Мирча Элиаде
Оккультизм, колдовство и моды в культуре
ПРЕДИСЛОВИЕ
С возрастом у всякого плодовитого автора непременно наступает такой момент, когда он обнаруживает, что многие из задуманных им и наиболее дорогих его сердцу книг так и остались ненаписанными. Не знаю, как реагируют на такое неприятное открытие другие авторы, но что касается меня, то я с печальным смирением решил отказаться от завершения ряда работ, подготовленных или частично написанных за последние двадцать пять лет. Однако, как обычно случается, время от времени я пользовался этими заметками и материалами при подготовке лекций, выступлений и журнальных статей. Разумеется, такие случайные эссе не являются обобщением результатов многолетних исследований, и в них не всегда бывают последовательно изложены многие аспекты рассматриваемой темы. Но их преимущество в том, что, будучи подготовлены для аудитории, состоящей, по большей части, из неспециалистов, они становятся доступными любому мыслящему читателю. Этим преимуществом нельзя пренебрегать, несмотря на риск, сопутствующий всякой попытке «популяризации». В конечном счете, единственное невинное желание ученого состоит в том, чтобы его идеи стали известными вне его собственной научной сферы. По многим причинам, упоминаемым в некоторых моих ранних работах, это желание следует особенно поощрять у студентов, изучающих историю религий.
Итак, материалы, составляющие данный том, я выбрал из нескольких дюжин лекций и статей, написанных за последние десять лет. Все они, прямо или косвенно, связаны с задуманными мною большими работами. Преобладающая часть этих эссе носит вводный характер; их основная задача — вспомнить некоторые старые, но забытые сейчас проблемы или же возобновить связанную с ними полемику в новом или не совсем привычном аспекте. За исключением последнего эссе (глава 6), все работы, собранные в этой книге, изначально были написаны как лекции. Я не пытался изменить их устный стиль, а лишь добавил примечания и — кое-где — несколько абзацев, дополняющих сказанное.
Очевидно, последняя глава — «Дух, свет и семя» — отчасти контрастирует с остальными главами. Она была написана для научного журнала, в ней рассмотрены многочисленные документы, относящиеся к некоторым малоизвестным культурам, а в примечаниях приводится обширная библиография. Но такие внешние (хочется сказать: типографские) черты не должны вводить в заблуждение читателя: этот текст не претендует на принадлежность к произведениям чистой эрудиции. Обилие цитат и критических ссылок служит просто для ознакомления читателя с некоторыми из бесчисленных выражений архаического и широко распространенного теологумена, а именно отождествления божественной и «духовной» формы бытия с опытом Чистого Света и отождествления божественной созидательной способности с разноцветным сиянием света как божественного семени. Это чрезвычайно увлекательный вопрос, имеющий также большое значение для проблемы «универсалий» (или «инвариантов») в истории религиозного опыта. Действительно, отождествление Дух = Свет = божественная (духовная) созидательная способность, рассматриваемое параллельно с морфологией световых теофаний и опыта «внутреннего света», позволяет историку религий считать понятие «универсалии» не менее значительным, чем хорошо известная в наше время реалия
Я выражаю благодарность моим бывшим студентам, которые откорректировали и стилистически усовершенствовали тексты: профессорам Нэнси Фальк (глава 1), Норману Жирардо (глава 2) и Парку Макгинти (глава 6). Я особенно благодарен моему ассистенту, м-ру Брюсу Линкольну, за тщательную корректировку и редакцию глав 3, 4 и 5. Кроме того, эти страницы, как и все мои работы за последние двадцать пять лет, не могли были быть написаны, если бы не вдохновляющее присутствие и неизменная поддержка моей жены. Но… «О чем сказать невозможно, о том следует молчать».[1]
I. МОДЫ В КУЛЬТУРЕ И ИСТОРИЯ РЕЛИГИЙ[2]
1. Неожиданные мифологии художника
В этой работе я хотел бы обсудить следующий вопрос: что может сказать историк религии о современном ему мире? В каком смысле он может содействовать пониманию литературных или философских течений и значительных художественных направлений своего времени? И более того: что он может сказать, как историк религии, по поводу таких проявлений духа времени, как популярность тех или иных философских и литературных направлений, так называемой моды в культуре? Мне кажется, что — по крайней мере в некоторых случаях — его специальная подготовка позволит ему разгадать замыслы и идеи, менее явные для остальных. Я не говорю сейчас о тех случаях, в которых религиозный контекст или религиозный смысл произведения более или менее очевидны, как, например, в картинах Шагала с их огромным «глазом Бога», их ангелами, отсеченными головами и телами, летающими вверх ногами, — а также его вездесущим ослом, этим par excellence (по преимуществу) мессианским животным. Или одна из пьес Ионеско, «Король умирает» («Le Roi se meurt»), которую нельзя понять до конца, если не знать Тибетской Книги Мертвых и Упанишад. (Я могу подтвердить, что Ионеско действительно читал эти тексты; но для нас важно установить, что он принимал, а что игнорировал или отвергал. Таким образом, речь идет не о поиске источников, а о более увлекательной задаче: исследовать обновление воображаемой творческой вселенной Ионеско под влиянием его знакомства с экзотической и традиционной религиозными вселенными.)
Но есть такие случаи, когда только историк религий может выявить скрытое значение произведения культуры, как античного, так и современного. Например, только историк религий может заметить поразительную структурную аналогию между «Улиссом» Джеймса Джойса и некоторыми австралийскими мифами о тотемных героях. И подобно тому, как бесконечные странствия и случайные встречи австралийских культурных героев кажутся однообразными тем, кто знаком с полинезийскими, индоевропейскими или североамериканскими мифологиями, так и странствия Леопольда Блума в «Улиссе» кажутся однообразными почитателям Бальзака и Толстого. Но историк религии знает, что утомительные странствия и подвиги мифических предков для австралийца являют собой величественную историю, к которой он экзистенциально причастен, и то же самое можно сказать о странствиях Леопольда Блума по его родному городу, кажущихся утомительными и банальными. Опять же, только историк религии смог бы уловить поразительное сходство между поверьями австралийцев и умозрениями Платона о переселении душ и «припоминании». Для Платона узнать — значит вспомнить. Материальные объекты помогают душе погрузиться в себя и, как бы «возвращаясь назад», вновь открыть и обрести первоначальное знание, которым она обладала в своем внеземном состоянии. А австралиец, проходящий обряд инициации, обнаруживает, что он уже бывал здесь в мифическое время; он был здесь в образе своего мифического предка. Посредством инициации он снова учится делать то, что уже делал изначально, когда впервые явился в мир в образе мифического существа.
Увеличивать число примеров не имеет смысла. Я добавлю только, что историк религии может внести свой вклад в понимание таких разных писателей, как Жюль Верн и Жерар де Нерваль, Новалис и Гарсия Лорка.[3] Удивительно, что столь немногие ученые, занимающиеся историей религий, когда-либо пытались интерпретировать литературное произведение именно в этом специальном аспекте. (В настоящий момент я могу припомнить только книгу Марыли Фальк о Новалисе и работы Стига Викандера о французских писателях от Жюля Мишле до Малларме. Важные исследования Дюшен-Гийемена о Малларме и Валери могли бы быть написаны превосходным литературным критиком вне всякой связи с историей религий.) И наоборот, как известно, многие литературные критики, особенно в Соединенных Штатах, без колебаний использовали открытия истории религий в своих герменевтических исследованиях. Достаточно вспомнить частое обращение к мифо-ритуальной теории или «схеме инициации» при интерпретации художественной прозы и поэзии.[4]
Но здесь у меня более скромная цель. Я попытаюсь выяснить, может ли историк религий разгадать тайный смысл наших так называемых мод в культуре, взяв в качестве примера три наиболее популярных в последнее время явления культуры, которые возникли в Париже, но распространились уже по всей Западной Европе и даже в Соединенных Штатах. Как всем хорошо известно, для того, чтобы какая-нибудь теория или философия стала популярной, en vogue (модной), ей вовсе не обязательно быть замечательным творением, но в равной мере не обязательно и быть лишенной какой-либо ценности. Один из самых интересных аспектов «моды в культуре» заключается в том, что истинность рассматриваемых явлений и их интерпретации не имеют значения. Никакая критика не в состоянии повредить моде. В этой неуязвимости для критики есть что-то «религиозное», пусть даже в ограниченном, сектантском смысле. Но и вне этого общего аспекта некоторые «моды в культуре» являются чрезвычайно существенными для историка религий. В их популярности, особенно среди интеллигенции, проявляется неудовлетворенность западного человека, его тоска по утраченному и неизбывное стремление к нему.
2. «Тотемические пиры» и мифические верблюды
Приведем только один пример. Пятьдесят лет наад Фрейд полагал, что он обнаружил истоки социальной организации, моральных ограничений и религии в «изначальном» убийстве, а именно, в первом отцеубийстве. Он рассказал эту историю в своей книге «Тотем и табу». Изначально отец сам владел всеми женщинами и изгонял своих сыновей, когда они становились достаточно взрослыми, чтобы вызывать его ревность. И вот однажды изгнанные сыновья убили своего отца, съели его и присвоили его женщин. «Тотемический пир, — писал Фрейд, — вероятно, первый праздник, отмеченный человечеством, был повторением, празднеством воспоминания об этом достопримечательном преступном деянии».[5] А так как Фрейд считал, что Бог есть не что иное, как сублимированный физический отец, то это именно Бога убивают и приносят в жертву в тотемическом жертвоприношении. «Это убийство отца-бога является первородным грехом человечества. Эту вину в пролитой крови искупает пролившаяся кровь Христа».[6]
Тщетно этнологи, современники Фрейда, начиная с В.Х.Риверса и Ф.Боаса и кончая А.Л.Кребером, Б.Малиновским и В.Шмидтом, показывали абсурдность такого изначального «тотемического пира».[7] Тщетно указывали они на то, что тотемизм не стоит у истоков религии и не является универсальным, поскольку не все народы прошли через «тотемическую стадию»; что, как уже доказал Фрэзер, из многих сотен тотемических племен только четырем был известен обряд, напоминающий ритуальное убийство и съедение «тотемного божества» (обряд, который Фрейд считал неизменной характерной чертой тотемизма); и, наконец, что этот обряд не имеет никакого отношения к происхождению жертвоприношения, так как тотемизм совершенно не встречается в древнейших культурах. Тщетно Вильгельм Шмидт указывал, что дототемические народы ничего не знали о каннибализме, что отцеубийство среди них было бы «просто невозможным, психологически, социологически и этически [и что]… формой дототемической семьи, а следовательно, и самой ранней человеческой семьи, о которой, мы смеем надеяться, нам кое-что известно из этнологии, не был ни промискуитет, ни групповой брак; более того, ни то, ни другое, по заключению ведущих антропологов, вообще никогда не существовало».[8]
Подобные доводы ничуть не смущали Фрейда, и его фантастический «готический роман», «Тотем и табу», стал вторым Евангелием для трех поколений западной интеллигенции.
Разумеется, о гениальности Фрейда и достоинствах психоанализа не следует судить по тем страшным рассказам, которые выдаются за объективные исторические факты в «Тотеме и табу». Но весьма существенно то, что такая безумная гипотеза могла считаться разумной научной теорией, несмотря на всю критику ведущих антропологов века. Торжество этой гипотезы объясняется, в первую очередь, победой психоанализа над другими психологическими теориями, а также тем, что он стал (по многим другим причинам) модным культурным течением. После 1920 года истинность фрейдистской идеологии считалась не требующей доказательства. О значении невероятного успеха «Тотема и табу», этого «безумного романа ужасов» («roman noir frenetique»), можно было бы написать весьма увлекательную книгу. Однако именно с помощью приемов и методов современного психоанализа мы можем раскрыть некоторые трагические тайны современного западного интеллигента: например, его глубокую неудовлетворенность устаревшими формами исторически сложившегося христианства и страстное желание избавиться от веры своих предков, сопровождаемое необъяснимым чувством вины, как если бы он сам убил Бога, в Которого не мог верить, но отсутствия Которого не мог вынести. Именно поэтому я и говорил, что всякая мода в культуре имеет огромное значение, какова бы ни была ее объективная ценность. Успех определенных идей или идеологий показывает духовное и экзистенциальное состояние всех тех, для кого эти идеи или идеологии образуют, в некотором роде, сотериологическую систему (теорию спасения).
Конечно, в других науках тоже есть свои моды, даже в истории религий, хотя ни одна из них не может сравниться с популярностью, которой пользовался «Тотем и табу». То, что наши отцы и деды были увлечены «Золотой ветвью», — вполне объяснимый и даже достойный уважения факт. Но что менее понятно и может быть объяснимо только как мода — это те поиски богинь-матерей, матерей зерна и духов растительности, которым между 1900 и 1920 годами предавались почти все историки религий — и, разумеется, находили их повсюду, во всех религиях и фольклорах мира. Эти поиски Матери — матери земли, матери деревьев, матери зерна и так далее, — а также других демонических существ, связанных с растительностью и сельским хозяйством, также являются существенными для понимания бессознательной ностальгии западного интеллигента начала века.
Но позвольте мне привести еще один пример могущества и престижа моды в истории религий. На сей раз речь пойдет не о боге или богине, матери зерна или духе растительности, но о животном — а именно, о верблюде. Я имею в виду знаменитое жертвоприношение верблюда, описанное неким Нилом, жившим во второй половине IV века. Когда он был монахом в монастыре на горе Синай, монастырь захватили арабы-бедуины. Поэтому Нил имел возможность наблюдать своими глазами жизнь и верования бедуинов, и эти наблюдения он описал в своем «Сказании об избиении монахов на горе Синайской». Особенно драматично его описание принесения верблюда «в жертву Утренней Звезде». Верблюда, привязанного к грубому, сложенному из камней жертвеннику, участники церемонии разрезают на куски и пожирают. Причем пожирают так быстро, добавляет Нил, что «в короткий промежуток времени между восходом Утренней Звезды, который знаменует начало обряда, и той минутой, когда эта звезда исчезает в лучах восходящего солнца, весь верблюд — мясо и кости, шкура, кровь и внутренности — бывает полностью съеден».[9] Первым это жертвоприношение описал Й.Вельхаузен в своей работе «Пережитки арабского язычества» (Reste arabischen Heidenthumes, 1887). Но уникальную научную известность Нилов верблюд приобрел благодаря Уильяму Робертсону Смиту, который постоянно упоминает это жертвоприношение в своих «Лекциях по религиям семитов» (1889), рассматривая его как «древнейшую известную форму арабского жертвоприношения»,[10] и говорит о «непосредственном свидетельстве Нила относительно обычаев арабов Синайской пустыни».[11] С тех пор все последователи теории жертвоприношения Робертсона Смита— С.Райнах, А.Вендель, А.С.Кук, С.Х.Хук — не уставали ссылаться на рассказ Нила. Но еще более любопытно то, что даже те ученые, которые не принимали теорию Робертсона Смита, не могли — или не смели — обсуждать общую проблему жертвоприношения, не пересказав должным образом историю Нила.[12] Вообще никто, казалось, не сомневался в достоверности свидетельства Нила, даже несмотря на то, что многие ученые были не согласны с интерпретацией Робертсона Смита. Таким образом, к началу нашего века Нилов верблюд стал так раздражающе часто упоминаться в работах историков религий, ученых, занимающихся Ветхим Заветом, социологов и этнологов, что Г.Фукар, в своей книге «История религий и сравнительный метод», заявил:
«Кажется, ни один автор не имеет больше права заниматься историей религий, не отозвавшись с уважением об этом анекдоте. Ибо это не что иное, как просто анекдот…, подробность, рассказанная «кстати», а на единичном факте, да еще столь незначительном, нельзя строить теорию религии, имеющую общечеловеческое значение».[13]
С большим интеллектуальным мужеством Фукар формулирует свою методологическую позицию:
«Что касается Нилова верблюда, я совершенно убежден, что он не заслуживает чести нести на своей спине обоснование целого раздела в истории религий».[14]
Фукар был прав. Тщательный текстологический и исторический анализ показал, что Нил не был автором «Сказания об избиении монахов на горе Синайской», что на самом деле это сочинение было написано под псевдонимом, вероятно, в IV или V веке и, что еще важнее, — текст изобилует литературными клише, заимствованными из эллинистических романов; например, описание убийства и пожирания верблюда — «отсечение кусков трепещущей плоти и пожирание всего животного, мяса и костей» — не имеет этнологической ценности, а только свидетельствует о знакомстве автора с высокопарно-патетическим стилем этого жанра. Тем не менее, хотя эти факты стали известны уже вскоре после Первой мировой войны, в особенности благодаря скрупулезному анализу Карла Хейси,[15] Нилов верблюд все еще нередко фигурирует в современных научных работах.[16] И не удивительно, поскольку это краткое и красочное описание предполагаемой первоначальной формы жертвоприношения и начальной стадии религиозного общения было приспособлено для удовлетворения всех вкусов и склонностей. Ничто не могло быть более лестным для западных интеллигентов, так как многие из них были убеждены, что доисторический и примитивный человек был подобен хищному животному, и потому считали, что происхождение религии должно отражать психологию и поведение пещерного человека. Более того, ритуальное пожирание верблюда не могло не укрепить многих социологов во мнении, что религия — только социальное явление, если не просто гипостатическое отражение самого общества. Даже те ученые, которые называли себя христианами, испытывали некоторое чувство удовлетворения от рассказа Нила. Они охотно указывали на гигантское расстояние, отделяющее съедение верблюда целиком — включая кости и шкуру — от глубоко одухотворенных, если не просто символических, христианских таинств. Ярко выраженное превосходство монотеизма и в особенности христианства над всеми предшествующими языческими верованиями не могло бы проявиться более убедительно. И, разумеется, все эти ученые, как христиане, так и агностики или атеисты, были чрезвычайно горды и счастливы быть теми, кто они есть: цивилизованными западными людьми и поборниками безграничного прогресса.
Я не сомневаюсь, что анализ трех современных мод в культуре, упомянутых мною в начале этой работы, окажется для нас не менее интересным, хотя эти моды и не имеют непосредственного отношения к истории религий. Разумеется, не следует считать, что их значение одинаково, — по крайней мере, одна из них, вероятно, скоро устареет. Но для наших целей это несущественно. А существенно то, что в течение последних четырех или пяти лет — в начале 60-х годов — Париж находился под влиянием журнала «Планета» и двух авторов, Тейяра де Шардена и Клода Леви-Строса, — можно даже сказать, был покорен ими. Спешу добавить, что я не собираюсь обсуждать здесь теории Тейяра и Леви-Строса. То, что меня интересует, — это их удивительная популярность, и я буду ссылаться на их идеи лишь постольку, поскольку они могут объяснить причины этой популярности.
3. Журнал «Планета»
По вполне понятным причинам я начну с журнала «Планета». На самом деле я не первый, кто размышлял о культурном значении его неслыханной популярности. Широко известная и весьма серьезная парижская газета «Монд» сравнительно недавно посвятила две большие статьи именно этой проблеме — неожиданному и невероятному успеху «Планеты». Действительно, около 80 000 подписчиков и 10 000 покупателей довольно дорогого журнала — это уникальное явление во Франции, а также проблема для социологии культуры. Издатели этого журнала — Луи Повель, писатель и бывший ученик Гурджиева, и Жак Бержье, весьма популярный журналист, пишущий о проблемах науки. В 1961 году они опубликовали толстую книгу «Утро магов», которая быстро стала бестселлером. Фактически, журнал «Планета» начал издаваться с помощью гонорара за «Утро магов». Эта книга была также переведена на английский язык, но не оказала столь сильного воздействия на англо-американскую публику. Она представляет собой любопытную смесь популярной науки, оккультизма, астрологии, научной фантастики и техники спиритуализма. Более того — она молчаливо претендует на разгадку бесчисленных жизненно важных тайн — нашей вселенной, Второй мировой войны, исчезнувших цивилизаций, одержимости Гитлера астрологией и так далее. Оба автора достаточно популярны, и, как я уже сказал, Жак Бержье компетентен в вопросах науки. Таким образом, читателя убеждают, что в книге изложены факты или, по крайней мере, обоснованные гипотезы — то есть что, во всяком случае, его не вводят в заблуждение. Журнал «Планета» построен на тех же предпосылках и по тому же принципу: там помещаются статьи о возможности жизни на иных планетах, новых видах психологического оружия, перспективах l'amour moderne (современной любви), обсуждаются такие темы, как творчество Г. П. Лавкрафта и американская научная фантастика, «настоящие» ключи к пониманию Тейяра де Шардена, тайны животного мира и т. д.
Далее, чтобы понять неожиданный успех и книги, и журнала, нужно вспомнить французскую культурную обстановку конца 1950-х годов. Как известно, сразу после Освобождения стал чрезвычайно популярным экзистенциализм. Ж.-П.Сартр, Камю, Симона де Бовуар были идейными вождями и идеалами нового поколения. В частности, Сартр пользовался популярностью, как никакой другой французский писатель со времен Вольтера и Дидро, Виктора Гюго, или Золя во время дела Дрейфуса. Сам марксизм не мог по-настоящему увлечь молодых интеллектуалов, пока Сартр не заявил о своих коммунистических симпатиях. От французского католического возрождения начала 1920-х годов почти ничего не осталось. Жак Маритен и неотомисты уже вышли из моды в начале Второй мировой войны. Единственными реальными движениями в католицизме, не считая христианского экзистенциализма Габриэля Марселя, были те, которые образовали в то время довольно скромную группу Etudes Carmelitaines (Kapмелитские исследования) (с акцентом на важности мистического опыта и изучении психологии религии и символизма) и Sources Chretiennes (Христианские источники), с их переоценкой греческой патристики и настойчивым требованием обновления литургии. Но, конечно, эти католические движения не обладали ни блеском экзистенциализма Сартра, ни притягательной силой коммунизма. В сфере культуры, от философии и политической идеологии до литературы, изобразительного искусства, кино и журналистики, господствовали несколько понятий и клише: абсурдность человеческого существования, отчужденность, те или иные убеждения, конкретная ситуация, исторический момент и т. д. Правда, Сартр постоянно говорил о свободе; но в итоге эта свобода оказывалась бессмысленной. В конце 1950-х годов война в Алжире породила глубокое чувство тревоги среди интеллигентов. Всем им — экзистенциалистам, марксистам или либеральным католикам — пришлось принимать свои собственные решения. В течение многих лет французский интеллигент был вынужден жить почти исключительно в своем «историческом моменте», как, по учению Сартра, и следовало жить каждому ответственному интеллигенту.
В этой мрачной, утомительной и, в каком-то смысле, провинциальной атмосфере — ибо казалось, что в мире действительно принимались в расчет только Париж, или, вернее, Сен-Жермен де Пре, а затем Алжир, — появление «Планеты» произвело эффект разорвавшейся бомбы. Общее направление, обсуждаемые проблемы, язык — все было другое. Место чрезмерной озабоченности своей собственной экзистенциальной «ситуацией» и историческими «убеждениями» заняла грандиозная попытка повернуться к чудесному миру: будущему устройству планеты, безграничным возможностям человека, таинственным глубинам, в которые мы готовы проникнуть, и так далее. Не научный подход как таковой возбудил этот массовый энтузиазм, но покоряющее сердца влияние «последних научных достижений» и предсказание их близкого торжества. Конечно, как я уже сказал, наука здесь сопровождалась герметизмом, научной фантастикой, а также политическими и культурными новостями. Но что было ново и оживляло французского читателя — это оптимистический и целостный взгляд, при котором наука сочеталась с эзотеризмом, порождая в результате чарующий и таинственный космос, в котором человеческая жизнь вновь обретала смысл и сулила неограниченные возможности совершенствования. Человек не был больше приговорен к своему достаточно безотрадному существованию (condition humaine); вместо этого он был призван завоевать свой материальный мир, а также познать тайны других, загадочных вселенных, открытых оккультистами и гностиками. Но в противоположность всем предшествующим гностическим и эзотерическим школам и движениям «Планета» не пренебрегала также и социальными и политическими проблемами современного мира. В целом, она пропагандировала спасительную науку: научную информацию, являющуюся в то же время сотериологической. Человек больше не был отчужденным и бесполезным в абсурдном мире, в который он пришел случайно, не имея никакой цели.
4. Культурное значение популярности Тейяра де Шардена
На этом я должен прекратить свой беглый анализ причин успеха журнала «Планета», так как многое из сказанного мной в связи с этим журналом можно почти буквально повторить применительно к популярности Тейяра де Шардена. Нет нужды добавлять, что я говорю не о научных и философских заслугах Тейяра, которые не вызывают сомнений, но о грандиозном успехе его книг, которые, как известно, были опубликованы после смерти автора. И вот что парадоксально: единственному римско-католическому мыслителю, завоевавшему отклик столь обширной аудитории, церковные власти не дали опубликовать те самые книги, которые сегодня стали бестселлерами как в Старом, так и в Новом Свете. И что даже более важно — менее чем за десять лет во всем мире было издано более сотни книг и тысячи статей, где обсуждались — и по большей части сочувственно — идеи Тейяра де Шардена. Если же принять во внимание тот факт, что даже наиболее популярный философ своего поколения, Ж.-П. Сартр, не нашел столь широкого отклика за все двадцать пять лет своей деятельности, то мы должны признать культурное значение успеха Тейяра. Об идеях Луи Повеля и Жака Бержье не написано ни одной книги, и очень мало статей (обе статьи в газете «Монд» касались только популярности их журнала «Планета»), в то время как в большей части книг и статей о Тейяре обсуждаются его философские и религиозные идеи.
Вероятно, журнал «Планета» и произведения Тейяра де Шардена читают разные люди, но тем не менее между ними много общего. Прежде всего, все они устали от экзистенциализма и марксизма, устали от постоянных разговоров об истории, исторических условиях, историческом моменте, убеждениях и так далее. И тех, и других интересует не столько история, сколько природа и жизнь. Сам Тейяр рассматривал историю только как скромную часть величественного космического процесса, который начался с возникновением жизни и будет продолжаться миллиарды и миллиарды лет, пока последняя из галактик не услышит провозглашения Христа как Логоса. И идеология журнала «Планета», и философия Тейяра в основе своей оптимистичны. На самом деле Тейяр был первым философом после Бергсона, кто осмелился высказать свою веру в жизнь и в человека. В своих попытках доказать, что основные идеи Тейяра нельзя с полным основанием считать частью христианской традиции, критики обычно указывают на его оптимизм, веру в осмысленную и бесконечную эволюцию, а также на игнорирование первородного греха и зла вообще.
Но с другой стороны, ученые-агностики, знакомые с работами Тейяра, признают, что, читая их, они впервые поняли, что значит быть религиозным человеком, верить в Бога, в частности в Иисуса Христа и христианские таинства. Действительно, Тейяр первым из христианских авторов выразил свою веру в словах, доступных и полных смысла как для ученых-агностиков, так и для религиозно необразованных людей. Впервые в нашем веке агностики и атеистически настроенные массы научно образованных европейцев понимают, о чем говорит христианин. И это происходит не потому, что Тейяр — ученый. И до него было много великих ученых, которые не скрывали своей принадлежности к христианству. Но что было нового у Тейяра и чем, по крайней мере частично, объяснялась его популярность, это то, что его вера была основана на научных исследованиях и понимании природы и жизни. Он говорит о «духовной силе материи» и признается в своей «непреодолимой симпатии ко всему, что шевелится внутри темной массы материи». Вероятно, именно эта любовь Тейяра к космической субстанции и космической жизни производит на ученых такое сильное впечатление. Он чистосердечно признается, что всегда был «пантеистом» по темпераменту и «более сыном земли, чем сыном неба». Даже такие абстрактные и сложные инструменты научного исследования, как, например, компьютер, Тейяр превозносит потому, что рассматривает их как вспомогательные устройства, содействующие развитию жизни.
Однако же нельзя говорить просто о «витализме» Тейяра, так как он — человек религиозный и жизнь для него священна; более того, для него вся космическая материя как таковая может рассматриваться как священная. По крайней мере, в этом, по-видимому, и заключается смысл прекрасной книги, озаглавленной «Месса на вершине мира». Когда Тейяр говорит о выходе в галактики посредством космического Слова, по сравнению с этим кажется скромной и лишенной воображения даже самая фантастическая экзальтация бодхисаттв. Ибо для Тейяра галактики, где будут почитать Христа через миллионы лет, — это реальность, это живая материя. Они не кажутся ему ни иллюзорными, ни даже преходящими. В своей статье в журнале «Psyche» Тейяр однажды признался, что он просто не может верить в катастрофический конец мира — ни сейчас, ни миллионы лет спустя; более того, он не может верить даже во второй закон термодинамики. Для него вселенная была реальной, живой, полной смысла, созидающей, священной — и если не вечной в философском смысле слова, то, по крайней мере, бесконечной во времени.
Теперь нам понятны причины необычайной популярности Тейяра: он не только перекидывает мост между наукой и христианством; он не только дает оптимистический взгляд на эволюцию космоса и человека и, в особенности, настаивает на исключительной ценности человеческого бытия во вселенной, но также раскрывает подлинную сакралъностъ природы и жизни. Современный человек не только отчужден от самого себя, он отчужден также и от природы. И, разумеется, мы не можем вернуться к «космической религии», устаревшей уже во времена пророков, а затем преследуемой и вытесненной христианами. Мы не можем даже вернуться к романтическому или буколическому отношению к природе. Но ностальгия по утраченному мистическому единству с природой все еще преследует западного человека. И Тейяр открыл для него превосходящую все ожидания перспективу, где природа наделяется религиозной ценностью, полностью сохраняя в то же время свою «объективную» реальность.
5. Мода на структурализм
Я не стану много говорить по поводу третьего популярного явления культуры последнего времени, а именно, Клода Леви-Строса, так как оно связано с более широким интересом к структурной лингвистике и структурализму вообще. Можно думать все что угодно о выводах, сделанных Леви-Стросом, но нельзя не признать достоинств его работы. Лично я считаю его значительной фигурой, в первую очередь, по следующим причинам:
(1) Будучи антропологом по образованию и профессии, он, по сути своей, философ, и его не пугают идеи, теории и теоретический язык; таким образом, он заставляет антропологов размышлять, и размышлять упорно. Для эмпирически настроенного антрополога это настоящее бедствие, но историк религий не может не радоваться высокому теоретическому уровню, на котором Леви-Строс предпочитает обсуждать свой так называемый первобытный материал.
(2) Даже если не принимать структурализм in toto (в целом), то критика Леви-Стросом антропологического историзма все же является весьма своевременной. Слишком много времени и энергии затрачено антропологами на попытки воссоздать историю первобытных культур и слишком мало — на понимание их смысла.
(3) И наконец, Леви-Строс — превосходный писатель; его «Печальные тропики» — замечательная книга и, по моему мнению, его самая значительная работа. Более того, Леви-Строс — это человек, которого я бы назвал «современным энциклопедистом», в том смысле, что он знаком с огромным количеством современных открытий, произведений и методов, таких, как, например, кибернетика, теория связи, марксизм, лингвистика, абстрактное искусство и Бела Барток, додекафонная музыка и «новая волна» французского романа etc.
Весьма вероятно также, что многое из перечисленного выше способствовало популярности Леви-Строса. Его интерес к столь многим современным идеям, его марксистские симпатии, его тонкое понимание Ионеско или Роб-Грийе — все это отнюдь не отрицательные качества в глазах молодого поколения интеллектуалов. Но, по моему мнению, причины популярности Леви-Строса следует, в первую очередь, искать в его антиэкзистенциализме и неопозитивизме, в его равнодушии к истории, а также в его тенденции к возвышению материальных «вещей» — материи. Для него «la science est deja faite dans les choses» — наука уже осуществилась в вещах, в материальных объектах. Логика уже имеет свой прообраз в природе. Другими словами, человека можно понять, даже не рассматривая его сознание. «Неприрученная мысль» («La Pensee Sauvage») показывает нам мышление без мыслителей и логику без логиков.[17] Это и есть неопозитивизм и неономинализм, но в то же время и нечто большее. Это можно назвать поглощением человека природой — разумеется, не дионисийской или романтической природой, и даже не слепым, страстным, эротическим внутренним импульсом в толковании Фрейда, — но природой, осознанной и понятой с помощью ядерной физики и кибернетики, природой, сведенной к своим основным структурам; и эти структуры — одни и те же как в космической материи, так и в душе человека. Как я уже говорил, я не могу обсуждать здесь теории Леви-Строса. Но мне хотелось бы напомнить читателям об одной наиболее яркой характеристике французских писателей «новой волны», в особенности Роб-Грийе: значение, которое они придают «вещам», или материальным объектам, — в конечном итоге, первенство космоса и природы — и безразличие к истории и историческому времени. В обоих случаях — как Леви-Строса, для которого «la science est deja faite dans les choses», так и Роб-Грийе — мы являемся свидетелями нового воплощения «les choses», возведения материальной природы в ранг всеобъемлющей реальности.
Таким образом, мы можем заметить, что все эти три моды в культуре последнего времени имеют общие черты: решительное неприятие экзистенциализма, безразличие к истории и возвеличивание материальной природы. Конечно, есть огромная разница между отчасти наивным научным энтузиазмом журнала «Планета» и мистической любовью Тейяра к материи и жизни, а также его верой в чудеса науки и техники будущего, и еще большая разница между концепциями человека Тейяра и Леви-Строса. Но в том, что можно было бы назвать их «образами мира», наблюдается некоторое сходство: во всех трех случаях мы сталкиваемся с чемто вроде мифологии материи — либо образного, художественного («Планета», Тейяр де Шарден), либо структуралистского, алгебраического типа (Клод Леви-Строс).
Если мои рассуждения верны, то и антиэкзистенциализм, и антиисторизм, характерные для этих мод в культуре, а также свойственное им возвеличивание физической природы не могут не представлять интереса для историка религий. Тот факт, что сотни тысяч мыслящих европейцев с восторгом читали журнал «Планета» и произведения Тейяра де Шардена, имеет иной смысл для историка религий, чем он мог бы иметь для социолога культуры. Было бы упрощением говорить, что страх перед историей снова становится невыносимым и что те из европейских интеллигентов, которым не удается найти убежища в нигилизме или утешения в марксизме, живут надеждой на новый — обещанный наукой — и харизматический космос. Разумеется, нельзя сводить значение этих трех мод в культуре к старому и хорошо известному конфликту между «космосом и историей». Космос, как он представлен в «Планете» и работах Тейяра де Шардена, сам по себе является продуктом истории, ибо это и есть космос в научном понимании этого слова, космос, который техника постепенно завоевывает и преобразует. Но что является специфическим и новым — это почти религиозный интерес к структурам и ценностям мира природы, этой космической материи, — мира, столь блестящим образом исследованного наукой и преобразованного техникой. Антиисторизм, отмеченный нами во всех трех вышеописанных модах в культуре, не является отрицанием истории как таковой; это скорее протест против пессимизма и нигилизма сторонников историзма последнего времени. Здесь даже могут возникнуть подозрения в ностальгии по тому, что можно было бы назвать макроисторией — по планетарной и, затем, космической истории. Но что бы ни было сказано о значении этой ностальгии для более полного понимания истории, одно можно сказать с определенностью: почитатели «Планеты», Тейяра де Шардена и Леви-Строса не ощущают сартровской nausee («тошноты») при столкновении с объектами природы; они не чувствуют себя de trop (лишними) в этом мире; короче говоря, они воспринимают свое положение в космосе не так, как экзистенциалисты.
Как и всякая мода, эти три новые моды постепенно утратят свою новизну и со временем исчезнут. Но их истинное значение не обесценится: популярность журнала «Планета», Тейяра де Шардена и Леви-Строса раскрыла для нас некоторые подсознательные или полусознательные желания и ностальгические устремления современного западного человека. А если учесть, что подобные же устремления можно обнаружить и в современном искусстве, то значение этих мод в культуре последнего времени для историка религий станет еще более поучительным. Действительно, в произведениях многих современных художников нельзя не отметить всепоглощающего интереса к материи как таковой. Я не буду говорить о Бранкузи, потому что его почитание материи общеизвестно. Отношение Бранкузи к камню можно сравнить с почитанием, страхом и благоговением человека эпохи неолита, которые он испытывал к священным для него камням; в этих камнях он видит проявление сакральной и подлинной реальности. Но в истории современного искусства, начиная с кубизма и по крайней мере вплоть до ташизма, мы можем наблюдать постоянные стремления художника освободиться от «поверхности» вещей и проникнуть в суть материи, чтобы раскрыть ее первичные структуры. Я уже обсуждал в других своих работах религиозный смысл стремления современного художника упразднить форму и размеры и, так сказать, проникнуть во внутреннюю сущность материи, выявляя ее скрытые возможности.[18] Этот глубокий интерес к элементарным формам существования материи выдает желание освободиться от груза отживших форм, ностальгическое стремление вернуться к юности мира.
Если наши рассуждения справедливы, то между отношением художника к материи и ностальгическими порывами западного человека, — как они прослеживаются в трех популярных явлениях культуры последнего времени, которые мы здесь рассмотрели, — имеется определенное сходство. Хорошо известно, что в своих произведениях художники часто предвосхищают то, что еще только должно произойти — иногда на одно или два поколения позже — в других сферах социальной и культурной жизни.
II. МИР, ГОРОД, ДОМ[19]
1. Жизнь в своем собственном мире
Много лет назад одному из профессоров Бухарестского университета, моему преподавателю, посчастливилось прослушать серию лекций знаменитого историка Теодора Моммзена. В то время, в начале 1890-х годов, Моммзен был уже очень стар, но ум его все еще был ясным, а память отличалась поразительной полнотой и точностью. В своей первой лекции Моммзен рассказывал об Афинах времен Сократа. Он подошел к доске и, не пользуясь никакими заметками, набросал план этого города, каким он был в V веке до н. э.; затем он отметил местоположение храмов и общественных зданий и показал, где были расположены некоторые известные водоемы и рощи. Особенно впечатляющим было его яркое воспроизведение места действия в «Федре». Процитировав отрывок, в котором Сократ спрашивает, где находится Лисий, а Федр отвечает, что он у Эпикрата, Моммзен указал на вероятное местоположение дома Эпикрата: у Платона сказано, что «дом, где раньше жил Морихий» находился «рядом с храмом Зевса-Олимпийца». Далее Моммзен графически изобразил путь вдоль берега реки Илис, по которому шли Сократ и Федр, а затем указал на то «тихое место» под «высоким платаном», где они остановились и где состоялся их достопамятный диалог.
Потрясенный удивительной эрудицией, памятью и пониманием литературы, которые продемонстрировал Моммзен, мой профессор не спешил покинуть аудиторию по окончании лекции. Тут он увидел, как к Моммзену подошел старый слуга и бережно взял его под руку, чтобы помочь выйти из аудитории. Тогда один из присутствующих студентов объяснил, что знаменитый историк не знает, как добраться до собственного дома. Величайший из авторитетов своего времени по истории античных Афин совершенно не ориентировался в своем собственном городе Берлине в царствование Вильгельма!
Вряд ли можно найти лучшее введение для того, что я хочу обсудить в этой статье. Случай Моммзена может служить восхитительной иллюстрацией экзистенциального смысла «жизни в своем собственном мире». Его реальным миром, единственным миром, действительным и имеющим для него смысл, был классический греко-римский мир. Для Моммзена мир древних греков и римлян был не просто историей, то есть мертвым прошлым, оживленным посредством историографического анамнезиса; «припоминания»; это был его мир — то место, где он мог передвигаться, думать и испытывать блаженство жить и творить. На самом деле я не знаю, всегда ли ему требовался слуга, чтобы провожать домой. Вероятно, нет. Как и большинство ученых, обладающих творческими способностями, он, вероятно, жил одновременно в двух мирах: в мире форм и исторических реалий, пониманию которого он посвятил свою жизнь и который тем или иным образом соответствует «космифицированному» и, тем самым, «сакрализованному» миру первобытных людей; и в обыденном, «профанном» мире, в который, по выражению Хайдеггера, он был «заброшен». Позднее, достигнув преклонного возраста, Моммзен, очевидно, перестал чувствовать связь с повседневным, несущественным, для него не имеющим смысла и хаотичным миром современного Берлина. Если можно говорить об амнезии по отношению к обыденному миру Берлина, то придется также признать, что эта амнезия компенсировалась поразительным «припоминанием» всего, что относилось к экзистенциальному миру Моммзена, то есть классическому греко-римскому миру. Иначе говоря, в старости Моммзен жил в мире архетипов.
Возможно, ближайшую параллель этого чувства потерянности в неведомом, хаотичном мире можно найти у акильпа, одного из австралийских племен народности аранда. Согласно мифологии этого племени, божество по имени Нумбакула «космифицировало» территорию племени, создало его предка и основало нормы и обычаи его жизни. Затем Нумбакула сделал сакральный столб из ствола эвкалипта, поднялся по нему на небо и исчез. Этот столб представляет собой космическую ось, так как вокруг него земля стала обитаемой и была преобразована в «мир». Именно по этой причине ритуальная роль этого столба столь значительна. Акильпа носят его с собой в своих странствиях и выбирают направление своего передвижения в зависимости от того, в какую сторону он наклонится. Это позволяет им, несмотря на постоянные странствия, всегда оказываться в «своем мире» и в то же время не порывать связи с небом, где исчез Нумбакула. Если столб почему-либо ломается, это — катастрофа; в некотором смысле, это «конец мира» и возврат к хаосу. Спенсер и Гиллен рассказывали легенду, в которой целое племя впало в отчаяние, когда сломался сакральный столб. В течение некоторого времени люди племени бродили в полной растерянности, а потом уселись на землю, обреченно ожидая гибели.[20] Это превосходная иллюстрация необходимости «космификации» территории, на которой предстоит жить. «Мир» для племен акильпа становится «их миром» лишь в той степени, в какой он воспроизводит космос, организованный и освященный божеством Нумбакула. Они не могут жить без этой вертикальной оси, которая осуществляет «прорыв» в трансцендентное и в то же время дает им возможность ориентироваться в пространстве. Иными словами, человек не может жить в «хаосе». Как только контакт с трансцендентным прерывается и нарушается система ориентации, существование в мире становится невозможным — именно поэтому люди акильпа и обрекли себя на смерть.[21]
Не менее драматичным был случай с племенем бороро из Матто-Гроссо в Бразилии, так ярко описанный Леви-Стросом в его книге «Печальные тропики». По традиции, деревня бороро была устроена в виде круга вокруг дома мужчин и танцевальной площадки; она была также разделена на четыре части двумя осями — одна из которых проходила с севера на юг, а другая в востока на запад. На этом разделении было основано управление социальной жизнью деревни, особенно система браков и кровного родства. Миссионеры, которые первыми столкнулись с этими племенами, считали, что единственным способом помочь им было убедить их покинуть прежнюю деревню, отвечавшую требованиям традиции, и поселиться в новой. Эти доброжелательные и действующие из лучших побуждений миссионеры основали, по их мнению, деревню более удобную и практичную, состоящую из прямоугольных хижин, расположенных параллельными рядами. Такая реорганизация полностью разрушила сложную социальную систему бороро, которая была так тесно связана со схемой традиционной деревни, что не смогла перенести трансплантации в иную физическую обстановку. Еще более трагичным было то, что бороро, несмотря на свой полукочевой образ жизни, почувствовали себя совершенно дезориентированными в мире, как только лишились своей традиционной космологии, запечатленной в плане их деревни. Оказавшись в таких условиях, они принимали любые правдоподобные объяснения, предлагаемые им миссионерами для новой, повергающей их в замешательство вселенной.[22]
В конечном счете для человека архаического общества самый факт жизни в мире имеет религиозный смысл. Ибо он живет в мире, который сотворен сверхъестественными существами и где его деревня или дом являются образом космоса. Космология еще не обладает профанными, донаучными ценностями и функциями. Космология, то есть космологические образы и символы, которые наполняют и формируют обитаемый мир, является не только системой религиозных идей, но также и моделью религиозного поведения.
2. Космогоническая модель построения города
Но если жизнь в мире для архаического человека имела религиозный смысл, то это результат специфического ощущения того, что можно было бы назвать «сакральным пространством». Действительно, для религиозного человека пространство не является однородным; некоторые части пространства качественно отличаются от остальных. Есть сакральное и, тем самым, важное и значительное пространство; и есть другие пространства, которые не являются сакральными и поэтому не имеют определенной структуры, формы или значения. Но это еще не все. Для религиозного человека эта неоднородность пространства находит свое выражение в ощущении противоположности между частью пространства, которая является сакральной — единственно реальным и действительно существующим местом, — и всем остальным пространством, то есть окружающим его бесформенным простором. Религиозное ощущение неоднородности пространства является изначальным чувством, сравнимым с чувством открытия мира. Ибо только этот разрыв в пространстве и позволяет основать мир, обнаружив фиксированную точку, центральную ось для всей будущей ориентации. Когда божественное проявляется каким-либо образом, возникает не только прорыв в однородности пространства; при этом также происходит проявление абсолютной реальности, противостоящей нереальности безграничного окружающего пространства. Эта манифестация божественного и создает мир в онтологическом смысле. В однородном и бесконечном пространстве, в котором не может быть никакой точки отсчета, а следовательно, и нельзя установить никакой ориентации, эта иерофания обнаруживает абсолютно фиксированную точку, или центр.
Теперь становится ясным, в какой степени обнаружение — то есть открытие — сакрального пространства обладает экзистенциальным смыслом для религиозного человека; ибо ничто не может быть начато, ничто не может быть сделано без предварительной ориентации, — а всякая ориентация предполагает наличие фиксированной точки. Именно по этой причине религиозный человек всегда стремится устроить место своего обитания в «центре мира». Чтобы жить в этом мире, его нужно основать — а никакой мир не может родиться в хаосе однородности и относительности обычного, профанного пространства. Открытие или мысленное представление фиксированной точки — центра — равносильно сотворению мира. Ритуальная ориентация и создание сакрального пространства имеет космогонический смысл; ибо ритуал, посредством которого человек создает сакральное пространство, будет иметь силу в той мере, в какой он воспроизводит действия богов, т. е. космогонию.
История Рима, так же как и история других городов и народов, начинается с основания города; другими словами, такое основание равносильно космогони. Каждый новый город символизирует новое начало мира. Как известно из легенды о Ромуле, пропахивание борозды в виде окружности, sulcus primigenius (первоначальная борозда), обозначает основание городских стен. Классические писатели имели тенденцию производить слово urbs («город») от urvum, изгиб лемеха, или от urvo («я пашу кругом»); некоторые из них производят это слово от orbis («нечто изогнутое», земной шар, мир). У Сервия упоминается «обычай древних [который предписывал], чтобы, поскольку основание нового города производилось при помощи плуга, то и разрушение его также происходило посредством того же ритуала, каким он был основан».[23]
Центром Рима было углубление в земле, mundus, место связи земного мира с подземным. Рошер интерпретировал mundus как omphalos (пуп земли); каждый город, обладающий таким mundus, считался расположенным в центре мира, в центре земного шара (orbis terrarum). Была выдвинута также весьма убедительная гипотеза, согласно которой выражение Roma quadrata следует понимать не как «имеющий форму квадрата», но как «разделенный на четыре части».[24] Римская космология была основана на образе земли (terra), разделенной на четыре региона.
Подобные концепции можно обнаружить повсеместно в неолитическом мире и раннем бронзовом веке. В Индии город, так же как и храм, являет собой подобие вселенной. Ритуалы их основания символизируют повторение космогонии. В центре города символически помещается гора Меру, космическая гора, с обитающими на ней богами; а каждые из четырех главных городских ворот также находятся под покровительством одного из богов. В определенном смысле город и его обитатели переносятся на сверхчеловеческий уровень: город уподобляется горе Меру, а его жители становятся «образами» богов. Даже в VIII веке Джайпур был построен по традиционной модели, описанной в «Шильпашастре».[25]
По такому же плану, как и индийские, строились крупные иранские города — они были образами мира (imago mundi). Согласно иранской традиции, вселенная представляет собой колесо с шестью спицами и большим углублением в середине, напоминающим пупок. В текстах говорится, что «Иранская страна» (Airyanam vaejah) является центром и сердцем мира; следовательно, эта страна — самая совершенная. По этой причине Шиз, город, где родился Заратустра, рассматривался как источник царского могущества. Трон Хосрова II был сделан таким образом, что он символизировал вселенную. Иранского царя называли «Ось мира», или «Мировой Столп». Сидя на троне посреди своего дворца, царь, в символическом смысле, находился в центре космического города, Уранополиса.[26]
Этот тип космического символизма кажется еще более выразительным в случае города Ангкор в Камбодже:
«Город с его стенами и рвами изображает Мир, окруженный цепями гор и мифическими океанами… Храм в центре города символизирует гору Меру, а его пять башен возвышаются подобно пяти пикам этой священной горы. Другие храмы изображают созвездия в их движении, т. е. Космическое Время. Главный ритуальный акт, предписанный верующим, заключается в обходе вокруг здания в заданном направлении, так чтобы последовательно пройти каждую стадию солнечного цикла, другими словами, пересечь пространство, двигаясь вместе со временем. Храм, фактически, представляет собой хронограмму, символизирующую и управляющую божественной космографией и топографией Вселенной, идеальным центром и регулятором которой он является».[27]
С небольшими вариациями, та же самая модель повторяется по всей Южной Азии. Сиам разделяется на четыре провинции, со столицей в середине; и в центре столицы находится царский дворец. Так страна становится образом вселенной; ибо, согласно сиамской космологии, вселенная представляет собой квадрат с горой Меру посредине. Бангкок называют «небесным царским городом», «городом богов» и т. п. Царь, находящийся в центре мира, рассматривался как чакравартин, творец космоса. Подобным же образом в 1857 году в Бирме был построен город Мандалай, в соответствии с традиционной космологией, как imago mundi — в форме квадрата, с королевским дворцом посредине. В Китае мы опять находим ту же космологическую модель и такую же связь между космосом, государством, городом и дворцом. Мир рассматривался как прямоугольник, в середине которого находился Китай; по четырем сторонам света были расположены четыре моря, четыре священные горы и четыре варварских народа. Город строился в форме квадрата с тремя воротами с каждой стороны и дворцом в центре, соответствующим Полярной звезде. Из этого центра совершенный правитель мог властвовать над всей вселенной.[28]
3. Дом в центре мира
Было бы ошибкой полагать, что этот космологический символизм распространялся только на дворцы, храмы и царские столицы и что такие символы были понятны только ученым теологам, богатым и могущественным правителям, государственным деятелям и аристократам. По очевидным причинам, я коснулся здесь только наиболее известных примеров произведений архитектуры; но тот же самый космологический символизм можно найти в структуре любого дома, хижины или шатра даже наиболее архаического и «примитивного» общества, если только оно организовано традицией.
На самом деле, как правило, невозможно говорить о доме, не упоминая о городе, святилище или мире. Во многих случаях то, что можно сказать о доме, точно также применимо к деревне или городу. Многочисленные соответствия — в космосе, стране, городе, храме, дворце, доме и хижине — подчеркивают одну и ту же основную символику: каждый из этих образов выражает экзистенциальное чувство бытия в мире, или, более точно, бытия в организованном и осмысленном мире (организованном и осмысленном потому, что он был сотворен сверхъестественными существами). Одна и та же космологическая символика, выраженная в пространственных, архитектонических терминах, пронизывает дом, город и вселенную. Чтобы понять символику дома племени даяков, нужно знать космогонический миф, согласно которому мир возник в результате битвы между двумя полярными началами: верховным божеством, Махатала, и доисторическим водяным змеем. Ибо каждый дом является повторением первоначального дома, который символически возвышается на спине водяного змея; крыша его соответствует изначальной горе, на которой восседает на троне Махатала, а зонт символизирует древо жизни. Таким же образом, дуалистическая символика, характерная для индонезийской религии и культуры, ясно просматривается в структуре каждого индонезийского дома, с его ритуально освященным делением на «мужскую» и «женскую» половины.[29]
Традиционный китайский дом точно так же наполнен космической символикой. Отверстие в крыше, называемое «окно неба», обеспечивает связь с небом. Тот же самый термин китайцы используют для обозначения отверстия на верху монгольской юрты. Этот термин — «окно неба» — по-китайски означает также «очаг». Монгольская юрта ставится с помощью центрального шеста, торчащего из отверстия наверху. Этот шест символически отождествляется с «Мировым Столпом», с axis mundi (осью мира). Во многих частях света эта axis mundi конкретно изображается либо в виде центрального столба, который служит опорой дома, либо в виде отдельных столбов, называемых «Мировыми Столпами». Другими словами, космическая символика обнаруживается в самой структуре обычного жилища. Дом является образом мира (imago mundi). Так как небо рассматривалось как огромный шатер, поддерживаемый центральным столбом, то шатровый шест, или центральный столб дома, уподоблялся Мировому Столпу и назывался соответственно.[30]
Подобные же представления можно обнаружить у многих племен североамериканских индейцев, в особенности у алгонкинов и сиу. Их священный вигвам, где совершаются инициации, изображает вселенную. Крыша символизирует небесный свод, пол изображает землю, а четыре стены — четыре стороны света. Ритуальное устройство сакрального пространства подчеркивается тройной символикой: четыре двери, четыре окна и четыре цвета — все это обозначает четыре стороны света. Конструкция священного вигвама, таким образом, является повторением космогонии, ибо этот вигвам изображает мир. Можно еще добавить, что взаимозависимость между космосом и космическим временем («циклическим» временем) ощущалась так сильно, что в некоторых индейских языках слово, означающее «мир», употребляется также в значении «год». Например, в некоторых калифорнийских племенах говорят, что «мир прошел» или «земля прошла», имея в виду, что «прошел год». Индейцы племени дакота говорят: «Год — это круг вокруг мира», то есть круг вокруг священного вигвама.[31]
Возможно, наиболее яркий пример символики, связанной с домом, можно наблюдать у племени фали, обитающего в Северном Камеруне. Здесь дом является образом вселенной и, следовательно, микрокосма, который представляет собой человек; но в то же время он отражает все фазы космогонического мифа. Иными словами, дом является не статической конструкцией, а находится в «движении», в соответствии с различными стадиями космогонического процесса. Ориентация отдельных частей дома (центрального столба, стен, крыши), а также расположение домашней утвари и мебели связаны с передвижениями его обитателей и их размещением в доме. Иначе говоря, место члена семьи в доме изменяется в соответствии с временем года, временем суток, а также различными модификациями его семейного или социального положения.[32]
Я уже достаточно сказал о религиозном смысле человеческого жилища для того, чтобы определенные выводы стали почти самоочевидными. В точности так же, как город и святилище, дом (или его часть) освящается посредством космологической символики или ритуала. Вот почему поселиться в новом месте — построив деревню или просто дом — это очень серьезное решение, ибо оно касается самого существования человека; одним словом, он должен создать свой собственный мир и взять на себя ответственность за его содержание и обновление. Сменить место жительства — не простое дело, так как отнюдь не просто покинуть свой мир. Дом — это не просто объект, «место, устроенное для житья», это — мир, который человек строит для себя, имитируя божественное творение, космогонию. Каждое строительство или торжественное открытие нового дома до некоторой степени равносильно новому началу, новой жизни. А каждое начало повторяет первое начало, когда вселенная впервые увидела свет дня. Даже в современных обществах, с их высокой степенью десакрализации, в праздничном настроении и радости, сопровождающих новоселье, все еще сохраняются воспоминания о той переполняющей всех радости, которая в стародавние времена знаменовала incipit vita nova (начало новой жизни).
4. Израиль, Святая земля
Я не думаю, чтобы можно было отбросить все эти представления и чувства на том основании, что они принадлежат прошлому и не являются актуальными для современного человека. Научное представление о космическом пространстве — бесконечном пространстве, где отсутствует центр, — не имеет ничего общего с экзистенциальным ощущением жизни в знакомом и осмысленном мире. Даже такой исторически ориентированный народ, как евреи, не мог бы жить, не имея космологической модели мира, подобной некоторым из описанных выше. Евреи также верят, что Израиль находится в центре мира и что краеугольный камень в Иерусалимском храме представляет собой основание мира. Скала, на которой стоит Иерусалим, уходит глубоко в подземные воды (tehom). Храм был построен прямо над tehom, еврейским эквивалентом вавилонского apsu, первичных вод, существовавших еще до Сотворения мира. Apsu и tehom символизируют водный хаос, первичную форму существования космической материи, и в то же время мир смерти, всего, что предшествует жизни и следует за ней. Иерусалимская скала, таким образом, определяет точку пересечения и соприкосновения подземного мира и земли. Более того, этому вертикальному образу поставлено в соответствие горизонтальное пространство, так как подземный мир можно соотнести с неизведанными пустынями, окружающими обитаемую территорию; то есть подземный мир, над которым твердо установлен космос, соответствует хаосу, простирающемуся за пределами городских стен.[33]
Следовательно, Иерусалим является «тем единственным местом на земле, которое ближе всего к небу и которое в горизонтальной плоскости находится точно в центре географического мира, а в вертикальной — точно посредине между «верхним» и «нижним» мирами; местом, где оба эти мира ближе всего к поверхности земли, так как небо было всего в двух или восемнадцати милях над землей Иерусалима, а подземные воды tehom — всего в тысяче локтей под полом Храма. Для еврея путешествие в Иерусалим означало восхождение в самый центр творения, к истокам всего сущего, в центр и источник реальности, благословенное место par excellence».[34]
По этой причине Израиль является, по словам Рабби Нахмана из Братиславы, «истинным центром духа жизни, а следовательно, и обновления мира… источником радости, совершенством мудрости… чистой и целительной силой земли».[35] Жизненная сила этой земли и Храма изображается самыми разными способами, и раввины нередко соперничают друг с другом в попытках ее описать. В этом же смысле в одном из талмудистских текстов утверждается, что «когда Храм был разрушен, благословение ушло из мира». Историк религий Джонатан Смит интерпретирует эту талмудистскую традицию следующим образом:
«Храм и ритуал его служили опорами космоса, или «священным столпом», поддерживающим мир. Если что-то нарушится или будет допущена какая-либо ошибка в ритуале, то весь мир, благословение, способность к развитию — словом, все живое, что возникает из Центра, — также погибнет. Как и в случае священного столба акильпа… разрушение Центра и его могущества разрывает связь между реальностью и миром, существование которого находится в зависимости от Святой Земли. Разрыв этой связи, — происходит ли он вследствие заблуждения или изгнания, — является космической катастрофой».[36]
Столь различные современные еврейские ученые и писатели, как Хаим Рафаил, Давид Бен-Гурион, Ричард Л.Рубинштейн и Джонатан Смит, используют те же космологические представления в своих попытках изобразить, что значил для евреев Исход («Галут»). «Хотя в хронологическом плане исход — это событие, происшедшее после 70 г. н. э., — пишет Джонатан Смит, — однако прежде всего это совершенно мифическое событие, возврат к хаосу, разрушение, отлучение от божества, столь же катастрофическое, как всемирный потоп».[37] Утрата Иерусалима, пишет Хаим Рафаил, значила больше, чем просто историческое событие изгнания евреев: «Сам Бог был в изгнании. Мир распался. Символом этого было разрушение».[38] Конечно, «бесприютный Бог», изгнанный Бог, — это образы, которые Рабби Акиба использовал еще в I веке; но весьма существенно то, что они так популярны сегодня. Джонатан Айбшютц, талмудист XVIII века, пишет: «Если мы лишены Иерусалима… для чего нам тогда жизнь?.. Разумеется, из жизни мы сошли в смерть. Но верно и обратное. Когда Господь восстановит свободу Сиона, мы восстанем из смерти к жизни».[39] Более того, даже среди так называемых атеистических, выступающих против всякой религии, марксистски настроенных основателей первых кибуцев название их религии — «земля и труд» — заимствовано из древнееврейского языка и означает возрожденный центр, жизнь в единении с землей. Так, например, А. Д. Гордон, которого многие считали лидером атеистических коммун в начале XX века, описывает их жизнь блестящим языком, полным скрытых намеков на космические деревья, центр земли и т. п.
«Мы хотим именно жизни, — пишет А.Д. Гордон, — не более и не менее. — нашей собственной жизни, питающейся из наших жизненных источников в полях, под небом нашей Родины… Мы возвращаемся на нашу Родину, чтобы взрасти на нашей естественной почве, из которой мы были вырваны… Наш долг — сосредоточить все наши усилия на этом центральном пункте… Мы стремимся воссоздать в Палестине новый еврейский народ».[40]
5. Космические и библейские религии
Я с легкостью мог бы привести еще много цитат, а также, разумеется, добавить немало подобных примеров из других современных культур. Здесь я остано вился на еврейской космологической символике, потому что она менее известна;[41] в действительности, иудаизм и до некоторой степени христианство принято рассматривать как религии почти исключительно исторические, то есть ориентированные на время. Земля Израиля, с Иерусалимом и Храмом в самом центре, является священной страной, так как священна ее история, состоящая из длинных мифических рядов событий, задуманных и осуществленных Яхве во благо Своего народа. Но все это верно и для многих других религий, как первобытных, так и восточных. Земля племен аранда, даяков и бороро считается священной, так как она создана и организована сверхъестественными существами: космогония этих племен — это только начало священной истории, вслед за которым следует сотворение человека и другие мифические события.
Нет необходимости обсуждать здесь сходства и различия между так называемыми примитивными, космическими религиями и религиями историческими, библейскими. Для интересующей нас здесь темы существенно то, что всюду мы находим одну и ту же фундаментальную концепцию необходимости жить в доступном для понимания и осмысленном мире и, кроме того, мы видим, что эта концепция возникает, в конечном итоге, благодаря ощущению сакрального пространства. Однако может возникнуть вопрос, в каком смысле такие ощущения сакрального пространства в домах, городах и странах все еще значимы для современного десакрализованного человека. Разумеется, мы знаем, что человек никогда не жил в таком пространстве, которое математики и физики называют изотропным, то есть имеющим одни и те же свойства по всем направлениям. Пространство, в человеческом восприятии, является ориентированным и, следовательно, анизотропным, ибо каждое измерение и направление имеет специфический смысл; например, вдоль вертикальной оси слово «вверх» не просто противоположно «вниз», а имеет иной смысл; аналогично, вдоль горизонтальной оси, могут различаться по смыслу правое и левое. Вопрос состоит в том, имеет ли ощущение ориентированности пространства и другие подобные ощущения, связанные с намеренно структурированными пространствами (например, различными пространствами искусства и архитектуры), что-либо общее с чувством сакрального пространства для религиозного человека (Homo religiosus).
Естественно, это трудный вопрос — но от кого можно было бы ожидать ответа? Конечно, не от того, кто не знает, что такое сакральное пространство, и кто полностью игнорирует космическую символику традиционного жилища. Но, к сожалению, именно последние чаще всего и высказываются по этому поводу.
Мне хотелось бы закончить напоминанием о том знаменитом судебном процессе, который последовал за первой выставкой Бранкузи в Armory Show в Нью-Йорке. Нью-йоркские таможенные чиновники отказались признать, что некоторые из скульптур Бранкузи — например, «Мадемуазель Погани» и «Муза» — действительно являются произведениями искусства, а не просто глыбами мрамора, и на этом основании потребовали за них весьма значительную таможенную пошлину. Нельзя, однако, слишком сурово осуждать таможенников Нью-Йорка, так как во время последующего судебного процесса — по поводу обложения таможенной пошлиной произведений Бранкузи — по меньшей мере один ведущий американский критик искусства заявил, что «Мадемуазель Погани» и «Муза» — просто куски отполированного мрамора!
Искусство Бранкузи было столь новым, что в 1913 году даже некоторые специалисты в области искусства не могли увидеть его. Подобно этому, космическая символика сакрального пространства является такой старой и такой знакомой, что многие все еще не могут узнать ее — то есть, в Платоновом понимании, вспомнить.
III. МИФОЛОГИИ СМЕРТИ: ВВЕДЕНИЕ[42]
1. Мифы о происхождении смерти
Рассматривая различные критические моменты в жизни австралийского аборигена, В. Ллойд Уорнер пишет:
«Человеческая личность до рождения является чисто духовной; в ранние периоды жизни, когда человек социально оказывается в одной категории с женщинами, он становится абсолютно обмирщенным и бездуховным; по мере того как он становится старше и приближается к смерти, личность его становится все более и более «ритуализованной» и духовной, чтобы в момент смерти вновь обрести совершенную святость и духовность».[43]
Большинство наших современников, независимо от того, что они думают о смерти, разумеется, не согласились бы с тем, что она является «совершенно святой и духовной» формой существования. Для большей части нерелигиозных людей смерть утрачивает всякое религиозное значение даже раньше, чем жизнь теряет свой смысл. Для некоторых открытие тривиальности смерти происходит раньше, чем открытие абсурдности и бессмысленности бытия. По словам одного британского психоаналитика, «мы рождаемся безумными; потом обретаем мораль и становимся глупыми и несчастными; потом мы умираем».
Это последнее высказывание — «потом мы умираем» — прекрасно выражает понимание своей судьбы западным человеком, но это понимание несколько отличается от того, что можно найти во многих других культурах. Там также человек стремится постичь тайну смерти и понять ее смысл. Мы не знаем ни одной культуры, где подобное утверждение — «потом мы умираем» — не считалось бы само собой разумеющимся. Но эта простая констатация того, что человек смертен, является всего лишь претенциозной банальностью, будучи вырвана из своего мифологического контекста. Логически последовательным и имеющим смысл было бы следующее заключение: «…и, вследствие этого, мы умираем». Действительно, в большинстве традиционных культур смерть рассматривается как несчастный случай, который произошел изначально. Смерть была неведома первым людям, мифическим предкам, она является следствием некоего события, происшедшего в доисторические времена. Узнавая, как смерть впервые возникла в мире, человек начинает понимать также, почему он сам смертен: он умирает, потому что такое-то и такое-то событие произошло в начале времен.[44] Каковы бы ни были подробности этого мифа о первой смерти, в нем человеку предлагается объяснение его собственной смертности.
Как известно, лишь весьма немногие мифы объясняют смерть как следствие греха неповиновения воле богов. Несколько более распространенными являются мифы, в которых смерть рассматривается как акт жестокого произвола некоего демонического существа. Подобные мифы встречаются, например, у австралийских племен, а также в мифологиях Центральной Азии, Сибири и Северной Америки; согласно этим мифам, смерть была принесена в мир противником Создателя.[45] В противоположность этому, в архаических обществах большая часть мифов объясняет смерть как абсурдную случайность и/или следствие неразумного выбора, сделанного первыми предками. Читатель может вспомнить многочисленные истории или притчи вроде «Двух вестников» или «Неудавшейся вести», особенно распространенные в Африке.[46] Согласно этим историям, Бог послал к предкам хамелеона с вестью, что они будут бессмертными, а кроме того, ящерицу — с вестью, что они умрут. Но случилось так, что хамелеон задержался в пути, и ящерица пришла первой. И когда она передала людям свою весть, в мир пришла смерть.
Трудно придумать более подходящую иллюстрацию абсурдности смерти. Создается впечатление, что мы читаем отрывок из произведения французского писателя-экзистенциалиста. Действительно, переход от бытия к небытию так безнадежно непостижим, что нелепое «объяснение» является наиболее убедительным, именно потому, что оно нелепо до абсурда. Конечно, такие мифы предполагают тщательно разработанную теологическую теорию Слова: Бог не мог изменить приговор по той простой причине, что как только слова произнесены, они создают мир.
Столь же драматичными являются мифы, связывающие возникновение смерти с каким-нибудь неразумным поступком мифических предков. Например, в одном меланезийском мифе рассказывается, что, старея, первые люди сбрасывали кожу, подобно змеям, и таким образом вновь обретали молодость. Но раз, когда одна старая женщина пришла домой помолодевшей, ее собственный ребенок не узнал ее. Чтобы успокоить ребенка, женщина снова надела свою старую кожу, и с тех пор люди стали смертными.[47] Под конец позвольте мне рассказать прелестный индонезийский миф о Камне и Банане. В самом начале земля была совсем близко к небу, и Создатель спускал свои дары людям с помощью веревки. Однажды он спустил им камень. Но предки не пожелали принимать камень и обратились к своему Творцу: «На что нам этот камень? Дай нам лучше что-нибудь другое». Бог согласился; через некоторое время он спустил им банан, который они с радостью приняли. Тут предки услышали голос с неба: «Раз вы выбрали банан, то ваша жизнь будет подобна жизни банана. Когда на банановом дереве вырастает новый побег, старый ствол умирает; так же и вы будете умирать, а ваше место займут ваши дети. А если бы вы выбрали камень, то ваша жизнь, подобно жизни камня, была бы неизменной и бессмертной».[48]
Этот индонезийский миф является прекрасной иллюстрацией непостижимой диалектики жизни и смерти. Камень символизирует неразрушимость и неуязвимость и, следовательно, бесконечную продолжительность жизни. Но он является также и символом тупости, инертности и неподвижности, тогда как для жизни вообще, и для человека в частности, характерны способность к творчеству и свобода. Для человека это означает, в конечном итоге, духовное творчество и духовную свободу. Таким образом, смерть становится частью человеческого бытия; ибо, как мы сейчас увидим, именно ощущение смерти придает смысл понятиям духа и духовного существа. Одним словом, какова бы ни была причина первой смерти, человек стал человеком и смог исполнить свое специфическое предназначение только как существо, полностью отдающее себе отчет в своей смертности.
Генри Джеймс-старший, отец Уильяма и Генри, однажды сказал, что «первейшей и величайшей услугой, которую Ева оказала Адаму, было изгнание его из Рая». Это, разумеется, современный, западный взгляд на изначальную катастрофу — утрату рая и бессмертия. Ни в одной традиционной культуре смерть не рассматривается как благо. Наоборот, в архаических обществах все еще прослеживается идея вечной молодости человека, то есть убеждение в том, что человек, хотя и не является бессмертным, мог бы жить неограниченно долго, если бы никакая враждебная сила не пресекала его жизнь. Другими словами, естественная смерть просто непостижима. Точно так же как предки человека утратили свое бессмертие в результате случайности или демонического злого умысла, так и человек умирает потому, что становится жертвой колдовства, духов или других сверхъестественных враждебных сил.
Тем не менее во многих архаических культурах, как это поэтично описано в мифе о камне и банане, смерть рассматривается как необходимое дополнение к жизни. По существу, это означает, что смерть изменяет онтологический статус человека. Отделение души от тела приводит к новой форме существования. С этого момента человеку уготовано духовное существование; он становится духом, «бессмертной душой».
2. Космологическая символика погребальных ритуалов
Во многих культурах существует представление, что отделение души от тела, вызванное первой смертью, сопровождалось структурной модификацией всего космоса: небо отделилось от земли, а сообщение между небесами и землей было прервано (дерево, лиана или лестница, связывающие небо и землю, были разрушены, или космическая гора сделалась плоской). Вследствие этого боги стали не так легко доступны, как это было раньше; теперь они обитают далеко в высочайших небесах, досягаемые только для шаманов или знахарей в состоянии экстаза, — иными словами, в «духе».[49]