно легко, а добротность профессиональной работы - никогда. Итак, я читал роман с пониманием и коллегиальным уважением, местами не все понимая, очень немногому улыбаясь, многое честно признавая за заслугу. Герой книги молодой литератор, который делит со своими друзьями все удовольствия, что ему очень мешает заниматься профессиональной деятельностью; кроме того, он вынужден тратить время на женщин, чья влюбленность в него - источник его доходов. К большому городу, обществу, журналистским сенсациям автор испытывает немалое отвращение, ибо чувствует, что именно они порождают бессердечность, всяческую эксплуатацию и войну. Но у его героя не хватает характера как-нибудь порвать с этим миром, и он бежит от него лишь по кругу - путешествуя, непрерывно меняя одно удовольствие на другое, одну любовь на другую.
Таков материал. Он влечет за собой необходимость описывать, помимо прочего, рестораны, железнодорожные вагоны, гостиницы, называть суммы, уплаченные по счетам за ужин и тому подобное, и, вероятно, по-своему интересны и эти вещи. Но вот я дошел до места, которое меня озадачило. Герой приезжает в Берлин, останавливается в гостинице, а именно - в комнате под номером одиннадцать. Читая это (как и каждую строчку - заинтересованно и любознательно, потому что автор мой коллега), я думаю: "Зачем ему так точно называть номер комнаты?" Читаю дальше, убежденный, что число одиннадцать вскоре обнаружит какой-то смысл, вероятно, даже ошеломляющий, замечательный, привлекательный. Но разочаровываюсь. Через две или три страницы герой возвращается в свою гостиницу, и вдруг оказывается, что живет он в двенадцатом номере! Листаю назад, я не ошибся, там написано одиннадцать, а здесь двенадцать. И нет в этом ни шутки, ни игры, ни интереса, ни тайны; просто оплошность, недобросовестность, небольшой ремесленный ляп. Один раз автор написал "двенадцать", а другой раз - "одиннадцать"; он, очевидно, не перечитал написанное, как, наверное, не читал и корректуры или читал ее так же равнодушно и небрежно, как писал те цифры: ведь дело не в мелочах, ведь литература, черт побери, не школа, где спрашивают строго за все оговорки и описки, ведь жизнь так коротка, а большой город требует напряжения, и молодому автору в нем некогда работать. Все это так; и, как и прежде, честь и хвала автору за его неприятие безответственных газетных сенсаций, поверхностности и безразличия, которые так характерны для жизни большого города! Но с момента, как я наткнулся на этот разнобой в цифрах, доверие к автору у меня упало, я начал вдруг во всем сомневаться и читать сверхпридирчиво; такие же небрежности, как и с цифрой "двенадцать", я обнаружил и в других местах, открыл их по памяти и в том, что еще позавчера читал я с доверием. И внезапно вся книга стала утрачивать внутреннюю весомость, основательность, подлинность и субстанциальность, а все из-за этой дурацкой цифры "двенадцать". Внезапно у меня возникло чувство, что эта милая книжка написана жителем большого города для жителей большого города, то есть для одного дня, для одного мгновения, что автор относится к ней не очень-то всерьез, а следовательно, и его страдания по поводу бессердечности и поверхностности жизни большого города не серьезнее, чем сочное происшествие для какого-нибудь очеркиста.
Размышляя над этим, я вспомнил о столь же маленьком казусе, случившемся при чтении одной книги уже много лет назад. Молодой автор, уже довольно известный, прислал мне свой роман с просьбой, чтобы я о нем высказался. Помимо прочего, в романе говорилось об очень засушливом лете и жаре: земля изнемогала, крестьяне были в отчаянии, урожай горел на корню, пожухла вся трава. Но через несколько страниц герой или героиня, я уже не помню, тем же самым летом идет по той же земле и наслаждается веселыми цветами, пышно цветущими злаками! Я написал автору, что эта забывчивость и небрежность испортила мне чтение всей книги. А он отказался даже говорить со мною об этом: жизнь слишком коротка, он давно уже был занят другими работами, которые тоже торопили. Он только ответил, что я мелочный педант, что в художественном произведении важны не такие пустяки, а совсем другие вещи. Я пожалел, что высказался, и с тех пор таких писем не писал. Чтобы в художественном произведении, именно в художественном, были неважны правда, достоверность, детальность, тщательность?! Как хорошо, что и поныне есть молодые писатели, которые изображают достоверно и пустяки, тщательно преподнося их с Грациозной легкостью, сродни той, которой искусство акробатики добивается дисциплинированным и добросовестным трудом.
Пусть я буду занудой и старомодным донкихотом художнической морали. Но разве не знаем мы, что девяносто процентов всех книг пишется на скорую руку, без чувства ответственности, что послезавтра вся напечатанная бумага, включая и мои занудства, станет макулатурой? Зачем же тогда так серьезно относиться к мелочам? И зачем тогда автору, пишущему интересные книги-однодневки, причинять несправедливость, читая его так, словно писал он для вечности?
И все-таки я не могу изменить свое мнение. Серьезное отношение к большим вещам и естественно несерьезное к малым - начало всякого упадка. С того, что, высоко почитая человечество, мучат отдельных людей, ему служащих, с того, что, считая священными свое отечество, церковь или партию, при этом плохо, халтурно выполняют будничную работу, и начинается всякая коррупция. Против нее есть единственное спасительное средство: прежде всего в себе самом, а потом и в других, отвлечься от так называемых высоких и святых вещей - от умонастроений, мировоззрений, патриотизма - и со всей серьезностью отнестись к малым и очень малым, к сиюминутным делам. Кто отдает в починку велосипед или плиту, требует от мастера не любви к человечеству, не веры в величие Германии, а добросовестной работы и совершенно справедливо судит о человеке по ней, и только по ней. Почему же работа только потому, что она называется художественным творчеством, не должна быть тщательной и добросовестной? И почему "маленькие" профессиональные огрехи должны мы прощать ради масштабной идеологии? Нет, давайте-ка посмотрим на обратную сторону медали. Ведь что все эти большие размахи, идеологии и программы, как не медали, которые при переворачивании ошеломляют нас порою лишь тем, что оказываются из картона?
(1933)
МИРОВОЙ КРИЗИС И КНИГИ *
Ответ на анкету
Конечно, есть много хороших великолепных книг, и я желаю им самого широкого распространения. Но книг, которые были бы способны улучшить ситуацию и повлиять на формирование более отрадных контуров будущего, не существует. Кризис, претерпеваемый нашим миром, боюсь, будет выглядеть вскоре как гибель, даже если она не наступит, и в процессе этого кризиса, помимо многих других замечательных и дорогих нам вещей, сгинут навсегда и бесчисленные книги. То, что вчера еще было святыней, что сегодня еще почетно и непреложно для небольшого круга творческих людей, послезавтра будет полностью сметено и забыто, но - за исключением маленького нерушимого остатка, закваски, которая создаст новые массы и формы. Это вещество не погибнет, пока на земле существуют люди, оно единственное "вечное" в собственности человека.
* Ответ на анкету, распространенную газетой "Пратер тагеблатт"; опубликован в ней 28.3.1937.