* "Годви, или Каменный образ матери" (1801-1802) - роман воспитания, написанный в подражание "Вильгельму Мейстеру" Гёте и повествующий о становлении романтической личности; это произведение, сильно пронизанное неприкрытой эротикой, вызвало много споров среди романтиков и было осуждено бюргерской общественностью того времени.
Трудно обстоят дела и с Арнимом. В его многотомных, ставших уже редкостью сочинениях заключены восхитительные сокровища. Счастье, что братья Гримм в свое время не передали ему и Брентано собранный ими материал для сказок (что чуть было не произошло!) *. Самая прекрасная вещь Арнима незавершенный роман "Хранители короны". Кто полюбит его, прочтет и "Изабеллу" и "Долорес" **, заинтересуется также новеллами. Удивительной изобильностью, восхитительной барочной перегруженностью отмечен стиль этих книг; поначалу они захватывают, а потом пресыщают. Но тяжелые эти напитки любы потайным знатокам, которые наслаждаются ими неторопливо, по каплям.
Шамиссо, истолкованный недавно одним остроумцем как великий преодолитель романтической несуразицы, в нашей благодарной памяти остается все-таки прежде всего автором насквозь романтического юношеского произведения, восхитительной новеллы "Петер Шлемиль". Удивительно при этом, что Шамиссо по рождению француз, что Германия поначалу была для него вынужденным пристанищем и лишь в дальнейшем стала отчизной, настоящей, избранной им самим, и что "Шлемиль" не только преисполнен подлинно немецкого романтического духа, но и написан тонко прочувствованным, лично-живым немецким языком. Удивительная история об утраченной тени толковалась по-разному, ее символика примечательным образом смыкается с народной сказкой, в которой она, естественно, глубоко коренится. Томас Манн высказался о ней недавно столь убедительно и прекрасно, что я позволю себе воздержаться от перепевов.
Немало немецких прозаических сочинений содержали стихи; достаточно упомянуть лишь "Миньон", "Арфиста", "Филину" ***. Но то, что новеллы и романы в своих эмоциональных кульминациях совершенно органично начали звучать как чарующие стихотворения, оказалось все-таки новым. В первом же своем романе с небрежной естественностью добился этого Эйхендорф, что было, видимо, некорректно, но необыкновенно прекрасно. Мир Эйхендорфа, несмотря на миниатюрность и детскость, лучисто непогрешимый; исполненный божества, подобный магическим переливам крыл мотылька, он просто прекрасен, в нем нет ни проблем, ни вопросов. "Бездельник" знаменит. Но не общеизвестно, что у Эйхендорфа имеются и другие сокровища, прежде всего - "Замок Дюранд". На чтение того и другого романа я не хочу подбивать никого. Но кто все-таки соблазнится, пойдет через сады и леса тихими и сокровенными тропами детства и без объяснений поймет, как пленительно восхитителен мир, как замечательно жить, и с благодарностью будет порой замечать, что за руку его ведет не ребенок, а сильный и, случись беда, неустрашимый мужчина.
* Гриммы, в 1806 году привлеченные Брентано к работе по сбору стихотворных текстов для "Волшебного рога мальчика", собирали также и сказки, которые Арним собирался издать как продолжение "Волшебного рога", а Брентано - использовать как материал для вольного переложения и опубликовать в запланированном им многотомнике сказок всего мира; эти намерения лидеров гейдельбергского романтизма не осуществились, и после 1810 года Гриммы начали подготавливать собственный сборник сказок. См. об этом: Гримм Я., Гримм В. Сказки, Эленбергская рукопись / Вст. ст., перев. и коммент. А. С. Науменко. М.: Книга, 1988.
** Новелла "Изабелла Египетская" (1812) и роман "Нищета, богатство, грех и покаяние графини Долорес" (1810).
*** Стихотворения, вставленные в первую часть "Вильгельма Мейстера" Гёте.
Но где же "швабская поэтическая школа" *, о которой узнали мы гимназистами и чье убиение рукою Гейне мы единодушно приветствовали, когда нам было по семнадцать? Разве все ее многочисленные последователи не создали ничего прозаического? Кое-что мне приходит на память, но мало, чрезвычайно мало. Сокровище (но не прозаическое, а поэтическое) - "Дорожные тени" Кернера. Очень тонки и великолепны и его "Картинки детства". И вслед за ним, уже совершенно похороненный, Густав Шваб основал свое негромкое бессмертие на прочнейшем фундаменте - любви молодежи. Его народные книги, и в особенности "Сказания классической древности", - по-прежнему свежи и неувядающи.
* Не спаянное определенной программой, объединение нескольких швабских поэтов позднего романтизма, писавших стихи в форме народных песен, деревенские идиллии и баллады; наиболее выдающиеся ее представители: Ю. Кернер, Г. Шваб, В. Ф. Вайблингер, К. Майер и др.; с этой школой были связаны и Э. Мёрике и В. Гауф; в творчестве ее поэтов на первый план выступали зачастую консервативные идеалы, обывательская ограниченность, провинциальное самодовольство; именно эти черты ее высмеивал Гейне, видя в них воплощение немецкого убожества и застоя в немецкой литературе.
Э. Т. А. Гофман, последний подлинно романтический рассказчик, демонический волшебник, жгуче любимый писатель, ночами напролет опьянявший своими книгами в юности! Бесполезно его ловить на встречающемся порой легком стилистическом озорстве, не удастся его развенчать и за сомнительность психологизма! Кто по значимости уравнивает Гофмана с По, более того - кому могут заменить Гофмана новейшие авторы фантастических ужасов, тот никогда у него не бывал в сокровенном святилище. Сила несравненнейшей личности Гофмана формировала и его несравненный язык, неподражаемый, музыкальный и почти всегда чуть лихорадочно торопливей: "Быстро ринулся я, забыв накидку и шляпу, в темную, бурную ночь!" И хотя его единственный обширный роман, "Эликсиры сатаны", не лучшее, что им создано, он обязательно должен быть включен в нашу библиотеку. Но включены должны быть и "Золотой горшок", и "Мадемуазель де Скюдери", и "Щелкунчик", и "Принцесса Брамбилла", и "Советник Креспель", и "Кавалер Глюк", и "Мастер Мартин". И во многих рассказах, фрагментах, нуждающихся еще в последней отделке, в том, что написано по-фельетонистски, - во многих этих малых вещах душа Гофмана вспыхивает зачастую удивительно чистым и мощным светом. Она не мерцает, не колеблется туда-сюда, как у многих романтиков, а повернута совершенно конкретно, в анфас: с насмешкой и ненавистью - к филистерам, толстосумам, прагматикам и с жаркой любовью - к искусству, красоте, всяческой идеальности! И эта прирожденная - почти болезненная, гротескная особенность Гофмана, эта искра лучшего немецкого национального чувства в нем сильно способствовала тому, что его искусство, так проявившееся, восторжествовало над многими метаморфозами вкуса. Некоторые причуды его техники и синтаксиса уже начинают казаться нам чуть устаревшими, и все же мы чувствуем в них нечто большее, чем просто дистанцию времени. Суть Гофмана, в какие бы провоцирующие цвета очередной эпохи и группировки ни были окрашены ее проявления, жива и поныне. Пару лет назад одна немецкая газета, опубликовав вещь Гофмана, а вслед за ней рассказ почтенного современного автора, задала читателям вопрос - которая из двух историй лучше. И читатели указали на современного автора с единодушием, ясно свидетельствующим о высоких достоинствах Гофмана.
С 1808 по 1819 год ректор и настоятель баденского лицея Иоганн Петер Хебель в своем народном календаре, "Рейнском семьянине", напечатал ряд очерков и коротких рассказов, которые вот уже сто лет вновь и вновь привлекают внимательного читателя своим непостижимым художественным совершенством; ныне, как и тогда, ими простодушно, самозабвенно зачитывается и народ, и молодежь. Его книга историй, знаменитая "Шкатулка", которую с удовольствием перечитывает каждый крестьянин Шварцвальда, и в самом деле лучший и совершеннейший подарок, какой когда-либо преподносил своей родине немецкий рассказчик, это вершина и сокровище немецкого повествовательного искусства. Хебель безоговорочно был бы нашим крупнейшим прозаиком вообще, если бы высота его искусства была тождественна высоте его личности, его человеческой сути. А это не так. Хебель тонкий и обаятельный человек, безусловно умный, но не великий, и содержимое благородных сосудов его произведений никогда не льется через край, не бывает непостижимо, не взрывает формы. Он мастер подробностей, и мастер первоклассный, в немецкой литературе единственный и непревзойденный. Он не испытал хоть сколько-нибудь заметного влияния ни Жан Поля, ни романтиков; одинокий и далекий от крупных течений своей эпохи, писал этот идиллик для обитателей маленьких городов и крестьян классические рассказы, в каждом из которых, словно в ювелирном изделии материал взят, повернут и заключен в оправу настолько точно, как не вышло бы лучше ни у какого мастера в мире. Для юго-западных немцев его истории дышат подлинно родной атмосферой; столь же отрадно осознавать особенности своей породы алеманы * могут только еще у Готфрида Келлера. На первом месте у Хебеля шутка, находчивость, кураж и наряду с ними унаследованная от стародавнего крестьянства близость к родной природе, добрая восприимчивость ко всему человеческому, сострадательная понятливость, где надо уравновешивающая шельмоватое ехидство. Но при всем господстве личности рассказчика, суверенного художника и даже виртуоза, нигде не примешано его сочувствия или гнева, не нарушена прочная отстраненность, и самую что ни на есть зримую его историю из наполеоновских войн овевает итожащий, претворяющий события в былое, испытанный повествовательный тон, тон календарного рассказчика, умеющего сочно поведать у теплой печи о приключениях в холодные зимние ночи.
* Алеманы - западногерманское племя, в 450 г. расселившиеся по Северной Швейцарии, в немецких областях между Иллером и Лехом, а также в Эльзасе, где позднее сложилась алемано-швабская народность; алеманы в современном этнографическом смысле идентичны швабам; после выхода "Алеманских историй" И. П. Хебеля (1806) немецких швабов Баден-Вюртембергской земли тоже стали называть алеманами.
Крупным примером того, что способности драматурга не обязательно ущемляют рассказчика и что, наоборот, необычайно способны его поощрять, является Клейст. Его манера повествовать выдает драматургический подход: все персонажи тщательнейшим образом очерчены и охарактеризованы, повсюду созданы прозрачные, динамичные ситуации, и нигде нет отклонения от целого; каждая линия устремлена к центру. Из рассказов Клейста, многие из которых близки старым итальянским новеллам, а своей несентиментальной вещностью напоминают порою даже Стендаля, невозможно отказаться ни от одного. Шедевр этого величайшего среди наших прозаиков драматурга - "Михаэль Кольхаас". С первой же страницы мы сразу попадаем в гущу событий и, чуть не задыхаясь, залпом прочитываем все. Длинные, живописные, богато построенные предложения, воплощающие чувство грамматически чистейшим образом, производят странное впечатление краткости, их течение - это аллегро, аллегро обостренное, несмотря на досадно сверхизобильную пунктуацию. Новелла рассказывает о том, как во времена Лютера конноторговец Кольхаас из-за двух вороных, несправедливо отнятых у него юнкером, напрасно ищет правды и, не найдя ее, становится разбойником, поджигателем и убийцей. Все это, от оклика сторожа и конфискации лошадей до гибели Кольхааса на эшафоте, включая перипетии сложного судебного процесса, рассказано сжато и беспристрастно; повествование о небольшой тяжбе, с напряженнейшей психологической прямолинейностью, но без жестокостей, перерастающей в акцию государственного масштаба, - плавно, округло, человечно и глубоко трогательно, ибо за беспристрастностью кроется большое сердце писателя, который сочувствует своему несчастному герою и не забывает ни одной черточки, служащей оправданию его. А каковы образы, каковы ситуации! Никогда не забудешь, как при входе в зал юнкера Михаэля встречает смех бражничающей компании - уже тогда возникает в душе давящее предчувствие рокового исхода! А как он хоронит свою жену! Несмотря на краткость, везде находится место богатым чувствам, глубоко запечатлевающимся деталям: оловянному гребню, которым живодер расчесывает свои волосы; фруктам, которыми принц угощает детей Кольхааса; и особенно магической истории с запиской ворожеи. Или - как Кольхаас, разоренный и плененный, "перед ликом смерти", предлагает сторожащему его рейтару остаток своей хорошей еды. Все здесь подлинно, темпераментно, схвачено верной рукой и пронизано сокровенной нежностью. После "Кольхааса" долгое время просто невозможно читать современные романы.
Вильгельм Гауф - писатель, против которого многое что можно бы возразить и которого тем не менее прилежно читают вот уже целое столетие. Литературно небезупречный, с сильным уклоном в журнализм, этот непосредственный, душевно здоровый человек так мощно выразил мировосприятие своей молодой, веселой натуры, что созданное им держится непоколебимо прочно. Достаточно хорошо известны его прелестные "Сказки".
По себе довольно одиноким выглядит большой юмористический роман "Мюнхгаузен" Иммермана. "Оберхоф", дошедший до нас произвольно вырванный из этого романа кусок, хотя и делает целому честь, но не дает о нем никакого представления. Кроме Жан Поля, у нас так мало писателей-юмористов (ирония романтиков - не юмор), что мы обязаны лелеять эту редкость. "Мюнхгаузен", внук старого барона-враля, не только остроумен, но и действительно комичен; он разворачивает перед нами столь многогранную картину мира, что, несмотря на ряд длиннот, стоит того, чтобы заполнить его чтением несколько вечеров.
Фридрих Хеббель, хотя и не рассказчик по натуре, тоже не должен быть забыт. Для эпического ему не хватало главного: уюта в душе, умения не торопиться, досужести. Он сам как-то сказал: едва начнешь, и уже конец, и все опять, в сущности, неважно. Однако этот непоседливый человек создал хорошие вещи и в прозе. Его лучшие новеллы - не столько рассказы, сколько портреты характеров, выведенные тончайшей кистью образы неповторимого, сжато очерченного страшного человеческого нутра. Его вещи странны, и стоит читать их все, но для нашей библиотеки я все-таки выбрал бы только "Шнока". Это сложенный из многих сотен деталей мозаичный образ труса, небольшое юмористическое произведение, одухотворенное и наглядное. Но подлинного юмора оно тем не менее лишено и овеяно холодной неумолимостью аналитика, хотя и прекрасно как образец высшей художественной дисциплины.
Мы видим, что, когда дело доходит до собственно повествовательного, бесхитростные народные писатели нередко превосходят мастеров высокой литературы. Небольшая хеббелевская история о пройдохе рассказана намного лучше, чем фактурно умнее преподнесенная, экономичнее скомпонованная "Новелла" Гёте или какая-нибудь вещь Брентано или Новалиса. Позднее это несоответствие изменил только Келлер, сделав благороднейшую художественную прозу абсолютно популярной по меньшей мере в двух поколениях. Но перед тем появился у нас еще один первоклассный рассказчик от природы, своей неумолимой правдивостью и наглядностью превзошедший всю образованную литературу, - Иеремия Готхельф. Называя его рассказчиком от природы, я имею в виду только его большой литературный талант, который неосознан у него в той же мере, в какой необыкновенно осознано его творчество проповедника, воспитателя, политика, - осознано настолько, что зачастую губит литературность целых глав. Но, несмотря на это, невозможно отказаться от чтения Готхельфа, не лишив себя чего-то очень важного. Вот его-то произведения и есть "отечественное искусство" и "почва"! Как богат и первозданен его бернский немецкий язык, звучащий как средневерхненемецкий! Если бы не локальность его языка (о собственно диалектальной литературе я не говорю, но Готхельф слишком насытил свой немецкий словами и формами родного диалекта), то для крестьянского люда своего столетия он был бы по меньшей мере таким же классиком, каким некогда стал Гриммельсхаузен.
На последней полке нашей библиотеки располагаю я произведения еще трех писателей, да так, чтобы были они всегда под рукой и прилежно читались. Никто так хорошо не замкнет нашу пеструю вереницу, как Штифтер, Мёрике и Келлер. Усиленно пропагандировать нужно, пожалуй, только Штифтера, ибо мне кажется, что его чаще упоминают, чем читают. "Этюды" Штифтера я настоятельно советую знать всем, кто хочет участвовать в разговоре о немецком характере и немецкой прозе. В них вновь запечатлелись трепетно-наблюдательная графичность Дюрера и природно-набожная детскость Эйхендорфа, в них честность видения и отделки; небудоражащие, "неинтересные" - они суть нечто большее.
О Мёрике говорить я не хочу, да это и не нужно. Наконец-то его распознали, и мы, швабы *, радуемся, не справляясь, однако, в себе с чем-то похожим на неуловимую ревность к нашему фавориту. Его "Нольтен" сродни тщательно рассчитанному мосту, соединившему романтизм с успокоенным светлым миром, хранитель ворот которого - Келлер.
* Швабы - немецкая народность, живущая на территории между Рейном, Неккером и Дунаем и образующая тесную этническую и языковую общность с алеманами; швабом и большим патриотом Швабии был и Гессе.
Келлера еще часто воображают узколобо-блаженным филистером, а в Мёрике за внешностью углядывают довольного собою и жизнью сельского священника. Так девочкам-подросткам Моцарт кажется вечно смеющимся счастливцем. Какие вопиющие заблуждения! Из счастья не рождается искусство. Но неважно. Произведения существуют как данность. И прекрасная Лау *, и прекрасная Юдифь ** знать не знают о том, из каких пропастей одинокой тоски родилась их очаровательная естественность,
С почестями следует упомянуть еще несколько отдельных произведений, не утративших силы и много десятилетий спустя. В первую очередь - это трогательно утонченный "Бедный музыкант" Грильпарцера, "Еврейский бук" Дросте, "Резвушка" Людвига. Уж не забыл ли я что-нибудь важное? Перебираю имена. Зимрок? Заллет? Не то. Я пропустил даже Гейне, потому что его прекраснейший рассказ застрял на начале ***, а другие кажутся мне скорей фельетонами, - конечно, хорошими. Но не должен остаться за бортом и рейтлингенец Герман Курц.
* Героиня новеллы Э. Мёрике "История прекрасной Лау" (1853).
** Героиня романа Г. Келлера "Зеленый Генрих (1854).
*** Новелла "Флорентийские ночи" (1836).
И важнее, чем это все, - сказки Гриммов. Благородную достоверность, с коей они обработаны, мы спокойно можем вписать в немецкую книгу почета. Кажется очевидным судить о специфике характера немцев по сказкам, но это недопустимо. Именно сказки и народные сказания ошеломляющими порою совпадениями властно указывают нам на понятие человечества - нечто необъятное, которому, в конце концов, и призвана служить всякая национальная литература.
(1914)
БИБЛИОТЕКА ЗА ГОД
Говорят, что книголюбительство, как и скупость, относится к тем немногим страстям, которые с возрастом не только не проходят, но и растут, легко превращаясь в манию. Это мнение в моем случае, я вижу, пока не подтвердилось. Количество книг, с коими я никогда не хотел бы расстаться, становится с каждым годом все меньше, хотя библиотека моя постепенно растет. Книжные утраты, которые раньше выводили меня из себя, ныне переношу я пожимая плечами, и даже соблюдавшийся мною годами хороший обычай не одалживать книг я давно упразднил.
Но это не значит, что книги свои я люблю уже меньше, чем прежде. Страсть превратилась лишь в замечательную привычку, и относительность ценностей, уйма наложенных на нас ограничений начинают оседать во мне ржавчиной, которую в зависимости от точки зрения можно назвать и мудростью, и зрелостью, и первыми признаками склероза. Помещения, где обитает человек, как и книжные полки, вместе с ним не растут, не говоря уже о досуге и силе зрения. И вот, подытоживая минувший год, я безболезненно снимаю с полок и отдаю кое-какие совсем неплохие книги, хотя еще недавно был убежден, что со временем обязательно их прочитаю. Но нет, долой их, жизнь, становясь все короче и обозримей, вопиет о сосредоточении, а не о том, чтобы умножать мишуру.
Теперь, после летней чистки библиотеки, оценивая прирост ее за первый близящийся к концу год войны, случайных книг я вижу в ней меньше, чем прежде: война произвела отбор и сделала издателей осторожней. Очень мало новых романов, новых стихов, новых драм, почти ничего нет по философии, и очень мало книг по искусству. Даже литература о войне, несколько месяцев кряду заполонявшая мой письменный стол, исчезла большей частью нечитанная. Но стоит, пожалуй, упомянуть "Гений войны" Макса Шелера: я храню эту книгу как выразительное свидетельство немецкой восторженности и немецкого фантазерства, ухитряющихся потребности и необходимости текущего дня переносить в бесконечность и переменчивые нужды страны истолковывать мудростью тысячелетий. Книга неправильная и ужасно опрометчивая, но не плохая, не глупая, не вредная, не отвратительная; в ней говорится о том, как досадно, что Россия нас не приемлет, и о том, что неприятие это мы не простим, но забудем.
Самый ценный прирост моей библиотеки в истекшем году - это Гёте. Необычная с ним вышла история. Со времени четырехтомного покрытого пятнами плесени домашнего Гёте моих детских лет я держал, использовал, читал много изданий его произведений, прикупал их в рассрочку на сэкономленные карманные деньги, обменивал и в конечном итоге - всегда неудачно; я был владельцем пятнадцатитомного прекрасно оформленного издания, продолжение которого обещано было очень давно, но так и не состоялось, а сейчас уже кажется невозможным из-за войны. Что мне до кожаных его корешков и красивого шрифта, когда сколько раз я искал в нем и не находил стихотворений, статей или чего-нибудь из малых юношеских вещей; и слишком поздно сообразил, что этот мой Гёте хуже, чем первый, двадцатилетней давности. А у моих друзей был замечательный Гёте, так называемое "юбилейное издание" книготорговли Котты. Правда, его скучноватые матерчатые переплеты смотрелись похуже, чем темная кожа моего издания, да и печать, хотя и очень хорошая, чуть ли не изысканная, все же не столь особенная и утонченная, как в моем Гёте; но когда в том издании я что-то искал, то всегда находил - находил быстро и безошибочно с помощью очень хорошего тома-указателя, и постепенно это мне показалось столь удобным и ценным, что прелесть моего издания в коже стала меркнуть все больше и больше, пока, спустя двадцать лет всевозможных попыток и экспериментов, я не решил наконец обменять своего Гёте еще раз и приобрести юбилейное издание Котты. И чем чаще из-за войны я вновь и вновь обращался к чтению Гёте как к источнику утешения и покоя, чем больше казалось невероятным продолжение моего лишь наполовину полного издания, тем нетерпеливее ждал я уже заказанного штутгартского юбилейного Гёте в сорока одном томе. И вот теперь он стоит у меня, корешок к корешку, то тут то там со следами того, что пользовались им как следует, и, довольный, ни часу я не скорбел о кожаных корешках, несмотря на их красоту. Это штутгартское издание не только замечательно полное (но не для филологов, изучающих творчество Гёте - такое уже давно выходит в Веймаре, - а скорее для дома и кабинета читателя, которого не удовлетворяют десятки неполноценных изданий!), не только очень хорошо и понятно устроенное, текстуально надежное и удобное в использовании, но также и красивое, солидное и при этом странно дешевое. Правда, матерчатые переплеты мне все еще немного мешают; нет-нет, они отнюдь не уродливы, но есть в них какая-то робость и скованность в их положении между старомодным и современным, и живи мы в лучшие времена, то я бы, наверно, отдал переплести их иначе. И все же этот строй из сорока одного корешка я здорово полюбил, и если от одного из людей, которые взахлеб рассуждают о книгах, не покупая их никогда, опять я услышу избитые утверждения, что к немецким книгам, мол, не подступиться и красивые недорогие издания есть только лишь у французов, - я проведу этого человека вдоль своего Гёте, вручу ему какой-нибудь том и спрошу, знает ли он хотя бы одну французскую книгу, так дешево стоящую при таком объеме, такой бумаге, печати и таком переплете. Я не певец патриотизма, но перед подобными достижениями (книга в переплете объемом примерно в четыреста страниц и напечатанная на прочной, хорошей бумаге стоит две марки) я развожу руками с некоторым удивлением: нет, все-таки это очень неплохо, что Германия Гёте со временем стала Германией также финансов, машин и расчетов! Издатели научились считать, и такой Гёте не вышел бы в свет, не будь для него обеспечено несколько тысяч покупателей. И если четверть, треть или даже пусть половина всех покупателей только поставят Гёте на полки и будут владеть им лишь внешне, мы будем не переживать, а, сочтя сие за порядок вещей, радоваться, что библиофилы-попутчики нам помогают заполучить такие прекрасные книги.
В последние годы я надеялся на издание некоторых произведений, для чего уже сложились гарантии, но чему вновь на неизвестное время помешала война. Прежде всего речь идет о Жан Поле, которого Германия ждет вот уже несколько десятилетий! И из усопших за последние годы писателей, наиболее заслуживающих любви, требуется красивое издание сочинений Германа Банга. Хотя любой из членов романного цеха известен у нас лучше, чем он, произведения Банга бессмертны.
Обогатился среди моих книг и другой уголок, небольшой, но любимый и обихоженный. Это раздел, где разместились восточные произведения и сказки, "Тысяча и одна ночь", "Шицзин", "Бхагавадгита" и тому подобные вещи, а также японские стихи, индийские изречения и беседы Конфуция. Вплоть до недавнего времени в этом разделе почти полностью отсутствовала китайская проза. И вот четыре года назад вышло в свет небольшое избранное китайских легенд и историй о духах Мартина Бубера, чудесная книжица, и, так как недавно во время поездки по Азии с удивлением и чуть не влюбленно я сам заглянул в жизнь китайцев и потому оказался хорошо подготовлен к восприятию этих волшебных историй, они захватили меня сильнее, чем все, что с тех пор я читал. Но то был лишь первый, решающий взгляд в новый мир; примерный объем китайской популярной прозаической литературы знал я и раньше из "Истории литературы" Грубера и из бесед со знатоками и, хотя понятие об этой весьма примечательной области у меня уже было, я испытал тем не менее то, что по весне испытываешь с цветами, которых долго и с нетерпением ждешь, но которые появляются все же внезапно, врасплох. Каждый год приобретал я все новые книги и теперь, недели две назад, прикупил опубликованные X. Рудельсбергером в издательстве "Инзельферлаг" еще два томика "Китайских рассказов". Кроме них и той прелестной книжечки Бубера, нужно упомянуть и "Китайские вечера" Лео Грайнера, а также вышедшие у Дидерихса китайские сказки Вильгельма. У Георга Мюллера в Мюнхене увидел свет и сборник китайских новелл Пауля Кюнеля; три рассказа из этой книги опубликованы с небольшими изменениями и у Рудельсбергера. Таким образом есть уже что-то вроде возможности анализировать переводы, сверять тексты. Эти несколько книг, в каждой из которых есть что-то характерное для Китая и явственно ощущается субъективность состава, занимали и развлекали меня несчетное количество дней; наряду с многотомным Гёте в последнее время я читаю их ежедневно. В них на меня взирает двойственный лик Китая; ибо во всем китайском, и прежде всего в литературе, я усматриваю два образа, две стороны, два полюса. Одна сторона - это тихая, бесхитростная жизнь, консервативно-практическое отношение к реальностям быта, культ простого существования, здоровья, семейного счастья, процветания, собственности, всяческого богатства. Второе лицо, свидетельствующее о многочисленных индийских влияниях, - это наклонность к созерцанию, носящему у истинных мыслителей Древнего Китая чисто духовный и почти безобразный характер и породившему, однако, в народе чрезвычайно пеструю и нередко гротескную в своей чуждости нам мифологию и демонологию. И если бы спасительно не царила над этим великая первоидея Востока - идея постижения единства бытия, - то преисподняя и небеса, дьявольщина и очарование этого нереального мира, не были бы безусловно приемлемыми везде, тем паче с любовью. Но таковы уж краешки на одеянии истинного Бога *, и, если хорошенько припомнить, найдется достаточно зеркальных примеров и в нашем средневековье, и в вере нынешних европейцев. Мы, обитатели Запада, поражены этой смесью отчетливейшего чувства реальности с безудержным фантазированием, но она утратит загадочность, если представить себе райское единство мысли и чувства, характерное и для нынешнего Востока. Тому, кто хочет узнать кое-что о Китае, эти рассказы дадут куда больше, чем высокая китайская литература. Я же хочу, чтобы этот любимый мной уголок каждый год пополнялся.
(1915)
* Перифраз из Библии, см. I Царств 15, 27 и 24, 5 и 6.
ЯЗЫК
От несовершенства и скудости языка писатель страдает более, чем от недостатка всего прочего. Иногда он просто ненавидит язык, обвиняет и проклинает его, а точнее - самого себя за то, что рожден для работы с этим жалким орудием. С завистью думает писатель о живописце, чей язык - краски понятен одинаково всем от Северного полюса до Африки, или о музыканте, который пользуется звуками, тоже говорящими на всех человеческих языках, и которому послушны всякий раз столько новых, неповторимых языков, тонко отличающихся друг от друга - от монотонной мелодии до многоголосого оркестра, от трубы до кларнета, от скрипки до арфы.
Особенно глубоко и постоянно завидует писатель музыканту за то, что он владеет своим языком безраздельно и только для музицирования! А писатель вынужден использовать тот же язык, на котором и учат в школах, и заключают торговые сделки, и строчат телеграммы, и выступают в суде. Как же беден писатель: не имея для своего искусства собственного средства, собственного жилища, собственного сада, собственного окошечка, чтобы смотреть на луну, он вынужден все делить с обыденной жизнью! Говоря "сердце" и разумея трепетную живейшую суть в человеке, его сокровеннейшие свойства и слабости, он невольно указывает и просто на мускул. Говоря "сила", он вынужден сражаться за употребление этого слова с инженером или электриком. А когда он пишет "блаженство", то в образ, сим обозначенный, вкрадывается что-то теологическое. Писатель не может употребить ни слова, которое бы одновременно не значило и что-то другое, на одном и том же дыхании не привносило бы чужих, мешающих, нежелательных представлений, в самом себе не содержало бы преткновений и неловкого смысла и само бы не гибло, зажатое стенами, о кои биясь, оно угасает, так и не прозвучав до конца.
Писатель не может быть хитрецом, который, как говорится, больше дает, чем имеет. Он не в состоянии дать и десятой и сотой доли того, что хотел бы, он рад, если понят хотя бы вчуже, хотя бы примерно, мимоходом и кое-как, хотя бы без грубых недоразумений относительно самого важного. Большего писатель добивается редко. И повсюду, где его хвалят или поносят, где он пожинает успех или насмешки, где его любят или отвергают, речь не собственно о его мыслях и грезах, а лишь о сотой доле того, что сумело пробиться через узкий канал языка и не более просторный канал читательского восприятия.
Потому-то люди так страшно противятся - противятся не на жизнь, а на смерть, - когда какой-то художник или целая группа творческой молодежи, сотрясая мучительные оковы принятых стилей, пытаются ввести в оборот новые выражения и языки. Ведь для сограждан язык (всякий язык, усвоенный ими с трудом, не только словесный) - святыня. Для сограждан святыня все общее и коллективное, все, что каждый разделяет со многими, по возможности - со всеми, что не вынуждает думать об одиночестве, рождении и смерти, о сокровеннейшем Я. Сограждане, как и писатели, лелеют идеал всемирного языка. Но всемирный язык сограждан отнюдь не таков, каким мечтается он писателю, у них он не первобытная россыпь сокровищ, не бесконечный оркестр, а упрощенный набор телеграфных знаков, экономящий силы, слова и бумагу и не мешающий зарабатывать деньги. Ведь литература, музыка и тому подобное всегда мешают зарабатывать деньги!
Сограждане, разучив язык, считающийся у них языком искусства, довольны и мнят, что теперь-то они понимают искусство, теперь-то оно им доступно, а узнав, что язык, с таким трудом изученный ими, годится лишь для незначительной сферы искусства, приходят в негодование. Во времена наших дедов жили прилежные и просвещенные люди, которые в музыке, кроме Гайдна и Моцарта, добились понимания также Бетховена. И почувствовали, что "идут в ногу со временем". Но, когда появились Шопен, Вагнер и Лист, предложив им вновь овладевать еще одним языком, еще раз по-революционному и по-молодому, радостно и без предвзятостей воспринять нечто новое, они забрюзжали, заговорили об упадке искусства и вырождении эпохи, в коей им поневоле приходится жить. То, что случилось с теми несчастными, вновь происходит со многими тысячами. Искусство порождает новые лики, новые языки, по-новому учится говорить и выражать себя, оно сыто по горло вчерашними и позавчерашними языками, оно жаждет не только речи, но также и танца, жаждет сломать все рамки, сдвинуть шляпу набекрень и пойти зигзагом. И от этого сограждане в ярости, им кажется, что это издевка над ними, что с корнем вырывают их ценности, и, разражаясь бранью, они прячутся с головой под одеяло собственного образования. А те сограждане, которые из-за малейшего ущемления их достоинства немедленно бегут в суд, изощряются в оскорблениях.
Но эта ярость и эта бесплодная суета не освобождают сограждан, не разряжают и не очищают их нутра, никак не гасят их внутреннего беспокойства и раздражения. А художник, у которого жаловаться на сограждан оснований не меньше, выражает свой гнев, презрение, горечь, изыскивая, создавая, разучивая новый язык. Он чувствует, что ругань тут не спасает, что оскорбляющий всегда неправ. И, так как в нашу эпоху у художника нет иных идеалов, чем собственная его личность, так как он не желает ничего иного, чем быть самим собой и выражать то, что приуготовлено в нем природой, свою враждебность к согражданам он претворяет в наивозможно личное, наивозможно прекрасное, наивозможно выразительное, но не выплескивая гнева с пеной у рта, а выбирая и строя, отливая и оттачивая справедливую форму для своего гнева - новую иронию, новый гротеск, новый способ обратить неприятное и раздражающее в приятное и прекрасное.
Как бесконечно много языков у природы и как бесконечно много создано их людьми! Пара тысяч незамысловатых грамматик, смастеренных людьми за период между санскритом и волапюком, - достижение сравнительно скудное. Скудное потому, что эти грамматики довольствуются лишь самым необходимым, а самым необходимым сограждане считают между собою всегда только заработки, выпечку хлеба и прочее. А это не способствует процветанию языков. Человеческий язык (я имею в виду грамматику) еще никогда не достигал той легкости, живости, блеска и изящества, которые расточает кошка извивами своего хвоста, а райская птичка серебряной россыпью своего свадебного наряда.
И все же человек, оставаясь собою и не стремясь подражать муравьям или пчелам, превзошел и райскую птичку, и кошку, и других животных, и растения. Он выдумал языки, бесконечно лучше передающие мысли и чувства, чем немецкий, греческий или итальянский. Он словно по волшебству вызвал к жизни религии, архитектуру, живопись, философию, создал музыку, чья игровая выразительность и богатство красок превосходят всех райских птичек и бабочек. Я говорю "итальянская живопись" и слышу тысячи изобильных смыслов, пение хоров, преисполненных набожности и сладости, блаженное звучание разнообразных инструментов, ощущаю прохладу мраморных храмов, вижу склонившихся в жаркой молитве монахов и прекрасных мадонн, величаво царящих среди мягких ландшафтов. Или я думаю: "Шопен", - и ночь наполняется кроткими и меланхоличными жемчужными звуками, в струнах одиноко стенает тоска по отчизне: утонченнейшая, личнейшая скорбь выражена в гармониях и диссонансах куда задушевней, бесконечно точней, достоверней, чем это возможно у иного страдальца посредством всяких там терминов, цифр, кривых или формул.
Кто считает всерьез, что "Вертер" и "Вильгельм Мейстер" написаны одним языком? Что Жан Поль говорил на том же языке, что и наши школьные учителя? А они писатели! Им приходилось работать с языком, убогим и нищим, орудием, созданным совсем для другого.
Произнеси слово "Египет", и ты услышишь язык, мощными, гулкими аккордами славящий Бога, язык, насыщенный предчувствием вечности и трепета перед бесконечностью: окаменелым взглядом неумолимо смотрят цари поверх миллионов рабов, поверх всего и вся, но неизменно - лишь в темные очи смерти; величественно, словно выросшие из земли, застыли священные животные; нежный аромат источают цветы лотоса в руках у танцовщиц. Вселенная, звездное небо, преисполненное бесчисленных миров, - лишь одно это слово, "Египет". Можно лечь навзничь и целый месяц не думать более ни о чем. Но вдруг тебе приходит в голову другое. Ты слышишь имя "Ренуар" - и улыбаешься, видя, как весь мир составляется из округлых живописных мазков, розовый, светлый и радостный. Говоришь "Шопенгауэр" - и тот же мир претворяется в черты страдающего человека, который в бессонные ночи создает из скорби своей божество и с горестным ликом идет по длинной тернистой дороге, ведущей к бесконечно тихому, неприметному и печальному раю. Или прозвучит в тебе "Вальт и Вульт" *, и все вокруг, словно облако, по-жанполевски пластично преобразится в немецкое обывательское гнездо, где разделенная на двух братьев человеческая душа как ни в чем не бывало живет и действует среди кошмара, вызванного безумным завещанием и интригами филистеров, этой неуемно копошащейся муравьиной кучей.
Обыватель склонен уподоблять фантаста сумасшедшему. И чутье не обманывает обывателя: он немедленно обезумеет, если, подобно художнику, верующему, философу, подпустит себя к бездне собственного нутра. Как бы мы ни называли эту бездну, душой или бессознательным, именно она источник всякого движенья нашей жизни. У обывателя же между ним самим и его душой имеется страж - сознание, нравственность, институция безопасности; и для обывателя не существует ничего, что исходит из душевной бездны его непосредственно, без визы охранительного учреждения. А художник всегда недоверчив к области не души, а к той таможне, и, тайно минуя ее, он туда и сюда курсирует через границу между "сей" и "той" стороной, между сознательным и бессознательным, словно он дома и здесь и там.
Находясь по сю сторону, в известной освещенной области, где проживает и обыватель, он чувствует себя неимоверно угнетенным скудостью всех языков, и жизнь писателя кажется ему тогда тернистой. Но когда он на той стороне, в области души, то всякое дуновение волшебно становится словом, и льется музыка звезд, и улыбаются горы, и мир, Господень язык, совершенен, в нем под рукой все буквы и слова, все выразимо, все звучит и все искуплено.
(1918)
О СТИХАХ **
Однажды, когда мне было десять лет, по книге для чтения мы проходили в школе одно стихотворение, называлось оно, кажется, "Сыночек Шпекбахера". В нем говорилось о маленьком мальчике-герое, который в каком-то сражении не то собирал патроны, не то совершал что-то еще очень героическое. Мы, мальчишки, были в восторге. И когда учитель с оттенком иронии в голосе спросил нас: "Ну так что, хорошее это стихотворение?" - мы закричали: "Да!" А он улыбаясь покачал головой и сказал: "Нет, дети, это плохое стихотворение". Он был прав, по канонам и вкусам нашего времени и искусства стихотворение было нехорошим, неизящным, не подлинным, халтурным. И все-таки в нас, мальчишках, оно вызвало прилив восхищения.
* Герои романа Жан Поля "Озорные годы".
** Новая, 1954 года, редакция эссе, написанного в 1918.
Десять лет спустя, в двадцать один год, с первого же прочтения я бы не задумываясь смог сказать о том стихотворении, хорошее оно или плохое. Это было бы просто. Хватило бы одного взгляда, прочтения вполголоса нескольких строк.
Меж тем опять прошло несколько десятилетий, я держал в руках и читал множество стихов, и ныне я вновь сильно сомневаюсь, смогу ли оценить показанное мне стихотворение. Мне часто показывают стихи, их авторы обычно молодые люди, желающие получить о них "суждение" и найти издателя. И юные поэты всякий раз удивлены и разочарованы, видя, что у их старшего коллеги, которому они приписывали опытность, никакого опыта нет; неуверенно листая рукопись со стихами, он ничего не решается сказать об их качестве. То, что в двадцатилетнем возрасте я бы абсолютно уверенно сделал за две минуты, теперь стало трудно, нет, не столько трудно, сколько невозможно. "Опыт" к тому же еще и нечто, о чем в юности думалось, что оно приходит само собой. Но опыт сам собой не приходит. Есть люди, талантливые по части опыта, у них он есть всегда, есть со школьной скамьи, если уже не в материнской утробе; есть и другие, к ним отношусь и я, - они могут прожить сорок, шестьдесят или сто лет и умереть, так по-настоящему не усвоив и не поняв, что же это, собственно, такое "опыт".
В двадцать лет моя уверенность в суждении о стихах зиждилась на любви к определенным стихам и поэтам, любви столь сильной и исключающей почти все остальное, что каждую книгу и стихотворение я тотчас сравнивал с ними. Если сходство обнаруживалось, они были хороши, и, если нет, никуда не годились.
У меня и сегодня есть несколько особенно любимых поэтов, и некоторые из них те же, что и прежде. Но сегодня чаще всего я недоверчив по отношению именно к тем стихам, звучание которых тотчас приводит на память одного из этих поэтов.
Но поведу я речь не о поэтах и стихах вообще, а только о "плохих", то есть о таких, которые почти всеми, кроме самих поэтов, в два счета объявляются посредственными, захудалыми, неполноценными. Подобных стихов за истекшее время прочел я немало и раньше совершенно точно знал, что они плохие и почему. Сегодня я уже не так уверен в этом. Но и эта уверенность и это знание, как бывает со всякой привычностью и всяким знанием, как-то раз показались мне в сомнительном свете, стали внезапно скучными, сухими, чужими и ущербными, все возмутилось во мне против них, и, в конце концов, они обернулись чем-то отжившим, что уже позади и чью ценность я больше не понимаю.
И теперь у меня со стихами бывает порою так, что хочется одобрить и даже превознести несомненно "плохие" стихи, а хорошие и даже отличные кажутся зачастую подозрительными.
То же чувство испытываешь иногда по отношению к профессору, чиновнику или сумасшедшему. Ведь обычно хорошо знаешь и убежден в том, что господин чиновник безупречный человек, законное дитя Божие, вставленный в свое гнездо и полезный гражданин общества, а сумасшедший - бедолага, несчастный больной, которого терпят, жалеют, но считают неполноценным. Однако проходят дни или только часы, когда, бывает, необычно много наобщаешься с профессорами или сумасшедшими, и тогда истина вдруг обращается в свою противоположность: в сумасшедшем начинаешь видеть тихого, уверенного в себе счастливца, божьего любимца, человека по-своему с характером и довольного собственной верой, а профессор или чиновник кажутся жалкими, посредственными, безликими, марионеточными фигурами, каких на дюжину приходится двенадцать.
Так вот то же самое бывает у меня порою и с плохими стихами. Вдруг они начинают казаться совсем не плохими, внезапно приобретают для меня аромат, своеобразие, детскую живость, и их очевидные слабости и недостатки становятся трогательными, оригинальными, милыми и восхитительными, а прекрасное стихотворение, впрочем любимое, по сравнению с ними предстает бесцветным, шаблонным.
С появлением экспрессионизма нечто подобное видим мы и в творчестве некоторых наших молодых поэтов: они принципиально больше не пишут "хороших" или "красивых" стихов. Они считают, что красивых стихов уже достаточно много, что сами они рождены и живут в этом мире вовсе не для того, чтобы продолжить вереницу очаровательных стихов и играть в начатую предыдущими поколениями игру "кто кого перещеголяет". Наверно, они совершенно правы, и стихи их порою звучат столь же трогательно, как это, впрочем, бывает лишь с "плохими" стихами.
И понятно, в чем здесь дело. Причина появления на свете стихов предельно однозначна. Они - разрядка, зов, крик, вздох, жест, реакция взволнованной души, стремящейся выплеснуть или осознать возбуждение, эмоцию. В этой главной, изначальной и важнейшей своей функции не поддается оценке никакое стихотворение. Прежде всего оно обращено лишь к самому поэту, оно его дыхание, его голос, его греза, его улыбка, его припадок. Кто возьмется судить об эстетической ценности ночных сновидений и о целесообразности движений рук и головы, мимики и походки?! Грудной ребенок, засовывающий в рот большой палец руки или ноги, поступает столь же правильно и умно, как и автор, грызущий кончик своего пера, или павлин, распускающий хвост. Ни один из них не поступает лучше, чем другой, ни один не больше и не меньше прав.
Иногда бывает, что стихотворение, давая разрядку и облегчение автору, может радовать, волновать и трогать также и других людей, бывает оно и красивым. Это происходит, вероятно, тогда, когда стихотворение выражает нечто, присущее многим, нечто возможное у всех. Но не обязательно только тогда!
Вот здесь-то и начинается проблематичное круговращение. "Красивые" стихи делают поэтов любимцами публики, из-за чего рождается вновь тьма стихотворений, которые, совершенно забыв о своей изначальной, пред-мировой, священнослужительской функции, все до одного хотят быть только красивыми. Такие стихи по своему рождению созданы для других, для слушателей, для читателей. Они более не грезы, не движения танца или крики души, не реакция на пережитое, не косноязыкие желанные видения или заклинания, не лик мудреца или гримаса безумца, а всего лишь выдуманные изделия, фабрикаты, конфеты для публики. Их смастерили, чтоб распространять и продавать, чтобы покупатели их потребляли для собственного увеселения, возвышения души или отвлечения. И именно эти стихи пользуются успехом. В них не нужно погружаться серьезно и любовно, они не мучат и не потрясают, а весело, уютно качают на своих красивых и мерных волнах.
Эти "красивые" стихи могут показаться порою столь же неприятными и сомнительными, как и все приглаженное и подогнанное по рамке, как профессора и чиновники. И когда правильным миром становишься сыт по горло и хочется бить фонари и поджигать храмы, - в такие дни все "красивые" стихи, вплоть до святых классиков, кажутся немного цензурированными, кастрированными, слишком уж приемлемыми, слишком прирученными, слишком добропорядочными. Тогда обращаешься к плохим. Тогда вообще уже нет ни одного достаточно плохого стихотворения.
Но и здесь подстерегает разочарование. Чтение плохих стихов удовольствие слишком краткое, они быстро вызывают насыщение. Но зачем читать? Почему бы каждому самому не сочинять плохие стихи? - Возьмитесь, и вы увидите, что сочинение плохих стихов делает человека намного счастливее, чем чтение самых распрекрасных стихотворений.
(1918)
КНИЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Жил-был человек, который от пугавших его жизненных бурь еще в ранней юности нашел убежище в книгах. Комнаты его дома были завалены книгами, и, кроме книг, он ни с кем не общался. Ему, одержимому страстью к истинному и прекрасному, казалось, что куда как правильней общаться с благороднейшими умами человечества, чем отдавать себя на произвол случайностей и случайных людей, с которыми жизнь так или иначе сталкивает человека.
Все его книги были написаны старинными авторами, поэтами и мудрецами греков и римлян, чьи языки он любил и чей мир казался ему столь умным и гармоничным, что порою он с трудом понимал, почему человечество давным-давно покинуло возвышенные пути, променяв их на многочисленные заблуждения. Ведь древние достигли вершин во всех областях знания и сочинительства; последующие поколения мало что дали нового - за исключением, пожалуй, Гёте, - и если кое-какого прогресса человечество все же добилось, то лишь в сферах, не волновавших этого книжного человека, казавшихся ему вредными и излишними, - в производстве машин и орудий войны например, а также в превращении живого в мертвое, природы - в цифры и деньги.
Читатель вел размеренную безмятежную жизнь. Он прогуливался по своему крохотному саду со стихами Феокрита на устах, собирал изречения древних, следовал им, в особенности - Платону, по прекрасной стезе созерцаний. Порою он ощущал, что жизнь его ограниченна и бедновата, но от древних ему было известно, что счастье человека не в изобилии разнообразия и что умный обретает блаженство верностью и самоограничением.
И вот эта безмятежная жизнь прервалась: в поездке за книгами в библиотеку соседнего государства Читатель провел один вечер в театре. Давали драму Шекспира; он хорошо ее знал еще со школьной скамьи, но знал так, как вообще знают что-либо в школе. Сидя в большом, погружающемся во мрак помещении, он чувствовал некоторую подавленность и раздражение, ибо не любил больших скоплений людей, но вскоре ощутил в себе отклик на духовный призыв этой драмы, увлекся. Он сознавал, что инсценировка и актерское исполнение посредственны; не будучи вообще театралом, через все препоны различал он, однако, какой-то свет, ощущал какую-то силу и могучие чары, каких по сю пору не ведал. Когда занавес упал, он выбежал из театра опьяненный. Продолжил поездку и привез из нее домой все произведения этого английского поэта. И стал читать - словно в запое, стал читать "Лира", "Отелло", "Ромео и Джульетту" и все прочие драмы, и в душе его поднялся вихрь страстей, разыгралась буря демонической и хмельной жизни. В угаре чтения летели дни; счастливый, чувствовал он, что перед ним распахнулись иные области существования, и долгое время он жил в своем доме и садике, неотступно сопровождаемый персонажами этого непостижимого сочинителя, который, казалось, сорвал с места все, что было напрочно установлено греками, и поступил тем не менее правильно, ибо устранил все возникшие противоречия.
Мир Читателя впервые получил пробоину, и через нее в античный покой хлынули воздух и свет. А может, все это уже имелось внутри самого Читателя и теперь пробудилось и тревожно било крылами? Как это было странно и ново! Сочинитель, давно к тому же усопший, казалось, не исповедовал никаких идеалов, а если и исповедовал, то совершенно иные, чем античные греки; Шекспиру человечество, видимо, представлялось не храмом уединенного созерцания, а бушующим морем, по которому носит захлебывающихся и барахтающихся людей, блаженных собственной несвободой, опьяненных собственным роком! Эти люди двигались как созвездия, каждый - по предначертанному пути, каждый - влекомый ничем не облегченной собственной тяжестью, в неизменно поступательном устремлении даже тогда, когда путь приводит к низвержению в пропасть и смерти.
Когда же Читатель, словно после феерической вакханалии, вновь наконец очнулся и, вспомнив прежнюю жизнь, вернулся к привычным книгам, он почувствовал, что у греков и римлян теперь уже вкус иной - пресноватый, поднадоевший, какой-то чужой. Тогда попробовал он читать современные книги. Но они ему не понравились; в них, как ему показалось, все сводилось к вещам незначительным, мелким, и само повествование велось словно бы не всерьез.
И Читателя больше не покидало чувство голода по новым, великим очарованиям и потрясениям. Кто ищет, тот находит. И следующее, что он нашел, была книга норвежского писателя по имени Гамсун. Странная книга странного писателя. Казалось, что Гамсун постоянно - а он был еще жив - в одиночку скитается по свету, ведя бурное существование без руля и ветрил, без Бога в душе, полубаловень, полустрадалец, в вечных поисках чувства, которое он порою словно бы обретает лишь на мгновение как гармонию сердца с окружающим миром. Этот писатель изображал не мир людей, как Шекспир, а сплошь и рядом только себя самого. Но нередко охватывали Читателя то сильное волнение, то горькая скорбь, а порою он внезапно и для себя совершенно нежданно начинал хохотать. Каким же ребенком был этот писатель, каким строптивым мальчишкой! И вместе с тем каким же бывал он великолепным, и кто вчитывался в него, видел падучие звезды и слышал далекий прибой.
Потом Читатель обнаружил толстую книгу, которая называлась "Анна Каренина", и потом - стихи Рихарда Демеля. А чуть позже набрел он на сочинения Достоевского. С тех пор как прочел он Шекспира, литература будто преследовала его, оказываясь рядом, как только он ощущал пустоту, - словно по волшебству, которое теперь воспринимал он естественным и естественно жил им. Он рыдал и проводил бессонные ночи над русскими книгами. Он забросил Горация и раздарил очень много своих старых книг. Когда он перебирал библиотеку, в руки ему попалась одна латинская книга, которую раньше он мало ценил. Он отложил ее и вскоре прочел. То была "Исповедь" Августина. От нее он вернулся опять к Достоевскому.
Однажды под вечер, начитавшись до ломоты и рези в глазах - он был уже немолодым человеком, - Читатель погрузился в раздумья. Над одним из высоченных книжных стеллажей красовался давно туда водруженный, начертанный золотыми буквами греческий девиз, который гласил: "Познай самого себя". Теперь он приковал внимание Читателя. Ибо Читатель себя не знал, давно уже ничего не знал о себе. По едва заметным следам воспоминаний он мысленно вернулся в прошлое и старательно начал отыскивать в нем то время, когда его восхитила лира Горация и осчастливили гимны Пиндара. Читая античных акторов, он узнал тогда в себе то, что называется человечеством; вместе с писателями он был и героем, и властителем, и мудрецом, он издавал и упразднял законы; он, человек, вышедший из неразличимости первозданной природы навстречу лучистому свету, был носителем высшего достоинства. Теперь же все это сокрушилось, рассеялось, словно никогда не существовало, и теперь он не только читал разбойничьи и любовные истории и испытывал радость от них, нет - он чувствовал себя и со-любовником, и co-убийцей, и co-страдальцем, и co-грешником, и co-насмешником, он падал в бездну порока, преступления и нищеты, диких животрепещущих инстинктов и чувственных страстей; дрожа от страха и наслаждаясь, копался он в мерзостном и запретном.
Его размышления оказались бесплодными. И вскоре он вновь, как в горячечном бреду, погрузился в странные книги. По каплям он впитывал в себя лихорадящую атмосферу аморальных историй Оскара Уайльда, плутал по скорбно-неверующим путям богоискательства Флобера, читал стихи и драмы новых и новейших писателей, которые, казалось, объявляли войну не на жизнь, а на смерть всему гармоничному, всему греческому и классическому, проповедовали мятежи и беспорядки, обожествляли уродство и хохотали над ужасным. И Читатель вдруг понял, что в чем-то правы и они, что есть, должно в человеке иметься и все это тоже. Утаивать это было бы ложью. Было бы самообманом прятаться от кровавого хаоса жизни.
Потом напряжение схлынуло, и Читателя охватила усталость. Книги, в которых к нему бы взывало новое, властное, больше не попадались. Он чувствовал, что болен, стар и обманут. Однажды ему приснилось его состояние. Он трудился над сооружением высокой книжной стены. Стена росла, и, кроме нее, не видел он ничего; задачей его было соорудить огромное здание из всех книг на свете. И вдруг часть стены зашаталась, книги начали выскальзывать из кладки и падать в бездну. Сквозь зияющие бреши ворвался странный свет, и по ту сторону книжной стены увидел он нечто ужасное: в чадящем воздухе невообразимый хаос, кашу из живых существ и предметов, людей и ландшафтов, увидел умирающих и рождающихся, детей и животных, змей и солдат, горящие города и тонущие корабли; он слышал вопли и дикое ликование, лилась кровь, струилось вино, нагло и ослепительно полыхали факелы... В ужасе вскочил он с кровати, чувствуя в сердце давящую тяжесть; все еще оцепенело стоя в лунном свете посередине своей тихой комнаты и глядя на деревья за окном и книгу на ночном столике, он внезапно прозрел.
Он обманут - обманут по всем статьям! Читая, переворачивая страницу за страницей, он жил бумажною жизнью; а за нею, за этой гнусной книжной стеной, бушевала настоящая жизнь: горели сердца, клокотали страсти, разливались кровь и вино, торжествовали зло и любовь. И все это к нему не относилось, все это происходило с другими, он же чувствовал лишь скользящие под пальцами тени на бумажных страницах!
В постель он уже не вернулся. Наспех одевшись, помчался в город. Там метался по сотням освещенных фонарями улиц, заглядывал в тысячи слепых черных окон, подслушивал у сотен запертых дверей. Брезжило утро. Подобно оставшемуся со вчерашнего дня пьянчуге, близкий к обмороку, блуждал он в бледном свете восхода. Город просыпался. Навстречу шла худая, болезненного вида девушка без кровинки в лице. Он опустился перед ней на колени, и она повела его с собой.
Он сидел в ее комнатушке на убогой кровати, над которой висел распахнутый японский веер, пыльный и в паутине. Сидел и смотрел, как играла она его талерами, потом вновь схватил ее за руку и взмолился: "Прошу тебя, не бросай меня одного! Помоги мне! Я стар, и кроме тебя, нет у меня никого. Останься со мной. Наверно, впереди уже нечего ждать, кроме болезней и смерти, но хоть их я хочу прожить сам, хочу сам хотя бы страдать и скончаться, хочу всем своим существом, кровью и сердцем. Как ты прекрасна! Тебе не больно, когда я сжимаю тебя? Нет? Как ты добра! Представь, что всю свою жизнь я был похоронен, заживо похоронен в бумаге! Ты знаешь, что это такое? Нет? Тем лучше. О, мы еще поживем, еще поживем. Солнце уже взошло? Я впервые увижу солнце".
Девушка улыбалась, гладила его беспокойные руки и слушала. Она не понимала его, и в утренней мерещи выглядела осунувшейся и несчастной, она тоже всю ночь провела на улице. Улыбаясь, она сказала: "Да-да, я тебе помогу. Успокойся, я обязательно тебе помогу".
(1918)
ЧИСТКА БИБЛИОТЕКИ
Недавно мне вновь пришлось провести чистку своей библиотеки. Под давлением внешних обстоятельств я должен был расстаться с частью книг. Я простаивал перед полками, шаг за шагом обходил книжные ряды, раздумывая: "Нужна ли тебе, например, эта книга? Ты любишь ее? Будешь ли наверняка ее читать? Настолько ли тебе не хочется ее лишаться?"
Я отношусь к тем людям, которые так и не научились "историческому мышлению" даже тогда, когда ему официально отдавалось предпочтение большее, чем мышлению человеческому. Поэтому я начал с книг по истории, и затруднений оказалось немного. Красивые издания мемуаров, итальянские и французские биографии, придворные истории, дневники политических деятелей - к черту! Разве бывали политики когда-нибудь правы? Разве один стих Гёльдерлина для меня не более ценен, чем все мудрости власть предержащих? Долой их!
Туда же и история искусств. Неплохие книги Вазари об итальянской, нидерландской и бельгийской живописи, сборники писем художников - не очень-то жалко. Прочь!
Очередь дошла до философов. Разве нужно было иметь словарь Маутнера? Нет. Стану ли когда-нибудь снова читать Эдуарда фон Гартмана? Да нет же. А Канта? Я заколебался. Неизвестно, может, и буду. И оставил его на полке. Ницше? Необходим, и все письма его тоже. Фехнер? Было бы обидно его лишаться, пусть стоит. Эмерсон? А-а, не нужен! Кьеркегор? Нет, мы еще подержим его. Шопенгауэра - тем более. Симпатичными, правда, кажутся и сборники и антологии: "Немецкая душа", "Книга привидений", "Книга гетто", "Немцы в зеркале карикатуры", - но разве они мне нужны? Долой! Долой все это!
Но вот писатели! О новейших говорить не буду. Но переписка Гёте? Часть ее я приговорил к изгнанию. Ну а что делать с книгами Грильпарцера? Все ли они нужны? Нет, не все. А полный Арним? Вот его все-таки жаль. Арним остался весь. Остался Тик, остался Виланд. Значительный урон нанес я Гердеру. Бальзак был под вопросом, но в конце концов остался. Анатоль Франс заставил меня поломать голову. По отношению к врагам надо вести себя по-рыцарски, и он был спасен. Стендаль? Его книг много, но все необходимы. Монтень тем более. Зато подвергся сокращению Метерлинк. Четыре издания "Декамерона" Боккаччо! Осталось только одно. Теперь полка Восточной Азии. Я распрощался с парой книг Лафкадия Хёрна, прочее же осталось.
У англичан на меня нашли кое-какие сомнения. Так много книг Шоу! Некоторые надо ликвидировать. А полный Теккерей? Половины хватит. Фильдинг, Стерн, Диккенс остаются вплоть до мелочей.
Остались почти все и русские. Насчет Горького и Тургенева были колебания и нерешительность. Здорово почистил трактаты Толстого. Низвергнул кое-каких скандинавов, Стриндберг остался, Бьёрнсон уменьшился, Гейерстам исчез.
Ну кто собирает литературу о войне? Это же центнеры дешевки. Покупал я ее мало, большая часть попадала в дом как-то сама. Я не прочитал и двадцатой части. Но какая хорошая бумага была еще в пятнадцатом и шестнадцатом году!
И только через несколько дней, закончив, я увидел, как сильно изменилось за эти годы мое отношение к книгам. Выявились целые литературные жанры, которые раньше я по дружбе терпел, а теперь расстался с ними смеясь. Выявились авторы, которых принимать всерьез больше нельзя. Но как утешительно, что Кнут Гамсун еще живет! Как хорошо, что есть Жамм! И как прекрасно освободиться от всех толстенных биографий писателей с их скучной и убогой психологией. Будет светлее в комнатах. Сокровища остались, и теперь они сверкают еще ярче. Здесь Гёте, здесь Гёльдерлин, весь Достоевский. Улыбается Мёрике, дерзко посверкивает Арним, превозмогли все проблемы исландские саги. Пребывают неуничтожимо сказки и народные книги. И старые, зачитанные, богословского вида книги в переплетах из свиной кожи, выглядящие зачастую куда веселее, чем все современные издания, тоже еще здесь. Хорошо, если они переживут и своего теперешнего владельца.
(1919)
О НЕКОТОРЫХ КНИГАХ
Вот пробил час и для меня: после долгих военных лет я наконец-то держал в руках свидетельство об увольнении с места должностного представителя и мог пытаться снова стать человеком. Давалось мне это трудно, а полностью не получилось и ныне. Подобно "Авантюристу" давно забытого Бёклина (через двадцать лет вновь откроют его наши дети), одиноко скачет теперь каждый из нас, выпрямившись в седле под немилосердным солнцем, навстречу стране черепов и праха. Тем же, кто считает делом писателя прославление массовых инстинктов, приходится не так тяжело; насочиняв военных песен и полковых маршей, они теперь публично исповедуются с твердой верой в себя и толпу, которой они фартят. А мы, другие, каким-то чудом избежавшие психоза начала войны, сейчас переживаем свой собственный психоз. Волновавшее нас прежде предчувствие, что дух Европы влеком навстречу погибели и мучительному возрождению, подтвердилось теперь войной и всеми ее последствиями, и мы, видно, тоже обречены.
Как ландскнехты после тридцатилетней войны, мы возвращаемся по домам и видим, что все там теперь изменилось. Мы аннулируем подписки на газеты и не нуждаемся ни в чем - вот только бы пожить еще чуть-чуть и, возделывая свой клочок земли, поразмышлять над безумием мира, наполовину покинутого нами.