Для начала заметим, что первостепенная значимость, придаваемая понятию «история», есть чисто современное явление, чуждое всякой нормальной цивилизации; в еще большей степени это относится к персонификации истории в виде своеобразной мистической сущности, ставшей предметом суеверного поклонения настолько, что многие начали писать это слово с заглавной буквы, как раньше писали имя Бога. Это верно и для множества других персонифицированных абстракций, вошедших в моду как раз в ту эпоху, которая чванилась своим «позитивизмом» и «научностью».
Таким образом, основное, наиболее общее значение историзма связано с тем обвалом или крушением, которые привели к переходу от цивилизации бытия — то есть устойчивости и формы, подразумевающих приверженность надвременным принципам — к цивилизации становления, то есть изменчивости, текучести, случайности.[46] 3то стало отправной точкой. На второй стадии произошло переворачивание ценностей, вследствие чего этому крушению 6ыли приданы черты положительного явления, которому, следовательно, должно не сопротивляться, но, напротив, принять как нечто желательное и достойное всяческого одобрения. Исходя из этого, идею Истории начали тесно связывать с идеей «прогресса» и «эволюции», а историзм стал казаться неотъемлемой частью прогрессистского и просветительского оптимизма, характерного для всего XIX века и заложившего основы рационалистической научно-технической цивилизации.
Помимо этого, историзм в более узком значении является основной концепцией философии, связанной прежде всего с именем ГЕГЕЛЯ. Основными представителями этого направления в Италии стали КРОЧЕ и ДЖЕНТИЛЕ. Именно с этой особой точки зрения мы хотим выявить здесь дух и «мораль» историзма.
Как известно, Гегель желал, чтобы область реальности совпадала со сферой рациональности, в результате чего родилась его знаменитая аксиома: «Все реальное разумно, и все разумное — реально». Мы не будем рассматривать здесь эту проблему с метафизической точки зрения, иначе говоря, sub specie aeternitatis.[47] Однако с конкретной человеческой точки зрения этот принцип более чем сомнителен по двум причинам. Первая состоит в том, что если мы хотим использовать его на деле, то прежде всего должны обладать способностью к непосредственному априорному и детерминирующему познанию того, что можно называть «рациональным», каковое служило бы категорией или законом, и отражением коего 6ыли бы История и всякое событие. Однако уже расхождения, существующие между различными историцистами в этом отношении, являются показательным фактом. Действительно, каждый из них предается собственным субъективным спекуляциям на уровне университетской философии; им недостает даже принципа, на котором основана та высшая сила видения, каковая позволила бы им не то чтобы постичь изнанку мира явлений (об этом мы даже не говорим), но хотя бы уловить то, что кроется за наиболее поверхностными причинами исторических событий. Вторая причина состоит в следующем: даже если довериться тому, что тот или иной из историцистов постулирует как «рациональное», — обычный опыт никогда не подтверждает полную тождественность рационального и реального. Поэтому возникает вопрос: если тот, кто это утверждает, называет нечто реальным, поскольку оно рационально, или же, напротив, называет нечто рациональным, лишь поскольку оно просто реально, почему оно полагается им как фактическая реальность?
Оставляя в стороне чисто философскую проблематику этого вопроса, который мы рассмотрели в другой нашей работе, посвященной общей критике «трансцендентального идеализма»[48] — этих замечаний вполне достаточно для того, чтобы выявить двусмысленный и зыбкий характер историзма. Поскольку мы оказываемся в мире становления, которому свойственна изменчивость событий, ситуаций и сил, — и эти изменения становятся все более стремительными и хаотичными в наше время, — то, как справедливо заметил А. ТИЛЬГЕР, историзм, с одной стороны, свелся к «пассивной философии свершившегося факта», теории, за которой хотя бы в силу того, что она сумела утвердить себя, следует признать некую «рациональность».[49] Но, с другой стороны, историзм равным образом может выдвигать «революционные» требования, если не желает признавать реальное «рациональным»; в этом случае, во имя «разума» и «Истории», истолковываемых к собственной выгоде, выносят приговор тому, что есть. Возможно и третье решение, которое представляет собой смесь двух предыдущих: в этом случае обвиняют в «антиисторизме» все, что пытается утвердить себя, стремится к установлению или восстановлению иного, нежели ныне действующего, порядка, но не достигает успеха; если же иной порядок торжествует, то его оправдывают и признают за ним «рациональность», поскольку в этом случае он стал «реальностью».
Следовательно, в зависимости от конкретного случая историзм может служить как низкопробному консерватизму, так и революционной утопии, и с точно таким же успехом — как и бывает чаще всего — расчетливым людям, умеющим приспособиться к обстоятельствам, меняя свои убеждения в зависимости от того, куда дует ветер. При подобном подходе «История» и «антиисторизм» становятся лозунгами, лишенными всякого конкретного содержания, которые можно использовать в любом значении в зависимости от личных предпочтений точно так же, как это делают при игре в наперстки; представители данного течения величают это «диалектикой» («исторической диалектикой»).
Типичным примером данного подхода стало то, как из предпосылки гегельянского историзма в Германии умудрились вывести одновременно как теорию авторитета и абсолютного государства (проявив достойное иного применения усердие по отношению к системе, укорененной в традиционных ценностях и не нуждавшейся ни в какой «философии»), так и революционную идеологию и марксистскую «диалектику». Схожее представление разыграли в Италии два друга-врага КРОЧЕ и ДЖЕНТИЛЕ, оба завзятые историцисты. Но ДЖЕНТИЛЕ, признав рациональным порядок, политически установившийся в Италии, признал право на «историчность» за фашизмом, поставив ему на службу свою философию. Для КРОЧЕ же «рациональным», учитывая его политические пристрастия, был либеральный антифашизм, а фашистский строй, пусть и «реальный», был заклеймен им как «антиисторический». Большинство же из предпочитающих держать нос по ветру, отойдя ко сну «фашистами», на следующее утро проснулись убежденными антифашистами, тем самым продемонстрировав третью возможность, способность быть up to date,[50] т. е. приспосабливаться к новым требованиям, выдвигаемым «Историей» с ее «рациональностью».[51]
Эти замечания показывают, к чему сводится «историзм». По сути это безликая, тщетная и бесплодная идеология, в худшем случае подлая и оппортунистическая; нереалистичная или грубо реалистическая в зависимости от обстоятельств. Но в более важной области, помимо досужих измышлений философского историзма и соответствующего умственного отклонения, ответственность за которое несет определенного сорта итальянская академическая культура, необходимо выступить в бой против самого мифа «Истории» с большой буквы. Это необходимо прежде всего потому, что этот миф практически парализует людей, не осознающих того, каким силам они уступают, и содействует замыслам тех, кто желает, чтобы падение становилось все более стремительным, не вызывая никакого противодействия, кто стремится убрать последние преграды на пути хаоса, с этой целью клеймя как «антиисторическую» или «реакционную» всякую иную позицию и взывая к «историческому смыслу».
Такой историзм — если он не является безумием, иной раз охватывающим терпящих катастрофу — очевидно представляет собой дымовую завесу, которой прикрывают свою работу силы мирового разрушения. Удивительно, что даже среди тех, кто лелеет идеалы возрождения, попадаются люди, не осознающие этого и не готовые отвергнуть миф историзма во всех его разновидностях, признав, что только люди, пока они остаются людьми, свободны созидать и разрушать историю. Необходимо решительно противостоять всякой попытке узаконить и «рационализировать» фактическое состояние, отказать в доверии всем силам и движениям, готовым смириться с этим. Ибо, как мы уже говорили, в «антиисторизме», в нежелании «следовать истории» обвиняют именно тех, кто еще способен позаботиться о собственном здоровье, кто называет крамолу крамолой вместо того, чтобы примкнуть к общему процессу, все глубже увлекающему весь мир в бездонную пропасть.
Человек, ясно осознавший это, возвращает себе основополагающую свободу действий и наряду с этим обретает предпосылки, необходимые для возможного исследования и оценки тех действенных влияний, которые в истории приводили к тем или иным потрясениям. Первое, как уже было сказано, послужит необходимым вступлением к предмету, которым мы займемся в следующей главе, где речь пойдет о выборе традиций. Преодоление всех разновидностей историзма позволит преодолеть и идею, согласно которой прошлое есть нечто, механически определяющее настоящее, — также как и представление о трансцендентном телеологическом или эволюционистском законе, который точно также, как и первая идея, на практике ведет к детерминизму. И тогда любой исторический фактор станет самое большее обуславливающим, но не предопределяющим. Следовательно, сохраняется возможность деятельной позиции по отношению к прошлому и, прежде всего, возможность нормативной и избирательной оценки в любом историческом моменте того, что относится к надвременным ценностям.
Дав общую картину, перейдем теперь к отдельным историческим проблемам, затрагивающим непосредственно Италию.
Глава VIII. ВЫБОР ТРАДИЦИЙ
Рассматривая отдельную историческую нацию, не всегда можно говорить о «традиции» в единственном числе, если использовать это понятие в его сегодняшнем значении, а не в том высшем, о котором мы говорили ранее. Чаще всего процессы, разворачивающиеся внутри нации на протяжении веков, имеют сложный характер и отмечены многообразием факторов и влияний, которые могут как дополнять, так и, наоборот, взаимно противоречить и нейтрализовывать друг друга. Факторы, преобладающие в данный период, спустя некоторое время могут перейти в скрытое состояние и наоборот; лишь устаревший «историзм» по прежнему притязает на сведение всей сложности этого процесса к прямолинейному развитию. Поскольку типичной чертой историзма — как мы показали ранее — является пассивное принятие фактического положения дел, узакониваемого при помощи мифа об «идеальной исторической необходимости» и других сходных формулировок, он рассматривает нацию как некое единство во времени, не подлежащее пересмотру. Между тем более свободный взгляд умеет распознать в истории конкретной нации различные, иной раз противоречивые возможности, некоторым образом отражающие столь же различные «традиции». Такой подход важен в практическом плане хотя бы потому, что именно в переломные, кризисные времена — времена, требующие реакции, способности повелевать, умения сплотить вокруг центральной идеи разрозненные и неустойчивые народные силы — встает вопрос о выборе традиций. Необходимо отыскать в собственном прошлом идеи, наиболее созвучные тем людям, которые в такие моменты должны стать зачинателями нового цикла.
Применяя эти общие рассуждения конкретно к Италии, мы сталкиваемся с непростой проблемой, поскольку многие факторы затрудняют задачу по различению и отбору. Основную трудность составляет наличие определенной «патриотической» историографии, тенденциозный характер, предрассудки и лозунги которой препятствуют объективному пониманию различных граней прошлого, а нередко прямо способствуют самой настоящей их фальсификации. Впрочем, почти столь же фальсифицированный характер носит история, буквально «сфабрикованная» в последнем веке. В целом она представляет собой ни что иное как алиби, созданное революционным либерализмом, демократией, масонской и просветительской мыслью, позднее подкрепленное толкованиями, свойственными историческому марксистскому материализму с его «революционным прогрессизмом».
Поэтому выбор традиций, необходимый для истинного возрождения, осложняется, особенно учитывая предпринятые заранее меры по окончательному устранению тех ценностей, без которых невозможно понять реальное значение основных исторических потрясений — что, в свою очередь, не оставляет возможности выбора какого-либо иного пути, кроме желательного авторам и пропагандистам подобной историографии. Эту тактику особенно легко проследить на примере Италии. Ее суть состоит в риторическом придании «национального» характера всему имевшему в прошлом подрывную и антитрадиционную направленность, с тем, чтобы, выработав определенные табу, получить повод возво-пить о кощунстве и вызвать эмоциональную «патриотическую» реакцию против любого, кто попытается предложить иной путь.
Поэтому перед нами стоит крайне сложная задача. Необходимо найти силы решительно выступить против той точки зрения, в соответствии с которой для многих любые потрясения, личности и события автоматически и безоговорочно объявляются неприкосновенными лишь на основании их принадлежности к «нашим», к «нашей истории». Это особенно важно, поскольку, к сожалению, со времен древнейшей римской цивилизации и ее более поздних производных в итальянском прошлом осталась лишь одна «традиция», связанная как раз с подрывными идеями, определившими облик современного политического мира, — та традиция, гордиться которой нет никаких оснований, скорее даже наоборот.
Следует четко осознать это и «демонтировать» патриотический миф, выстроенный на основе упомянутой историографии.
Здесь мы ограничимся краткими указаниями на реальное значение таких событий, как восстание коммун, Возрождение, Рисорджименто[52] и поддержка интервенции в 1915 г.
Принято прославлять итальянскую эпоху коммун, оценивая восстание коммун против Империи как национальное пробуждение. К этому обычно по вполне понятным причинам присоединяется антигерманский миф, согласно которому немцы являются «вековыми врагами» итальянского народа. Говорится, что учреждение коммун стало зарей итальянского национального самосознания, первой попыткой Италии сбросить вековое ярмо, объединиться, избавиться от тирании ненавистных чужеземцев, «варваров», пришедших из-за Альп. Все это самая настоящая выдумка.
Истина в том, что в этой борьбе национальный фактор не играл и не мог играть никакой роли. Битва шла не между двумя нациями, но между двумя идеями или между двумя наднациональными кастами. Фридрих I боролся против коммун не как тевтонский государь, но как «римский» Император и защитник священного и наднационального принципа политической власти («авторитета»), проистекающего исключительно из этого его качества и функции. Барбаросса вступил в битву не ради защиты интересов своего племени, которыми он скорее пренебрег, но дабы отстоять авторитет Империи — о чем его к тому же просили многие итальянские же города, угнетаемые и притесняемые соседями. Таким образом, им двигало не столько желание отстоять свое право, сколько веление неукоснительного долга. «Вознести королевскую и императорскую власть до наивысшего уровня, защитить утерянные или преданные забвению права, заставить уважать закон, восстановить мир и порядок» — такими словами Фридрих определил свою задачу. Продиктованные им условия мира основывались на принципах римского права. Коммуны могли бы выжить в рамках Империи, если бы они, возжелав изменить свое положение в иерархии средневекового мира, не нарушили верности ей, став тем самым ее врагами. Фридрих, как и любой другой представитель Империи, будь он испанцем, итальянцем или французом, а не немцем, как в данном случае, — не мог смириться с антииерахической направленностью итальянских коммун, стремящихся к полной независимости, к созданию собственных армий, к образованию своего рода государства в государстве и отказу от своей естественной подчиненности более высокой касте, т. е. военной и феодальной знати. Коммунами двигало стремление к построению нового общества, демократического и капиталистического типа, ради которого современные народы отринули всякий принцип законной власти как власти, данной свыше, лишь ради того, чтобы отдаться во власть множества безродных и безликих финансовых и промышленных «королей». Поэтому не без оснований ЗОМБАРТ называл Флоренцию «средневековым Нью-Йорком».
Именно в этом состоял истинный смысл конфликта. Коммуны стали предвестниками революции Третьего Сословия, и так называемая «традиция» коммун нашла свое продолжение в антитрадиционном мире, порожденном Французской революцией. «Патриотическая» историография придает такое значение битве при Леньяно вовсе не потому, что последняя стала событием национального масштаба и даже не потому, что в результате ее был достигнут значительный военный успех (явным опровержением чего служат условия заключенного мира), но исключительно в силу ее значения как революционного символа.[53]
Что касается собственно национального фактора, то итальянцы сражались как за, так и против Императора; почти вся итальянская знать встала на сторону последнего; среди его сторонников были Эдзелини, Монферрат, Савойя, — тогда как сородич Фридриха Генрих Баварский, покинувший его в решительную минуту, стал одним из основных виновников поражения при Ле-ньяно. Что до Коммун, то непонятно, почему, например, Лоди должен считаться менее «итальянским» городом, нежели его соперник Милан; Лоди, который предпочел быть разрушенным до основания, нежели нарушить клятву верности, данную Императору, хотя было известно, что последний не сумеет вовремя прийти на помощь. Следовательно, во многом война коммун была братоубийственной войной между теми итальянцами, которые сохранили верность «римскому» символу Империи, — абсолютным приверженцем которого был Данте, считавший его единственным принципом, способным спасти Италию, — и теми из них, кто или утратил понимание этого символа, или отрекся от него.[54]
Эта борьба против Фридриха Барбароссы никак не может служить символом пробуждения Италии и ее объединения. Еще менее понятно, чем, собственно, вызвана столь безоговорочная приверженность этому тезису «отечественной историографии»: ведь не было итальянцев, готовых выступить против немецкого государя во имя той же идеи, того же «римского» символа Императора. Самому Фридриху пришлось без обиняков признать, во что превратились «римляне» того времени. За лигой коммун не последовало никакого национального объединения — даже такого чисто политического, раскольнического и антиаристократического объединения, как то, которое первым осуществил Филипп Красивый во Франции. Напротив, на смену коммунам пришли Синьории, власть в которых захватили сомнительные личности — тиранические мелкие князья и кондотьеры. Во Флоренции же произошло и вовсе доселе невиданное: в сан княжеской династии возвели семью торгашей-ростовщиков, которым было доверено политическое управление городом. В общем, воцарился политический хаос, начались волнения, сопровождаемые непрерывной борьбой, ведущейся отнюдь не во имя нации, но в партийных интересах различных группировок.
Однако патриотическую историографию все это ничуть не волнует. Ей важно обеспечить «выбор традиции», направленный в русле революционной, светской и демократической мысли. О существовании гибеллинской Италии, которой была близка именно имперская идея, упоминают лишь мимолетно, не признавая за ней национального характера, хотя именно она и представляла собой традиционную, не выродившуюся Италию.
Поскольку о реальном значении итальянского Возрождения мы уже говорили ранее, то ограничимся здесь лишь несколькими замечаниями, затрагивающими непосредственно область политики. В этом отношении «отечественная история» заходит гораздо дальше истории культуры, превозносящей этот период исключительно с точки зрения гуманизма и искусства. «История отечества» также возвеличивает эти стороны Возрождения, но преследует при этом совершенно определенные полемические цели, противопоставляя этому периоду предшествующую «мракобесную» средневековую цивилизацию, закрывая глаза на ее истинное величие и присущее ей высокое метафизическое напряжение. Согласно этой историографии, существует единая тенденция, берущая свое начало приблизительно во времена итальянского Возрождения, и благодаря просветительству, «свободомыслию», «современному духу» (то есть духу рационалистическому и антитрадиционному) благополучно достигшая своей цели. Таким образом, эпоха итальянского Возрождения, колыбель гениальных ученых и художников, превращается в прародительницу всяческой крамолы. Подобно тому как восстание коммун считают первым бунтом против так называемого политического деспотизма, общество эпохи Возрождения оценивают как провозвестника «открытия человека», освобождения духа человека-творца, в общем, той интеллектуальной эмансипации, которая составляет «основу человеческого прогресса». В подобных оценках смешиваются совершенно различные вещи; тем не менее нельзя отрицать, что в основных чертах общество Возрождения во многом соответствовало такому толкованию. Поэтому с традиционной точки зрения требуется определенная осторожность по отношению ко всему тому, что составляет предмет гордости для историков культуры и искусства в эпоху Возрождения. Кроме того, вполне законны параллели, проводимые между индивидуализмом, выразившимся в довольно кичливых, хотя и гениальных художественных творениях эпохи Возрождения, и индивидуализмом, который в тот же период захлестнул политическую область в виде различных группировок, рвущихся к власти, городов-соперников, кондотьерских режимов — в общем, всей совокупности явлений, свидетельствующих об отсутствии в Италии того времени единой формирующей политической силы и национального самосознания. Таким образом, наследие «традиции» Возрождения — помимо сохранившегося в художественных галереях, музеях, исторических памятниках — предстает перед нами в несколько ином свете. Оценка этого периода также значительно искажена односторонним подходом; поэтому то, что для указанной историографии становится поводом для возвеличивания эпохи Возрождения в итальянской истории, для человека, приверженного более суровым традиционным ценностям, в большинстве своем должно стать поводом для сомнений и предметом более тщательного и вдумчивого изучения. Перейдем теперь к Рисорджименто. Именно этот период историография масонского толка, стремящаяся оправдать близкие ей идеи при помощи риторического патриотизма, удостаивает наиболее вредных и тенденциозных толкований. В этом периоде необходимо четко различать два различных аспекта: Рисорджименто как национальное движение и Рисорджименто как идеология. Именно в этот период произошло объединение Италии, и мы никоим образом не склонны осуждать тех людей и те движения, которым — благодаря довольно сложной совокупности обстоятельств — Италия обязана своим объединением и политической независимостью. Однако ситуация в корне меняется, если рассмотреть основные идеи, легшие в основу этого процесса (среди прочего забраковав то решение федералистско-легитимистского рода, которым вдохновлялся Бисмарк при создании немецкого Райха) и продолжавшие господствовать в политической жизни Италии вплоть до прихода фашизма.
С этой точки зрения Рисорджименто обрело смысл национального движения чисто случайно; оно начиналось как одно из тех революционных движений, которые охватили значительную часть европейских государств вследствие импорта идей якобинской революции. Так, революции 1848–1849 гг. были схожи с итальянскими, а также вспыхнувшими в Праге, Венгрии, Германии и даже в габсбургской Вене под единым лозунгом. Это было общее наступление единого интернационального фронта под командованием либерально-демократической и масонской идеологии, возглавляемое тайными предводителями. Точно так же сегодня коммунистические движения разных стран подчиняются общему руководству, осуществляемому Третьим Интернационалом посредством сети «ячеек». Для представителей традиционной Европы того времени либерализм, как и движение Маццини, были тем же, чем сегодня является коммунизм для либералов и демократов; ведь в те времена их подрывная цель была совершенно однозначной. Единственным отличием можно считать использование ими национального и лжепатриотического мифа, что стало лишь началом общего разложения.
Существуют любопытные документы, — например, собранные тайными службами Ватикана, и, к сожалению, по сей день мало известные широкой публике, — которые раскрывают исследователям «третьего измерения» итальянской истории того времени реальное положение дел: для закулисных сил (которые, повторим это вновь, действовали в международном масштабе) единство и независимость Италии были делом второстепенным и во всяком случае являлись не целью, но скорее средством. Истинная же их цель, о которой они не собирались осведомлять итальянских патриотов-идеалистов (а если бы те проявили излишнее любопытство то — как сказано в одном из вышеупомянутых документов, и, кстати, именно по поводу Маццини — ответом бы им стал «удар кинжала»), состояла в том, чтоб нанести смертельный удар Австрии как представительнице имперской идеи и римской Церкви. Совсем не случайно масон, достигающий ступени Рыцаря Кадо-ша, в подтверждение своей клятвы должен был нанести ритуальный удар кинжалом по тиаре и короне, символам двойной традиционной власти.[55] Впрочем, связи между масонами и карбонариями, сыгравшими значительную роль в Рисорджименто, достаточно хорошо известны.
Вследствие целого ряда определенных причин события в Италии стали развиваться в несколько ином направлении; однако существенного значения это не имело, так как подрывные идеологии, позаимствованные для объединения Италии, не были искоренены после того, как сыграли свою роль. Они продолжали господствовать в Италии, объединенной благодаря политике, которую в наши дни назвали бы «политикой возможного», так как новое государство не сумело найти собственной идеи, возвышенного символа, формирующей силы, поэтому монархия в нем сохранилась исключительно как «надстройка» почти частного и преимущественно представительского характера. Пробным камнем ее состоятельности стал 1915 г., когда Италия не только вышла из Тройственного Союза, но и нарушила свой нейтралитет.
Вот к чему, собственно, и свелась вся «традиция» Рисорджименто. Не считая нелепого утверждения о мнимой связи этой «традиции» с духом, вдохновлявшим некогда Лигу итальянских коммун времен Средневековья, остается совершенно непонятным, в чем, собственно, заключается ее «итальянский» характер; если говорить о национальном вопросе, то с точки зрения идеологии мы имеем тенденции галльского, французского происхождения, характерные также для интернационального революционного фронта. Достаточно бросить беглый взгляд на тексты того времени, — особенно прямо или косвенно вдохновленные тайными обществами, — дабы понять, что хотя они охотно говорят об Италии и борьбе против чужеземного засилья, основной их темой является прославление якобинских идей свободы и равенства — то есть дела Французской революции — и смертельная борьба «против тиранов» (что наиболее откровенно выражено в клятве, приносимой при вступлении в карбонарии). Причем кем будет этот тиран по крови, итальянцем или иностранцем, не имеет никакого значения. Как мы уже видели, говоря о средневековой лиге итальянских коммун, из тех же идеологических соображений «патриотическая» историография закрывает глаза на итальянцев, сражавшихся на стороне Императора, либо отрицая их существование, либо отказываясь признавать их итальянцами во имя все той же идеологии. Это относится и к эпохе Возрождения, когда, несмотря на призывы к нации, борьба велась главным образом против определенного принципа, определенного общественно-политического строя. Антинемецкий миф о чужеземном засилье, составлявший неотъемлемую часть идеи Рисорджименто, также является чисто искусственным, поскольку речь шла о борьбе не столько против немцев, сколько против Австрийской Династии, кровными узами объединившей на едином пространстве различные этносы (не только итальянцев, но и, к примеру, чехов, венгров и хорватов, которым была предоставлена частичная автономия[56]). Впрочем, для конкретной «политики возможного» времен Рисорджи-менто фактором особой значимости стала франко-прусская война, ведь именно тогда Кавур сказал: «Союз с Пруссией вписан золотыми буквами в книгу будущей истории».[57]
Но этот союз никак не устраивал те силы, которые подспудно контролировали объединенную Италию.
Несмотря на попытки замолчать этот факт, стоит отметить, что нашлось немало итальянцев, которые после объединения Италии предприняли попытки вывести новое государство из-под французского влияния и, в более широком смысле, из под влияния тогдашних наследников якобинских идей. В этом отношении решающую роль мог сыграть Тройственный Союз, если бы соображения реалистичной политики, которые подвигли к его заключению, были бы дополнены соответствующей твердой духовной ориентацией. Действительно, Тройственный Союз на протяжении определенного времени казался частичным воплощением зарождающейся наднациональной коалиции на традиционно-идеологической, а не просто политической основе. Он мог реализовать те принципы, которые в свое время привели к образованию Священного Союза. Еще в 1893 г., ссылаясь как раз на Тройственный Союз, Вильгельм II предложил будущему царю России Николаю II создать лигу трех императоров (Германии, Австрии и России, а впоследствии и Италии), задачей которой было бы не только обоюдное обеспечение территориальной целостности и защита интересов государств-участников, но в первую очередь образование единого традиционного фронта против социализма, радикализма и анархии — то есть сплочение самодержавных и монархических европейских государств против марксистского интернационала и либерально-революционных движений, оплотом которых была Франция. В 1906 г. Николай II вернулся к этой идее, одобрив докладную записку своего министра иностранных дел графа фон Ламсдорфа, в которой были вчерне набросаны основы для создания союза и организации «крестового похода против революционной и иудо-масонской угрозы», против всех антихристианских и антимонархических сил — что могло заинтересовать не только Германию, но и Ватикан.[58] Впрочем, схожей идеей вдохновлялся и Бисмарк, который в своей докладной записке, представленной Вильгельму II в 1887 г. по случаю визита русского царя Александра III, в частности писал: «Сегодня борьба идет не столько между русскими, немцами, итальянцами и французами, сколько между монархией и революцией. Революция завоевала Францию, она нанесла урон Англии, она сильна в Италии и Испании. Только три Императора способны оказать ей сопротивление… Будущая война будет не просто войной одного правительства против другого, но войной красного знамени против охранительных сил порядка».[59] Пророческие слова, дальновидные проекты по сплочению тех, кто, утверждая принцип авторитета (воплощенный тогда в виде монархии), был вдохновителем Тройственного Союза. Если бы Италия прислушалась к ним, перед ней также открылся бы путь естественного развития, ведущий к сильному, антиреволюционному государству, к созданию которого можно было бы приступить после искоренения остатков злосчастного идеологического наследия предшествующего периода. К сожалению, идеи Тройственного Союза оставили Италию равнодушной, так и не выйдя за рамки обычной дипломатии и не дав толчка к внутреннему созидательному развитию, которое подняло бы нашу страну на один уровень с ее союзниками. Призыв к сплочению традиционных сил не был услышан, напротив, его исподволь саботировали, что со всей очевидностью проявилось в момент испытания, в 1915 г.
Интервенция 1915 г. также требует решительного разоблачения как не имеющая никакого националистического оправдания. Общеизвестно, что Италия путем соответствующих дипломатических соглашений, не требующих нарушения нейтралитета, могла бы добиться почти того же, что позднее, скрипя зубами, ей даровали новые демократические союзники. Точно так же совершенно очевидно, что даже исходя из чисто «реалистичной» политики национальные интересы Италии в вопросах контроля над Средиземноморьем не совпадали с интересами ни Англии, ни Франции, тогда как схема, намеченная Тройственным Союзом, позволяла найти продуманное, последовательное и действенное решение этого вопроса. Поэтому в 1914–1915 гг. сработали не столько национальные и реалистические соображения, сколько «традиция Ри-сорджименто», точнее, ее идеологическая составляющая. Именно она способствовала разжиганию антинемецких настроений любой ценой, сделав из ведущих Империй чуть ли не «фашистских» угнетателей и «агрессоров» avant la lettre[60] и настаивая на совпадении итальянских «национальных интересов» с истинными целями первой мировой войны. Эти цели были сформулированы на тайном международном масонском конгрессе, состоявшемся в Париже в 1918 г., буквально в следующих выражениях: нашей целью является крестовый поход, который должен стать великим шагом к демократии, хранительнице принципов Французской революции, и к устранению отживших средневековых деспотических режимов (под которыми подразумевались центрально-европейские государства), где еще сохранились (несмотря на ту власть, которую начинали обретать деньги и капитализм) структуры, основанные на иерархии, авторитете и традиции. Вдобавок к этому как раз в момент начала итальянской интервенции, совместно с союзниками, наши доморощенные масоны решили выступить с заявлением, одобряющим это решение, ибо оно соответствовало тем идеям, которые всегда поддерживало масонство. Лишь в последний момент из соображений безопасности текст был изменен и в новой редакции ограничились поддержкой интервенции как движения, отражающего идеалы, за которые сражались патриоты и пророки Рисорджименто, «которые всегда служили примером для членов масонских лож».
Учитывая все вышеизложенное, невозможно недооценить фашизм, с приходом которого наконец порвали с прежней «традицией», сделав иной, мужественный выбор традиции, проявив волю пойти новым путем — тем единственным путем, на котором только и может быть оправдано обращение к Риму как к политическому символу (»Мы мечтаем о римской Италии» — говорил Муссолини). На этот путь вступили преодолев последнюю ловушку, которую — об этом знают немногие — пыталось поставить ему масонство шотландского обряда. Последнее поначалу намеревалось использовать фашизм в своих целях и потому оказало ему поддержку в период Похода на Рим, рассчитывая на имевшиеся в нем республиканские и, в более широком смысле, левые настроения, позднее, однако, нейтрализованные политикой, проводимой Муссолини. Создание «Оси» и война против демократий (опустим здесь проблемы, связанные с ее уместностью, подготовленностью и ошибками, допущенными в ходе войны) стали теми шагами, которые Италия должна была совершить еще в 1914 г., если бы сумела освободиться от гипноза злосчастного идеологического наследия Рисорджименто и связанных с ним интернационалистических влияний. Некоторые склонны видеть своего рода историческое возмездие в том, что Италия, оказавшаяся в стане победителей после той войны, от вступления в которую ей следовало бы воздержаться (1915–1918 гг.), потерпела поражение в войне 1940–1945 гг., в которой она участвовала по праву. Возможно, подобная оценка не лишена оснований.
Как бы то ни было, совершенно очевидно, что побежденная, или, как любят говорить другие, «освобожденная» Италия окончательно скатилась на самый сомнительный путь, причем под влиянием склонностей, гордиться которыми нет никаких оснований.
Так, сегодня начали говорить о фашистском периоде как о некоем «отклонении», как если бы «постоянной» итальянской истории была ее антитрадиционная направленность, а в фашизме не существовало идей, которые родились задолго до появления самого фашизма и проявлялись в различных европейских странах. Эти идеи, которые сегодня обоснованно и необоснованно клеймят как «фашистские», при условии возникновения надлежащей атмосферы и соответствующей внутренней склонности, несомненно, еще не раз проявятся в истории. Пусть пресловутое «Сопротивление» отстаивает за собой славу «нового Рисорджименто», пусть против преданного в 1943 г. — почти также как и в 1915 г. — союзника вновь откапывают антигерманский миф, как встарь клеймя «немецкими захватчиками» (что сегодня стало чуть ли не юридической формулировкой), мы уверены, что эти идеи непременно восторжествуют вновь, в новой и более адекватной форме. Однако именно поскольку пока торжествует антитрадиционная точка зрения, необходимо решительно покончить со всеми этими предрассудками «отечественной истории» и попытаться более вдумчиво и объективно — пока еще возможно — подойти к проблеме выбора традиций. Как уже было сказано, вначале для этого следует отказаться от националистического тщеславия. Действительно, если руководствоваться чисто количественным и историцистским подходом, который — после римского периода и его преемников гибеллинов — по роковому стечению обстоятельств возобладал в итальянской истории, мы окажемся в невыгодном положении. Перевес получат скорее те течения, пределом мечтаний которых является вступление демократической Италии, окончательно утратившей восприимчивость ко всякому высшему идеалу власти, иерархии и аристократии, в лагерь демократических держав, ныне соперничающих с крайними силами разрушения — с коммунистическим блоком.
Глава IX. ВОИНСКИЙ СТИЛЬ. «МИЛИТАРИЗМ». ВОЙНА
Как известно, милитаризм вызывает сильнейшую неприязнь у современных демократов, чьим излюбленным лозунгом стала борьба против него наряду с лицемерным пацифизмом и желанием узаконить «справедливую войну», понимаемую исключительно как международную полицейскую операцию против «агрессора». Во время первой и второй мировых войн основным объектом их нападок был так называемый «прусский милитаризм», ставший своего рода прототипом этого осуждаемого явления. Мы сталкиваемся здесь с характерным противопоставлением, которое разводит по разные стороны не столько две воюющие страны, сколько две различные концепции жизни и государства, и, в более широком смысле, два принципиально рознящихся и непримиримых типа цивилизации и общества. С конкретной исторической точки зрения это противоречие отражается в различиях между концепцией, свойственной германо-прусской традиции, и той, которая, возобладав поначалу в Англии, затем переместилась в Америку и, в целом, стала господствующей во всех демократических странах, что тесно связано с преобладанием в них экономических и рыночных ценностей и общей капиталистической направленностью. Между тем прусско-германская традиция, как мы уже говорили, ведет свое происхождение от древнего Ордена Тевтонских Рыцарей, основанного на аскетических и воинских ценностях.
По сути дела указанное противостояние связано с местом и значением, которое в данном обществе и государстве отводится воинскому элементу по сравнению с буржуазным. Согласно современной демократической концепции (каковая, как было сказано, впервые восторжествовала в Англии, прародительнице торгашества), первичным элементом общества является буржуазный тип, а идеалом — мирная жизнь буржуа, озабоченного преимущественно физической безопасностью, материальным достатком и процветанием, а также «развитием культуры и искусства», служащих декоративным довеском, позволяющим сделать жизнь еще приятнее. Согласно этим воззрениям, государством в принципе должны управлять «гражданские» лица или, если угодно, «средний класс». Именно его представители «делают» политику и, несколько перефразируя хорошо известное выражение Клаузевица, прибегают к силе оружия, когда другие политические средства (на международном уровне) оказываются исчерпанными. При подобном подходе военный и, в более широком смысле, воинский элемент играет подчиненную роль, становится простым орудием, не обладает весом и влиянием в общественной жизни. Даже если за военными и признается наличие особой этики, ее применение в обыденной жизни нации считается нежелательным. По сути эти воззрения тесно связаны с либерально-гуманистской убежденностью в том, что истинная цивилизация не имеет ничего общего с печальной необходимостью и «бесполезным кровопролитием», кои представляет собой война. По их мнению, основу цивилизации составляют не воинские доблести, но «гражданские» и «общественные» заслуги в области «мышления», наук и искусства, тогда как все, связанное с войной и воинственностью, сводится к грубой силе, чему-то чисто материалистическому и бездуховному.
Однако подобные рассуждения допустимы лишь по отношению к понятию «солдат», но не к военному или воинскому сословию. Действительно, слово «солдат» по происхождению означает того, кто занимается военным делом за деньги (тот же корень имеет и слово «вербовка»[61]); так называли наемников, которых нанимали за деньги города для защиты или нападения, поскольку сами горожане не воевали, а занимались своими частными делами.[62] Совершенно противоположен «солдату» тип воина, принадлежащего к феодальной аристократии как сословию, бывшему основным ядром соответствующего общественного устройства, никак не подчиненному сословию буржуазному; напротив, последнее подчинялось первому, занимая зависимое, а не господствующее положение, в отличие от тех, кто имел право на оружие.
Несмотря на обязательную воинскую повинность и создание регулярных армий, при современной демократии военному тем или иным образом приходится исполнять роль «солдата». Как было сказано, демократическое мышление склонно четко отделять воинские добродетели от гражданских, причем предпочтение отдается последним и именно они считаются образцом жизнеустройства. Согласно новейшей идеологической формулировке, армия может использоваться исключительно в качестве международных полицейских сил для защиты «мира», призванных обеспечивать безмятежную жизнь богатых стран. В других случаях, несмотря на идейное прикрытие, повторяется то же, что происходило во времена Индийской компании и других предприятий подобного рода, когда вооруженные силы использовались современными демократиями для установления или сохранения экономической гегемонии, расширения рынков сбыта и сырьевой базы, а также в целях создания новых возможностей для капиталовложений и увеличения прибыли. Конечно, сегодня никто в открытую не говорит о наемниках, предпочитая использовать красивые слова и взывать к идеям патриотизма, прогресса и цивилизации, но в действительности это ничуть не меняет ситуации: мы по прежнему имеем «солдата», служащего интересам «буржуа» в его особой функции торгаша или, в более широком смысле, особого социального типа, преобладающего в нынешней капиталистической цивилизации.
В частности, для демократической концепции совершенно неприемлема возможность организации политического класса по военному образцу; это считают худшим из зол, наивысшим проявлением «милитаризма». Лишь буржуазные политиканы, как представители чисто количественного большинства, могут управлять общественными делами, однако общеизвестно, как часто этот правящий класс оказывается в руках экономических, финансовых или промышленных групп.
Этой идейной концепции противостоит истина, отстаиваемая теми, кто признает высшее право за воинским мировоззрением со свойственными ему духовностью, ценностями и этикой. Наиболее ярко это мировоззрение проявляется в области, непосредственно связанной с военным делом и воинским мастерством, однако оно не ограничивается ею и не сводится исключительно к ней; оно может выражаться также в других формах и других областях, задавая общий тон совершенно особому типу общественно-политического устройства. В этом случае «милитаристские» ценности сближаются с собственно воинскими; их слияние с этическими и политическими ценностями расценивается как желательное, в результате чего государство обретает исключительно прочную основу. В подобном государстве нет места ни буржуазной и антиполитической по сути концепции «духа», ни буржуазно-гуманистическому идеалу так называемых «культуры» и «прогресса». Напротив, интересы буржуазии и буржуазный дух строго ограничиваются соответственно тому месту, которое им надлежит занимать в общей сложносоставной иерархии государственного устройства. Разумеется, это не означает, что военные как таковые должны управлять общественными делами — за исключением чрезвычайных ситуаций (как это было сравнительно недавно в Испании, Греции, Турции, где единственным способом остановить наступление подрывных сил стало введение «военной диктатуры»). Речь в данном случае идет о признании за воинскими добродетелями, порядками и чувствами высшего достоинства по сравнению с соответствующими буржуазными. Стоит добавить, что под этим имеется в виду не «казарменный идеал», то есть перевод всего и вся на «казарменное положение» (одна из характерных черт тоталитаризма), что равнозначно утрате гибкости, механическому и тупому «наведению дисциплины». Любовь к иерархии, умение повелевать и подчиняться, храбрость, чувство чести и верности, особые формы активной безличности (способные перерасти в готовность к самопожертвованию даже в тех ситуациях, когда подвиг остается безымянным), ясные и открытые отношения между людьми, между товарищами, между командиром и подчиненным — вот живые и характерные ценности, за которыми указанная концепция признает преимущественное право. Эти ценности были господствующими и в так называемом «мужском союзе». Наконец, повторим, что в данной системе ценностей все относящееся непосредственно к армейской сфере и войне составляет лишь одну из частных областей.
Впрочем, это не мешает признанию особого значения за собственно героическими ценностямии и существенно иной оценке войны, нежели та, которая свойственна демократам и гуманистам, а также лицемерному «антиимпериалистическому» и пацифистскому коммунизму, видящим в ней сугубо отрицательное явление. С этой иной точки зрения война как явление способна открывать особые духовные и даже метафизические измерения. Здесь нет никакого противоречия между духом и высшей цивилизацией, с одной стороны, и миром войны и воинов (понимаемом в вышеуказанном более широком смысле) с другой; напротив, они тождественны.
В определенном смысле указанное расхождение в оценке воинского элемента отражает противоречивость двух эпох. Мы не будем здесь останавливаться на том, что уже было сказано по этому поводу в других наших работах,[63] поясним лишь вкратце, что мир традиции толкует жизнь как извечную борьбу метафизических сил: небесных сил света и порядка с одной стороны, и темных, подземных сил хаоса и материи — с другой. Традиционный человек должен был вступить в эту битву и одержать победу одновременно как на внутреннем, так и на внешнем уровне. Внешняя война считалась истинной и справедливой, если она отражала борьбу, идущую в мире внутреннем: это была битва против тех сил и людей, которые во внешнем мире имели те же черты, что и силы, которые необходимо было подавить и обуздать внутри себя, дабы установить pax triumphalis.[64]
Таким образом, воинская идея определенным образом пересекалась с идеей особой аскезы, то есть внутренней дисциплины, господства или контроля над собой, которые в том или ином виде присутствуют в лучших воинских традициях и имеют ценность не только в узко военной области, но и как подлинная культурная ценность (культура здесь, естественно, понимается не в ин-теллектуалистском смысле, но как самовоспитание и владение собой). Вопреки буржуазно-либеральному утверждению, воинская идея не сводится к материализму и не означает превознесения грубого использования силы и разрушительного насилия; основными элементами этой идеи и соответствующего «стиля» являются спокойное, осознанное и властное формирование внутреннего бытия и образа поведения, любовь к дистанции, иерархии, порядку, способность подчинять свои страсти и индивидуалистические интересы высшим принципам и целям, в частности принципам чести и долга. Все это оказалось по большей части утраченным, когда на смену так называемым «милитаристским» государствам, обладающим многовековой суровой традицией по выработке этого особого стиля, пришли националистические и демократические государства, в которых всеобщая воинская повинность подменила собой право на оружие. Таким образом, линия раздела проходит не между «духовными ценностями» и «культурой» с одной стороны, и «солдафонским материализмом» с другой, но между двумя различными концепциями духа и культуры. И здесь мы должны решительно выступить против демократической, буржуазной и гуманистической концепции XIX века, которая, наряду с пришествием низшего человеческого типа, попыталась навязать свое толкование этих понятий как единственно законное и неоспоримое.
На самом деле существовал целый круг цивилизаций (преимущественно в индоевропейском ареале), где элементы, чувства и структуры воинского типа являлись определяющими во всех областях жизни, вплоть до сферы семейного и родового права, а факторы натуралистического, сентиментального и экономического характера играли подчиненную роль. Нашей целью должно стать возрождение подобного типа цивилизации. Естественно, иерархическая идея не сводится к иерархии на военной или воинской основе; в своей изначальной форме иерархия определялась ценностями духовного характера. По своему происхождению слово «иерархия» означает не что иное как «власть священного» (Ые-ros). Однако следует также учесть, что духовные иерархии во многих цивилизациях опирались на иерархии, близкие мужским и воинским типам, либо воспроизводили их внешнюю форму. Когда изначальный духовный уровень начал снижаться, именно иерархические структуры воинского типа стали костяком основных государств, особенно на Западе.[65] Таким образом, пруссачество, столь ненавистное демократам, не следует рассматривать как отклонение. Напротив, речь идет о стиле, который в более или менее ярко выраженном виде встречался и в других странах, роднящихся общим идеалом цивилизации и культуры, и вследствие благоприятного стечения обстоятельств сохранялся в германских землях вплоть до недавнего времени — как «нестерпимый пережиток средневековья», согласно жаргону прогрессистов того времени. В подтверждение вышесказанному следует отметить, что пруссачество как стиль нельзя рассматривать как чисто военное явление. Сложившись во времена Фридриха, оно действительно дало жизнь одной из наиболее суровых и аристократичных воинских традиций, но одновременно оказало влияние на все связанное с государственной службой, внеся в нее дух верности, честности и антииндивидуализма. Оно воспитало класс служащих, не имевших ничего общего с обычными бюрократами, мелкими служаками, нерадивыми и безответственными управленцами.[66] Кроме того, прусский стиль оказал свое воздействие и на саму экономическую область, при наступлении индустриальной эры обеспечив внутреннюю преемственность крупным промышленным предприятиям, руководимым предпринимательскими династиями, которым охотно и с уважением подчинялся рабочий коллектив, что во многом напоминало отношения верности и солидарности, связывающие военных.
Следовательно, разногласия относительно значения воинского и военного элемента отражают противоречие двух эпох, а также полемику двух составляющих коллективного организма: общественной и политической части. Антимилитаристская демократия выступает на стороне «общества», которое со своими физическими идеалами мира или, самое большее, оборонительной войны во имя мира, противостоит политическому принципу «союза мужчин» как формирующей силе государства, опирающейся на воинский или военный элемент и культивирующей иные идеалы чести и господства. Это другой аспект упомянутых нами ранее регрессивных явлений, отразившихся также в агрессивном наступлении низших элементов, что проявилось на международном уровне в идеологии, взятой на вооружение демократами во время двух мировых войн.
Помимо того, следует признать, что сегодня с практической точки зрения восприимчивость к чисто духовным (в традиционном понимании духовное не имеет никакого отношения к «ин-теллектуалистскому» или «культурному») ценностям и достоинствам у западных народов практически атрофировалась, поэтому образец воинской иерархии, пусть даже не самый высокий и исконный, остается чуть ли не единственно пригодным в качестве основы для восстановления иерархических ценностей в целом и, тем самым, для спасения того, что еще можно спасти. Этот образец еще сохраняет некоторый престиж, еще обладает определенной притягательностью для того типа людей, который не выродился окончательно, превратившись в «общественное животное». Ибо, несмотря на всю антимилитаристскую пропаганду, кульминацией которой стало появление жалких и бесхребетных «отказников», в европейской душе еще тлеет та искра героизма, которую невозможно затушить окончательно. И надлежащее мировоззрение вполне способно пробудить ее к жизни.
Добавим последнее соображение относительно общей позиции и уровня напряжения, которые необходимо поддерживать во многих областях современной жизни, чтобы сгладить различие между мирной и военной жизнью. Мы имеем в виду не борьбу политических партий как явление, свойственное исключительно периоду упадка государственной идеи или пренебрежения оной, но, скорее, те стороны современной жизни, для обретения власти над которыми и предотвращения разрушительного воздействия их на индивида необходимо занять деятельную позицию, присущую воину, который охотно делает риск и дисциплину неотъемлемой частью собственного образа жизни. Здесь вновь имеется в виду поведение, противоположное тому, к которому склонна буржуазия. Естественно, нельзя требовать, чтобы напряжение сохранялось постоянно, на одинаковом уровне и в каждом человеке. Но сегодня нам очень часто не остается другого выбора, и именно различная способность того или иного индивида приспособиться к этому напряжению, полюбить его, может стать основой для нового отбора, для создания новых, реальных и жизненных иерархий, которые получат естественное признание у каждого здорового человека.
Понятно, что народы, сумевшие удовлетворительно реализовать указанные предпосылки, не только окажутся лучше подготовленными к войне, но и сама война обретет для них высшее значение. Так, на материальном уровне военный потенциал нации оценивается исходя из того, насколько быстро ее мирная промышленность и экономика способны перейти на военные рельсы. Должна существовать определенная преемственность духа и поведения, общий нравственный знаменатель как для мирного, так и для военного времени, что позволит облегчить переход от одного состояния к другому. Справедливо утверждают, что война показывает нации, какое значение имел для нее мир. Как было сказано, «военное» воспитание духа обладает ценностью, независимой от «милитаризма» и войны; однако оно закладывает потенциал, необходимый для того, чтобы в военное время нация оказалась на высоте задачи, располагая достаточным количеством людей, которые в новой форме воспроизводили бы тип воина, а не «солдата».
Противники «милитаризма» игнорируют или искажают подобного рода идеи. Как и в случае с «тоталитаризмом», «милитаризм» используется исключительно в качестве ложной цели. На самом же деле налицо стремление очернить и нанести удар по миру, который вызывает ненависть и отвращение у торгаша и буржуа, который непереносим для них, даже когда не представляет непосредственной угрозы для демократии. Поэтому им удобно сосредоточить все внимание на отрицательных сторонах милитаризмом, то есть на тех случаях, когда группа профессиональных военных с ограниченным умом и способностями оказывает искусственное влияние на политическую жизнь нации, втягивая ее в военные авантюры. Безусловно, подобные случаи заслуживают осуждения, однако это ничуть не снижает ценности воинской концепции в том виде, как она изложена здесь. Точно так же не стоит следовать за демократами в их теоретическом пацифизме, разделяя исключительно отрицательные оценки войны как явления и смысла сражения.
Относительно последнего имеет смысл высказать несколько кратких соображений. Нынешние демократии сталкиваются с противоречием, грозящим самому их физическому существованию. Затратив огромные усилия, чтобы убедить всех, что последний антиевропейский «крестовый поход» был «войной против войны» и, следовательно, чуть ли не последней войной на земле, сегодня они вынуждены перевооружаться, поскольку невозможно отстоять свои интересы перед лицом новых «агрессоров» при помощи торжественных деклараций о принципах и чтения «Отче наш» (используя выражения Козимо Медичи). Таким образом, складывается следующая ситуация: теоретически демократы продолжают проклинать войну, понимая ее исключительно как «оборону» или «нападение», ненавидеть «милитаризм» и уподоблять воина чуть ли не преступнику — но, наряду с этой деморализующей и пораженческой идеологией, вынуждены вооружаться для противостояния своим противникам, то есть миру Четвертого сословия, организованного в коммунистический силовой блок. Конечно, для демократов идеальным выходом стали бы «наемники», которые сражались бы вместо них, оставив на их долю исключительно поставку оружия, финансирование и обычную пропаганду (»защита свободного мира», «защита цивилизации» и т. п.). Но подобной пропаганде доверяют все меньше, поэтому не стоит излишне переоценивать фактор индустриально-технического превосходства (по крайней мере, пока оно не стало безусловным), если оно не подкреплено нравственный фактором и, в более широком смысле, воинским духом. Наконец, все сложнее становится найти столь наивных людей, которые поверили бы в «последнюю войну» или были столь альтруистически настроены, что решились бы рискнуть или пожертвовать своей жизнью ради тех, кто придет им на смену в гипотетической и идиллической демократической эре без войн — особенно учитывая, что воевать во имя этой идиллии должны будут люди, чье «буржуазное» и демократическое воспитание заставляет их ненавидеть войну как худшее из зол, несущее лишь грязь и разрушения. Речь может идти в лучшем случае о сражении, продиктованном отчаянием, когда в бой вступают лишь ради спасения своей шкуры или кошелька, поскольку при современной плутократической демократии легко представить себе человека, который, будучи поставлен перед выбором между жизнью и кошельком, предпочтет рискнуть своей жизнью ради последнего. Таким образом, вполне ясно, в какой тупик ведет демократический «антимилитаризм», при котором сражаться готовы лишь люди, поставленные перед непосредственной угрозой и прижатые к стенке. Цивилизация буржуа и торговца воспевает лишь «гражданские добродетели» и делает мерилом ценностей (standard) материальное благосостояние, экономическое процветание, безопасную и конформистскую жизнь, основу которой составляют работа, производство, спорт, кино и секс. Следствием этого становится вырождение и исчезновение героического и воинского типа человека; остается лишь армейский вояка как «человеческий материал», «рентабельность» которого крайне сомнительна вследствие пренебрежения внутренним фактором, то есть соответствующей воинской традицией и мировоззрением.
Однако возникает вопрос, стоит ли говорить обо всем этом, учитывая опыт последних войн, наглядно показавших, что такое современная «тотальная война». Достаточно вспомнить хотя бы технический уровень, превращающий войну из поединка человека с человеком в битву машин, сырья и научных достижений, направленных на разработку средств радикального массового уничтожения. Разве при такой войне остается место для традиционного типа воина и героя?
Ответом на это может быть лишь то, что на Востоке назвали бы кармой. Современному человеку не остается другого выбора. Безусловно, можно вспомнить здесь взгляды ЭРНСТА ЮНГЕРА, считавшего, что современный человек, создавая технику ради покорения природы, подписал вексель, который теперь предъявили к оплате, и расплачиваться приходится в том числе такими войнами, при которых эта техника поворачивается против человека, угрожая не только физическим, но и духовным разрушением.[67] Следовательно, не остается ничего другого, как встретить лицом к лицу творение своих рук, помериться с ним силой, что возможно лишь в случае появления нового внутреннего измерения. Последнее в крайнем случае войны проявится в виде холодного, светлого героизма, лишенного романтической, инстинктивной или лжепатриотической составляющей, но основанного на высочайшей технической подготовке, дополненной склонностью к (условно говоря) жертвенности, то есть способностью встретить лицом к лицу и даже полюбить самые разрушительные ситуации, поскольку они на высшей ступени своей стихийностью открывают возможности для реализации «абсолютной личности». Это — правда, в чуть меньшей степени — применимо и к нации в целом, поскольку при современной «тотальной войне» различие между военными и мирным население в значительной мере стирается.
Таким образом, можно сказать, что современная война лишь преобразует героическую склонность, а ее все более технический характер становится своего рода испытанием огнем, благодаря которому эта склонность очищается, полностью утрачивает все индивидуалистические черты, раскрывает саму свою суть, соединяясь с особыми, сложными формами контроля, ясности, самообладания. Такое чисто духовное и обнаженное понимание героизма, вероятно, остается единственно возможным сегодня.
Естественно, героизм в таком понимании обретает независимую ценность чистого опыта индивидуальной реализации. Поэтому, учитывая современные обстоятельства, именно ее следует выдвинуть на первый план тем, кто еще желает быть героем и воином. В романе, написанном в атмосфере Второй мировой войны, один из героев в конце говорит: «Сегодня возможность сражаться за правое дело стала роскошью». Это яркое свидетельство широко распространившегося глубокого недоверия к идеологической подоплеке последних войн, как никогда замешанных на лжи и обмане. Вполне возможно, грядущие войны будут все более обретать те черты, которые усматривает в них определенного толка социология, то есть черты стихийных и неизбежных природных явлений, делая тем самым все более относительными значение и ценность «дела», во имя которого сражаются в том или ином случае. Может показаться, что подобный подход приведет к деморализующему и пораженческому результату; но это верно лишь для того, кто занимает пассивную позицию перед лицом войны, будучи по духу своему именно буржуа. Для человека иного типа проблема состоит исключительно в изменении отношений между средством и целью: «дело» имеет ценность лишь поскольку оно, в свою очередь, способно стать простым средством для реализации опыта как «независимой ценности». По ту сторону всех разрушений, идеологий и «идеалов» эта реализация всегда остается ощутимой и неотчуждаемой. Однако указанное возможное изменение взглядов не осуществимо при помощи мировоззрения, господствующего при современных демократиях, поскольку, судя по всему, несмотря на эйфорию «второй индустриальной революции» близятся времена, когда не останется другого выхода, если мы хотим духовно выстоять и вновь отыскать себя, пройдя через крайние испытания и разрушения.
В заключение заметим, что вышеописанная ситуация может отчасти способствовать возвращению к тому стилю, который был присущ воинским государствам и все больше утрачивался в эпоху демократий, революций и национализма. Чистой воинской традиции неведома ненависть как основа войны. Можно признать необходимость завоевания и даже полного уничтожения другого народа; но для этого совершенно не обязательно возбуждать ненависть, ярость, злобу, презрение к нему. Подобные чувства в глазах истинного воина ублюдочны; он не нуждается ни в столь низменных чувствах, ни в экзальтации, порождаемой пропагандой, спесивой риторикой и ложью. Подобные явления возникли, когда войны приобрели плебейский характер; когда на смену людям, воспитанным свободной аристократической, воинской или военной традицией, пришли «народные армии» коллективистского типа; когда набор в армию приобрел массовый и неизбирательный характер благодаря всеобщей воинской повинности по мере исчезновения традиционных государств и возникновения государств национальных, движимых страстями, ненавистью и спесью, свойственными коллективу. Чтобы сдвинуть массу с места, ее необходимо опьянить или обмануть, что отравляет войны эмоциональными, идеологическими или пропагандистскими факторами, которые и придают ей отвратительный характер. Традиционные государства не нуждались в подобных методах. Им не было нужды нагнетать шовинистический пафос, доходящий почти до психоза, для мобилизации своих войск или придания им «моральной» силы. Для этого вполне хватало чистого принципа imperium и обращения к принципам верности и чести. Война имела ясные и положительные цели и велась, условно говоря, с холодной головой, безо всякой ненависти и презрения между противниками.
Совершенно очевидно, что и с этой точки зрения все перевернуто с ног на голову: в эпоху демократий сама война вырождается, сопровождается предельным ожесточением, которого не ведали так называемые милитаристские времена и «милитаристские государства». Более того, создается впечатление, что современные войны обретают все более необузданный характер за счет неконтролируемых факторов, каковыми являются страсти и интересы, преобладающие в демократизированных государствах, лишенных принципа чистой верховной власти. В результате конфликты неизбежно обретают все более иррациональный характер, приводя к совершенно непредсказуемым и непредвиденным результатам; их трагический итог чаще всего оказывается отрицательным, ибо война действительно превращается в пресловутую «бессмысленную бойню», внося решающий вклад во всеобщий хаос.
Впрочем, высокий технический уровень современных войн наряду с ускорением распада демократических мифов может очистить идею войны в глазах тех, кто несмотря ни на что не может ее избежать; а при наличии соответствующих политических факторов не исключена и вероятность хотя бы частичного возврата к нормальному состоянию.
По разным причинам мы не сочли здесь нужным останавливаться на проблеме «ядерной войны». Во-первых, судя по всему, термоядерное оружие еще довольно долгое время будет играть роль исключительно «устрашающего средства», поскольку каждый из противостоящих сегодня блоков слишком хорошо понимает весь риск, связанный с его применением, чтобы пойти на это первым. Во-вторых, частичное применение подобного оружия рано или поздно неизбежно потребует дополнительного применения обычных видов вооружений, так что вышеизложенные соображения сохраняют в общих чертах свое значение. Можно не принимать в расчет крайний случай тотальной ядерной войны, с которой обычно связывают апокалиптические взгляды, поскольку она стала бы окончательным приговором проклятой цивилизации в общей космической экономии.
Не станем мы рассматривать и альтернативную идею «мирового государства», которая останется утопией до тех пор, пока новые потрясения не сделают полную нивелировку человечества свершившимся фактом.
Глава X. ТРАДИЦИЯ. КАТОЛИЧЕСТВО. ГИБЕЛЛИНСТВО
В предыдущих главах мы много и подробно говорили о традиции и традиционном духе, понимая «традицию» не эмпирически, — то есть как историческую данность, — но как духовное явление. Поэтому кому-то может показаться, что мы имеем в виду религиозные традиции, а в рамках большинства западных народов — христианскую католическую традицию.[68] Однако это не совсем так. Мы признаем, что во многих латинских странах традиционно-консервативные силы нередко обращались к католичеству, и одно время именно оно узаконивало принцип авторитета и верховной власти. Однако мы подразумеваем под традицией более широкую, серьезную и универсальную категорию, нежели просто католичество, которое лишь в слиянии с последней может обрести подлинно традиционный характер. Поэтому мы настаиваем на том, что быть традиционалистом и быть католиком — не одно и то же. Более того: пусть многим это покажется парадоксальным, но традиционалист-католик в узко религиозном смысле является традиционалистом лишь наполовину. Повторим, истинно традиционный дух превосходит ограниченные рамки католичества. Впрочем, развитие этой идеи уведет нас слишком далеко в сторону; поэтому мы отсылаем читателя к другим нашим работам, непосредственно посвященным этому вопросу,[69] ограничившись здесь отдельными соображениями, касающимися конкретно политической области и современной ситуации, необходимыми для прояснения нашего подхода.
Прежде всего, подлинный традиционный дух признает высшее, метафизическое единство по ту сторону отдельных религиозных традиций, представляющих собой различные исторически обусловленные и до той или иной степени «ортодоксальные» формы этого единства. Причем высшим мерилом их «ортодоксальности» служит как раз то, насколько полно в последних отражается это высшее единство. Хотя любая религиозная форма имеет право на определенную исключительность в соответствующей сфере, идея этого высшего единства, пусть даже в качестве «эзотерической» истины (то есть предназначенной не обычному человеку, для которого она может стать лишь источником путаницы), должна признаваться ее наиболее подготовленными представителями. Непонимание этого ведет к раскольническому атомизму и, следовательно, к релятивизму, что подрывает основы авторитета, в том числе каждой отдельной религиозной традиции.
Надо признать, что католичество было одной из самых нетерпимых, если не сектантских, традиций, наиболее далеких от этого сверхтрадиционного знания; однако развитие цивилизации и знаний в области истории религий разрушает его притязания на исключительность, грозя католикам-традиционалистам серьезной дискредитацией, если они будут настаивать на монопольном обладании истиной. Действительно, сегодня образованный человек вряд ли согласится с тем, что «вне Церкви нет спасения» (extra Ecdesiam nulla salus), с тем, что великие дохристианские цивилизации или неевропейские традиции, существовавшие на протяжение тысячелетий и сохранившиеся по сей день, как, например, буддизм, ислам, индуизм и т. п., не ведали священного и сверхъестественного, кроме как в искаженном виде или лишь как смутный «прообраз», будучи и являясь поныне только «язычеством», «многобожием» и «натуралистической мистикой». В частности, довольно сложно найти человека, продолжающего верить в «избранность» еврейского народа как единственного хранителя истинного и полного откровения, что было бы равнозначно признанию того, что все знания, накопленные, например, великими индоевропейскими цивилизациями и религиями, являются выдуманными или ненужными. В данном случае речь идет не о «вере» и неверии, но о знании и невежестве. Поэтому те из нынешних католиков, кто продолжает одержимо настаивать на догматической исключительности своей веры, уподобляются упрямцу, отстаивающему физические и астрономические представления Ветхого Завета, опровергнутые современными исследованиями в этой области. Современные знания в области сравнительного религиоведе-ния, мифологии и этнологии требуют пересмотра и соответствующего расширения прежних воззрений. Поэтому все, что мы говорим о «традиции» и о «традиционном духе», может как иметь отношение к католичеству, так и нет. Если эта связь и существует, то только sub conditione.[70] В целом «традиционный человек» сегодня представляет собой тип, достаточно свободный от уз внешних форм, но при этом глубоко укорененный в том, что составляет общую, неизменную и непреходящую основу всех великих исторических традиций.
Теперь перейдем к более частному вопросу об отношениях между католичеством и политической идеей, а также к проблеме гибеллинства. В последнее время в определенных политических кругах Италии это понятие обрело вторую жизнь. Его применяют сегодня для обозначения тех, кто выступает против вмешательства в политику обмирщенного католического духовенства, отстаивая перед Церковью авторитет и право государственно-политической идеи. Однако, учитывая современный уровень политики, подобное использование гиббелинства неизбежно приведет к его вырождению. Этой крайне важно понять, иначе все наши дальнейшие рассуждения окажутся бесплодными. Без признания изначально духовной природы истинного государства и его иерархического устройства весь круг излагаемых нами идей окажется лишенным достаточного основания. Поэтому следует предварительно разрешить проблему отношений, существующих между принципом верховной власти и религиозным началом в целом. Именно это и составляет проблему гибеллинства. Суть данного учения можно ясно понять, лишь обратившись ко времени его исторического возникновения, то есть к Средневековью. Естественно, тогда никто и не думал отстаивать права какой-либо политической организации современного типа, имеющей гражданский, светский и национальный характер. Напротив, проблема заключалась в защите права Империи, которая тогда означала нечто совсем иное.
Согласно теологии гибеллинов, Империя, как и Церковь, является учреждением, имеющим сверхъестественный характер и исток. Она обладает священной природой, поэтому, в частности, в раннем Средневековье царский сан был почти равен священническому (действительно, обряд помазания на царство лишь незначительными деталями отличался от рукоположения в епископы). На основании этого гибеллинские Императоры, будучи выразителями вселенской и наднациональной идеи, олицетворяя собой — согласно характерному выражению того времени — lex animata in terris, то есть являя собой живое воплощение закона на земле, противостояли притязаниям священничества на гегемонию, поскольку после надлежащим образом проведенного обряда миропомазания над ними стоял только Бог. Это противостояние шло не только на уровне политического соперничества, как то полагает близорукая историография, лежащая в основе общего светского образования; в нем отражалось противоборство двух dignitates,[71] каждый из которых относился к духовному уровню.
В Средние Века различали две возможности реализации чело-еческой личности: путь действия и путь созерцания, которые обычно связывали соответственно с Империей и с Церковью. Как известно, подобного взгляда придерживался и Данте. В общих чертах гибеллинство в его более глубоком понимании полагало, что через представление о земной жизни как о дисциплине, воинской службе и служении индивид способен преодолеть себя и достичь высшей цели человеческой личности путем действия и под знаком Империи, что, как указывалось ранее, было связано с признанием за последней «провиденциального», а не натуралистического характера. Духовенство и аскетические Ордена соединяли с Церковью те же узы, которые связывали рыцарство и рыцарские Ордена с Империей. Они зиждились не столько на политической идее, сколько на этической, духовной и отчасти даже аскетической основе (правда, имелась в виду не созерцательная аскеза отшельников, но воинский аскетизм). В этом отношении наиболее показательным образцом был Орден Тамплиеров, а также отчасти Орден Тевтонских Рыцарей.[72]
Однако важно подчеркнуть, что в этом смысле средневековое гибеллинство было преемником более древней традиции. Мы уже говорили об этом в другом месте, подтвердив свое утверждение множеством доказательств. Здесь же ограничимся указанием лишь на один особый момент. Как известно, глава католической Церкви носит титул pontifex maximus. Но раньше это был царский и императорский сан; так называли первых царей Рима, а позднее императоров, начиная с Августа, что подтверждается надписями на римских монетах. Буквально pontifex означает «наводящий мосты», в чем сходятся и древние авторы. Понятно, что речь идет не сооружении материальных мостов, но об установлении связи — символического «моста» — между человеческим и сверхъестественным мирами. Именно в этом первоначально состояла роль правителя. Нордическое изречение гласит: «Правитель пролагает нам мост». Папы, которые должны были исполнять ту же функцию, переняли этот сан от древнеримской имперской традиции, тем самым в некотором смысле незаконно присвоив его. Как бы то ни было, и символ, и функция «понтифика» существовали задолго до появления христианства и были тесно связаны с дохристианской римской идеей верховной власти. В одной из работ мы уже говорили о том, что многие черты, характерные для древнего Рима, были присущи и другим дохристианским или нехристианским цивилизациям.
Идейный конфликт между гвельфами и гибеллинами возникает уже на заре христианства вследствие противоречия двух общих концепций, непримиримость которых была тогда особенно явной. Первую концепцию, носящую дуалистический характер, можно кратко сформулировать в правиле «Кесарю — кесарево, Богу — Богово», что отражает разделенность человеческих учреждений и установлений сверхъестественного порядка. Другая — римская и в более широком смысле традиционная концепция — является концепцией иерархической, для которой земные правители олицетворяют власть, данную свыше, поскольку (согласно словам того же св. Павла) «нет иной власти, кроме как от Бога», поп est potestas nisi a Dec, что, следовательно, требует признания духовной, религиозной ценности за идеей преданности Государю и политической дисциплиной.[73] В этом отношении современная историография также искажает истину, говоря о «гонениях» на христианство. Представители древнеримской традиции, например Цельс или император Юлиан, ставили в упрек христианам именно их анархическую доктрину: под предлогом нежелания воздавать почести никому, кроме Всевышнего Бога, они отказывались воздавать их и тем, кто в качестве законных правителей людей являлись его представителями и от него же — в соответствии с вышеприведенными словами Павла — получали свое право на власть. Для Цельса это было равнозначно прямому богохульству. Таким образом, отправной точкой служила недуалистическая метафизика или теология imperium, а вовсе не «языческое идолопоклонство», противоборствующее «истинной вере», как то утверждает вышеупомянутая историография.
Изначальная напряженность, существовавшая между этими двумя подходами, позднее несколько снизилась, ведь поначалу даже в христианизированной Империи не было и речи о чем-то подобном доктрине гвельфов. Действительно, в первые века вульгарной эры, например в Византийской Империи, духовенство подчинялось Императору не только в светской и административной области, но также и в богословских вопросах, если верно то, что именно ему принадлежало право окончательного утверждения решений собора.[74] Лишь с наступлением европейского Средневековья священники стали требовать от короля повиновения духовенству, а не наоборот. Реакцией на это и стало гибеллинство в его чистом виде, что вновь усилило прежнее противоборство, в котором одни — гибеллины — встали на защиту власти и права Священной Римской Империи, а другие — гвельфы — стремились подорвать их.
Вернемся к тому, с чего начали. Подлинная природа подобного противоборства целиком ускользает от взора тех, кто исходит из чисто политического, «светского» понимания государства или, хуже того, склонен к его абсолютизации или обожествлению. Во времена гибеллинских Императоров ничего подобного не было, это скорее связано с «традицией», впервые заложенной Филиппом Красивым, одной из наиболее зловещих фигур европейской истории. Начиная с него, подобное отношение к государству, в том или ином виде проявлявшееся в различных светских государствах просветительско-масонского и, позднее, антиклерикального типа, в конце концов привело к появлению «тоталитарных» форм, терпимых к религии лишь если она служит государству, что в данном случае равнозначно полному подчинению духовного принципа светскому, материальному и коллективному началу.
Здесь мы имеем дело с почти дьявольским извращением ги-беллинской идеи, в чем, однако, следует признать своего рода реакцию на нападки Церкви на гибеллинов. Само христианское правило «Кесарю — кесарево», хотя и не оправдывало политического неповиновения, тем не менее уже опиралось на упадочное и обмирщенное представление о Кесаре, чуждое древнеримской теологии государства. Это низводило идею верности престолу до простого молчаливого подчинения, низводя христианина, живущего в Империи, до положения жены, которая исправно исполняет свои супружеские обязанности, не испытывая душевной привязанности к своему мужу. Со времен позднего Средневековья католическая Церковь ради обеспечения своего исключительного права в вопросах сверхъестественного все упорнее лишала политическую идею всякого духовного характера, истолковывая идею власти исключительно в понятиях «естественного права» и пытаясь тем самым превратить государство в свое орудие, в верного блюстителя католической морали. Именно из этих соображений она после контрреформации поддержала абсолютизм королей, которые, несмотря на свое «божественное право», стали чуть ли не атеистами, напичканными просветительскими идеями, что привело к Французской революции. Даже в период Священного Союза положение изменилось незначительно. Так называемый "союз престола и алтаря" как с одной, так и с другой стороны был заключен из чисто тактических соображений, что также сыграло на руку антитрадиционным, националистическим и революционным силам.
Но обмирщенное государство, предоставив Церкви полную свободу в духовных вопросах, неизбежно должно было занять по отношению к католичеству агрессивную позицию, никак не сравнимую с оппозицией гибеллинов. Действительно, стоит повторить, что гибеллины не пытались поставить духовное владычество на службу мирской власти, но, напротив, вопреки притязаниям Церкви на духовную монополию, пытались отстоять за государством более высокие ценность и право, чем те, которые свойственны организации чисто человеческого и материального характера.
Таким образом, речь идет о двух совершенно различных позициях по отношению к Церкви, и вполне очевидно, что говорить о «гибеллинстве» (как это принято сегодня) в рамках чисто политической полемики либерально-светской и антиклерикальной направленности просто неуместно. Подлинное возвращение к ги-беллинству равнозначно возвращению к проблеме высшего основания принципа верховной власти в его отношениях с католичеством в целом. Однако, учитывая общие исторические условия, это сегодня представляется маловероятным. Для понимания же основного направления вполне достаточно будет следующих замечаний.
Прежде всего, необходимо твердо стоять на том, что светское государство во всех его разновидностях, включая и так называемое «этическое государство», противоречит высшему политическому идеалу; однако столь же неприемлемо в этом смысле и клерикальное государство.
Религиозный фактор в его героическом измерении неотъемлем от мировоззрения, которое могло бы способствовать образованию созидательного движения. В целом необходимо признать как очевидное существование высшей жизни по ту сторону жизни земной, поскольку лишь человек, проникнутый подобным ощущением, обладает несокрушимой и непоколебимой силой и готов в случае необходимости к активному самопожертвованию и абсолютному порыву. В ином случае эта готовность к самопожертвованию пробуждается лишь в моменты исступления или внезапного прорыва иррациональных сил, что лишает поступок того высшего смысла, который придают ему доктрины, устремленные по ту сторону индивидуального. Впрочем, мы уже говорили об этом ранее (см. гл. III): без прямого обращения к высшей по отношению к человеку реальности не остается другого решения, кроме предлагаемого утилитаристской социологией, основанной на теории общественного договора, и столь же невозможно создать атмосферу высокого политического напряжения.
Однако в этом вопросе то или иное конкретное вероисповедание, учитывая его возможное пробуждающее воздействие, может самое большое послужить лишь опорой, между тем как по поводу католичества следует сделать четкие оговорки. Что касается непосредственно политики, то если бы католическая Церковь, как в лучшие времена Крестовых походов, предчувствуя наступление последних времен, нашла бы в себе силы решительно отказаться ото всяких конъюнктурных уступок и, став на путь высокой аскезы, без колебаний сделала бы свою веру душой сплоченного и непреклонного воинства, готового вступить в бой с силами хаоса, разложения, крамолы и политического материализма, действующими в современном мире, то она заслуживала бы самой высокой оценки. Но в действительности дело обстоит совсем иначе.
Мы уже говорили об относительном характере общего католического положения, согласно которому ни один конкретный политический строй не может считаться соответствующим «воле Божией», и, следовательно, не может рассчитывать и на особое благословение со стороны Церкви. Помимо того, прошли времена ДЕ МЕСТРА, БОНАЛЬДА, Доносо КОРТЕСА и Sillabo; ныне католичество предпочитает всячески избегать высказывания твердой позиции, привыкнув изворачиваться, приспосабливаясь к любым обстоятельствам и пытаясь извлечь из них пользу; при этом Церковь неизбежно скатывается к политической системе демо-либе-рального типа. С другой стороны, уже с давних пор католичество породнилось с пресловутой теорией «естественного права», мало согласующегося с тем положительным и многоступенчатым правом, которое могло бы стать основой сильного иерархического государства. Сегодня мы видим, как с поистине ошеломляющей скоростью католичество отрекается ото всего того, что еще сохраняло в нем ценность, пытаясь идти в ногу со временем, подлаживаясь к «современному миру» и новым «историческим веяниям». Уже воинствующие католики, такие как МАРИТЕН, берут на вооружение формулировку БЕРГСОНА, гласящую, что «демократия имеет евангельскую сущность», пытаясь доказать, что стремление к демократии в истории является мирским проявлением подлинного христианского и католического духа. Но и этого им недостаточно. В атмосфере пресловутого «открытого диалога с левыми», похоже уже не только отдельные интеллектуалы, но и высшие лица католической Церкви готовы признать даже марксизм и «вступить в диалог» с коммунистами, лишь бы не позволить последним опередить их в битве за людские души. Остались в далеком прошлом те времена, когда Церковь решительно осуждала модернизм и прогрессизм. Почти уже реабилитированы ТЕЙЯР ДЕ ШАРДЕН с его католичеством, подогнанным под сциентизм и эволюционизм, Е. БОНАЮТИ, апостол чисто гражданской концепции католичества, и МУНЬЕ, который, несмотря на желание противостоять равно как капитализму, так и марксизму, не сумел скрыть симпатий к последнему и сожалел о том, что Церковь не пошла по пути пролетарской коммунистической революции (подобные воззрения разделяет и МАРИТЕН). Когда видишь современного католика, отрекающегося от «средневековых пережитков» своей традиции, когда вспоминаешь Второй и позднейшие Ватиканские Соборы с их разрушительными призывами к «обновлению», когда слышишь, как римский Папа указывает на ООН, эту смехотворную, вырожденческую организацию, как чуть ли не на прообраз грядущего христианского царства, — не остается никаких сомнений ни относительно того направления, в котором движется ныне Церковь, ни относительно ее способности стать опорой для консервативно-революционного и традиционного движения. Скорее можно согласиться, что Церковь в некотором роде возвращается к своим корням, к духу изначального христианства, которому действительно были присущи крайне «современные» черты — социалистические и общегражданские, свойственные так называемому «белому коммунизму», — что может помочь современным католикам легко подстроить свой шаг к «поступи Истории» (как величают это подрывные силы), отмежевавшись ото всяких «реакционных» или, как принято теперь говорить, «унитарных» сил.
Слушая уверения в том, что это отклонение современного католичества надо оценивать как тактическое намерение с целью привлечь на свою сторону и впитать в себя левые движения, следовало бы задуматься о странной близорукости тех, кто по идее должен быть просветлен Святым Духом, в которого они веруют. Ведь подобная тактика имела бы смысл, лишь если бы левые движения имели чисто общественно-экономический характер, тогда как на самом деле в своем глубинном измерении они опираются на определенную религию, причем религию извращенную. Между тем история учит, что нельзя вступать в союз с подрывными силами: всякий, кто облегчает им путь, надеясь использовать в своих целях, рано или поздно оказывается их жертвой. Состояние современного мира таково, что лишь безответственные люди могут решиться на подобные эксперименты, — даже исходя из чисто тактических соображений, — хотя на самом деле сегодня более уместно говорить о безропотном отступлении.
Впрочем, помимо этих политических сторон или, точнее, в связи с ними, приходится констатировать неоспоримое падение современной Церкви, проявляющееся в том, что в последнее время ее больше заботят социальные и моральные проблемы, нежели вопросы сверхъестественной жизни, аскезы и созерцания, собственно и составляющие основу всех высших форм религиозности. Когда канонизируют Дона Боско или других личностей подобного пошиба, остается лишь один шаг до протестантства, согласно которому ценность религии определяется исключительно ее общественной пользой, а все подлинно трансцендентные интересы имеют второстепенное значение. То же самое можно сказать по поводу многих других «канонизаций» последнего времени. Действительно, похоже, заботы католической церкви сегодня сосредоточены главным образом на поддержании мещанской добропорядочности и вопросах благотворительности, тогда как в нынешнюю эпоху кризиса и прорыва низших сил вера могла бы пригодиться в решении куда более серьезных задач. Уровень современных богословов редко превышает уровень приходского священника, не лучше и последние Папы, которые, заботясь о своей популярности, разъезжают по всему миру, окончательно утрачивая высший престиж, даруемый лишь чувством дистанции и определенной недоступностью.
Впрочем, можно оставить в стороне эти обстоятельства, во многом обусловленные временными соображениями, и перейти к основной проблеме, связанной с теми ценностями, на основании которых формируется определенный человеческий тип. Поскольку Церковь, как и любое истинное государство, отстаивает за собой право на это формирующее воздействие, следует разобраться, по силам ли ей эта задача. В связи с этим, помимо прочего, следует провести различие между чистым или евангельским христианством и католичеством, и указать, при каких условиях можно признать требование — явно приемлемое для многих — «христианизировать политику» и «дать христианское основание» государству. Очевидно, что хотя принципы чистого христианства в целом могут иметь ценность как особый тип аскезы, в политической области они, напротив, оказываются по меньшей мере спорными. Они действительно способны смягчить некоторые жизненные тяготы за счет мистического братолюбия и взаимной поддержки, но, несомненно, не годятся для пробуждения потенциальных воинов.
Не имеет смысла скрывать противоречие, существующее между чистой христианской моралью любви, прощения, смирения, мистического человеколюбия, и этико-политическими ценностями справедливости, чести, неравенства, то есть той духовности, Для которой власть не только не является противоположностью, но, напротив, считается нормальным атрибутом. Христианскому завету, призывающему отвечать добром на зло, противоречит принцип, требующий наказывать неправого, прощать и проявлять великодушие только к уже поверженному врагу, но не к тому, кто упорствует в сопротивлении, укрепляясь в своей неправедности. Мужественный уклад в том виде, как его предполагает идеал истинного государства, не приемлет любви, понимаемой как потребность в сочувствии, братании, как снисхождение, заботу по отношению к тому, кто даже не просит о том либо того не достоин. Конечно, отношения на равных возможны, но они строятся на чувстве верности, взаимном признании и уважении; каждый сохраняет собственное достоинство и определенную склонность к дистанции, не примешивая к этому социально-коммунистических или «братолюбивых» моментов. Нет нужды перечислять здесь политические последствия, к которым привело бы буквальное истолкование евангельских заветов, например, притчи о полевых лилиях и птицах небесных, равно как и других, до той или иной степени нигилистических, исходящих из отрицания земных ценностей и идеи неотвратимого наступления Regnum.[75]
Как известно, чистое христианство было основательно переработано и изменено католичеством путем добавления и включения разнородных принципов, преимущественно римского и классического происхождения. Это проявилось и в богословии, в частности, в томизме, непредставимом без идей Аристотеля. Именно этим объясняется некоторое формирующее (в традиционном направлении) влияние, которое в прошлом — прежде всего в Средневековье — оказывала римская Церковь. Но несмотря на это католичество в целом не сумело, да и не могло полностью нейтрализовать изначальную основу христианской религии; даже в лучших сторонах католичества остается достаточно начальных верований, чтобы придать двусмысленный, спорный характер любому идеалу «христианского государства» и «христианизированной политики». Эта двойственность неизменно будет нарушать синтез, присущий гибеллинской концепции и указанной универсальной традиции, частью которой гибеллинство является. Однако важно понять, что проблема состоит не в том, что христианские ценности являются «слишком возвышенными» для реальной жизни, но в том, что по самой своей природе они допускают лишь частичное признание духовного смысла за политическими ценностями в соответствии с ранее упомянутым правилом «Кесарю — кесарево».
Все вышесказанное относится к принципам. Если же мы рассмотрим конкретный вклад, внесенный католичеством в формирование идеологии современных воинствующих партий типа христианской демократии (открытой к диалогу с левыми), тот мещанский морализм, до которого на практике пало католичество в своем «попечении о душах» и нелепом стремлении модернизировать Церковь, то становится вполне очевидной необходимость отмежевания от католичества в плане мировоззрения и жизненного стиля. Действительно, в этом смысле достаточно просто обратиться к трансцендентной реальности и порядку, превосходящим просто человеческий уровень и все связанное с сугубо индивидуальным земным существованием. Однако подобное обращение к трансцендентности не должно стать поощрением ханжескому бегству от действительности и оправданием «человеколюбцам». Его цель состоит в том, чтобы к человеческим силам присоединилась иная могучая сила, а новый мир людей и их властителей обрел незримое благословение свыше. Если некоторым людям для этого нужно опереться на католичество, и если оно сможет стать для них такой опорой, не оказывая того негативного влияния, о котором шла речь выше, то гибеллины не будут иметь ничего против этой частной религии, которая возобладала на Западе и глубоко укоренилась в Италии.
Впрочем, это касается исключительно личных проблем, встающих перед отдельными людьми, которые возникают в нашей стране вследствие отсутствия четкой исторической традиции, которая имела бы своих представителей в лице отдельных личностей и групп как носителей чистой гибеллинской доктрины, лишенной всяких либерально-светских наслоений.
Похоже, сегодня в Италии сложился небольшой круг людей, которым близка указанная в начале проблема синтеза отдельных приемлемых сторон католичества с более широкой реальностью Традиции (на эту задачу указывал уже РЕНЕ ГЕНОН, хотя и не верил — о чем говорил нам лично — в возможность ее осуществления). Наряду с этим они ратуют за возвращение к тем идеям, которые ранее уже подвигли некоторых католиков встать на защиту порядка и авторитета верховной власти и на борьбу с революционными идеями. Здесь, однако, необходимо сделать две оговорки.
Первая касается доктрины. Католики почти всегда склонны нарушать законный ход рассуждения: вместо того, чтобы исходить из Традиции как высшей реальности, они переворачивают все с ног на голову, принимая в качестве отправной точки и первоначала католичество с его притязанием на роль единственно истинной религии и стремясь отстоять его значимость при помощи ссылок на ту или иную из традиционных идей, используемых ими как вспомогательное средство. Подобное искажение категорически недопустимо, поскольку тем самым целое ставится на службу частному.[76]
Во-вторых, хотя отдельные католики занимают правильную позицию в доктринальном отношении, все же следует ясно понимать, что их инициативы носят исключительно «частный» характер. Поскольку, дабы их приняли всерьез настолько, чтобы исправить те отрицательные стороны католичества, на которые мы указывали ранее, необходимо, чтобы решение исходило от высших церковных иерархов, облеченных властью. Однако более чем очевидно, что для этого нет ни малейших предпосылок, ибо, как мы уже говорили, Церковь все более скатывается к антитрадиционному обновленчеству, идя на сделку с современным миром, демократией, социализмом, прогрессизмом и прочими подрывными силами. Поэтому католики-традиционалисты не могут выступать от имени всей католической Церкви, пытаясь приписать последней качества, ею же не признаваемые, тем более что все их инициативы воспринимаются Церковью с полным пренебрежением. В отличие от исторической Церкви, «Вечная Церковь», к которой так хотелось бы воззвать некоторым католикам, существует лишь в их воображении, для реальной же Церкви они сами являются чуть ли не еретиками.
Таким образом, если не принимать во внимание ту возможную ценность, которую на личном и прагматическом уровне может иметь данная вера для отдельного человека, как по внутренним, так и по внешним причинам лучше самостоятельно идти своим путем, предоставив Церковь ее судьбе, поскольку сегодня она не в состоянии официально благословить истинное традиционное и сверхтрадиционное правое движение.
Следует, однако, четко осознавать особую опасность этого пути в наше время, когда политический мир прибегает к тем силам, которыми обычно ведали религии. Сегодня же их нередко используют, чтобы окружить своего рода мистическим ореолом то, что по сути своей остается всецело профаническим; печальными примерами того служат некоторые «тоталитарные» движения. Мы уже указывали на четкое различие между теми случаями, когда человеческая реальность получает духовное освящение, преображающее ее природу, и теми, когда духовное подменяют чисто человеческим, тем самым узурпируя его законное место и право. Однако, даже четко осознавая это, следует шагнуть навстречу указанной опасности, поскольку иного выбора нет. Как мы неоднократно говорили, государство, лишенное духовного измерения и узаконения свыше, не имеет права даже называться государством и совершенно беззащитно перед любыми нападками со стороны рационалистических, революционных, социальных и подрывных сил. Решение этой проблемы осложнено тем, что династическая и, в более широком смысле, традиционная преемственность сегодня нарушена и, беря на вооружение гибеллинство, мы можем исходить только из чистой идеи без оглядки на недавнюю историческую действительность.
Поэтому, как и во многих других случаях, нам придется ограничиться здесь лишь временным решением. С одной стороны, необходимо твердо придерживаться строго сформулированных принципов; с другой — следует научиться следовать им на деле и ценить их, даже если основания, на которые они ныне вынуждены опираться, не вполне им соответствуют. Приблизительно так же во времена междуцарствия или регентства следует относиться к существующим институтам: символ остается, сохраняет свой престиж, авторитет и признание, даже если на данный момент нет никого, кто мог бы воплотить его во всей полноте, тогда как действующий правитель играет роль «исполняющего обязанности». В нашем случае речь идет о духовном центре политического организма; в соответствии с вышеизложенными принципами следует четко определить и признать его место и функцию в ожидании, когда определенное стечение обстоятельств позволит ему воплотиться в действительности. В истории это всегда совпадает с неким мистическим событием, имеющим сверхчеловеческую природу, приходу которого также могут способствовать особая общая предрасположенность и коллективный настрой, хотя последние и не являются для него определяющим.
Глава XI. РЕАЛИЗМ. КОММУНИЗМ. АНТИБУРЖУАЗНОСТЬ
Одной из причин, заставляющих отдельных интеллектуалов парадоксальным образом симпатизировать коммунизму (парадоксальным, поскольку известно, сколь низко коммунизм ставит истинный интеллект), является его антибуржуазная направленность. Коммунизм притязает на роль движения, преодолевшего «буржуазную эпоху» и проложившего путь новому реализму по ту сторону субъективности и индивидуализма, романтического культа «Я» и всех разновидностей идеалистической риторики. Если забыть о его ярко выраженной материалистической и чисто экономической окраске, именно эти черты делают коммунизм привлекательным для указанных интеллектуалов.
Безусловно, в современную эпоху подобное явление получило достаточно широкое распространение, что выразилось уже после первой мировой войны в появлении таких характерных движений, как Neue Sachlichkeit или новая объективность в Германии[77] и Esprit Nouveau во Франции. Последнее, несомненно, оказало значительное влияние, особенно в архитектурной области, и уже тогда тяготело к коммунизму. Сегодня в некоторых кругах коммунизм солидаризируется с требованиями подобного рода, поэтому нет ничего удивительного в том, что отдельные беспринципные интеллектуалы, знакомые с коммунизмом лишь в теории и понаслышке, а следовательно неспособные уловить пагубного смысла коммунизма, присоединяются к нему, воображая, что тем самым занимают передовые позиции.
В действительности же они попадают в крайне двусмысленное положение. Несомненно, призыв к преодолению буржуазности как таковой имеет полное право на существование. Правда, речь идет не столько о буржуазии как экономическом классе, сколько как об особом интеллектуальном мире, искусстве, образе жизни, общем мировоззрении, которые, сформировавшись в XIX в. одновременно с революцией Третьего сословия, сегодня воспринимаются как нечто рыхлое, выхолощенное и отжившее свой век. Их решительное преодоление, безусловно, является одним из обязательных условий для выхода из кризиса, в котором оказалась сегодня цивилизация.
Поэтому робкие попытки реакции против наиболее радикальных проявлений мировой крамолы таят немалую опасность, если они опираются исключительно на идеи, обычаи и учреждения буржуазной эпохи, поскольку это лишь на руку противнику. Буржуазное мышление и буржуазный дух — с его конформизмом, сдобренным психологизмом и романтизмом, с его морализмом и заботой о мелкой безопасной жизни, с его стремлением восполнить царящий повсюду материализм сентиментализмом и напыщенными словами о гуманизме и демократии — сегодня существуют лишь за счет инерции, присущей широким социальным слоям стран, принадлежащих к так называемому «свободному миру». Но это чисто искусственное, маргинальное и шаткое существование. Поэтому мы уверены в том, что реакционное движение, не знающее других идеалов, кроме идолов буржуазного мира с его посредственными ценностями, не ведающее иного образа жизни, кроме буржуазного, с самого начала обречено на поражение. К сожалению, именно таковы большинство сторонников пресловутых «партий порядка».
В традиционном обществе буржуазия в социальном плане занимала промежуточное положение между выше стоящей военно-политической аристократией и находящимся ниже простым «народом»; точно также существует два способа — положительный и отрицательный — преодоления буржуазии в целом, то есть два пути борьбы против господства буржуазного типа, буржуазной цивилизации, буржуазного духа и ценностей.
Первый способ соответствует пути, ведущему еще ниже, к коллективизированному и материализованному под-человечеству во имя реализма марксистского толка, выражающегося в борьбе социальных и пролетарских ценностей против так называемого «буржуазного декадентства». Легко представить себе мир, в котором окончательно искоренено все связанное с чисто условным, субъективистским и «нереалистическим» буржуазным миром, что, однако, ведет не к возвышению, но к умалению нормального идеала личности. Именно это происходит в том случае, когда конечной целью становится воспетый советской идеологией массовый, «коллективистский» человек, возможный лишь в откровенно механистической и бездуховной атмосфере. Итогом подобного искоренения буржуазного мира может быть лишь дальнейшее ниспадение к тому, что стоит ниже, а не выше уровня личности. Это полная противоположность идеалу традиционной и, как бы сказал Гете, «объективной» цивилизации, в которой, несмотря на определенное пренебрежение индивидом и сознательную безличностность, упор делался на высшие, героические, трансцендентные ценности.
Точно также, несмотря на всю оправданность призыва к новому реализму, совершенно очевидна ошибка тех, кто под реальным разумеет лишь низшие ступени реальности, взятой во всей ее полноте. Именно это происходит, когда реализм формулируется преимущественно в экономических понятиях (как это делают коммунисты). Однако то же самое можно сказать и об отдельных художественных направлениях и околофилософских течениях, которые в своем антиконформизме по отношению к современному обществу солидаризируются с левыми движениями. Первое из них прямо называет себя неореализмом, второе представлено экстремистским экзистенциализмом и связано с именем Сартра и кругом его последователей. Они отождествляют «экзистенцию» исключительно с самыми низменными формами жизни; это оторванное ото всякого высшего принципа существование, которому придается абсолютный характер и самоценность в его тоскливой и беспросветной непосредственности. Впрочем, не только подобное восприятие существования приводит их в объятия коммунизма. Дополнением к подобному экзистенциализму является, в частности, тот аспект психоанализа, который отрицает власть за высшим сознательным началом, настаивая на его нереальности и признавая реальной исключительно иррациональную, бессознательную, коллективную и сумеречную часть человеческого существа. В результате он оценивает все высшие способности как производные и зависимые, точно также как на уровне общества и цивилизации марксизм считает простой «надстройкой» все несводимое к общественно-экономическим процессам. Экзистенциализм смыкается с образом мышления, свойственным марксизму, когда провозглашает первичность «экзистенции» по отношению к «сущности», не желая признать, что существование обретает смысл лишь благодаря связи с высшим началом. Таким образом, существует заметное и неоспоримое сходство между интеллектуальными течениями и революционными общественно-политическими движениями, так как в первых на индивидуальном уровне проявляются те же процессы, которые в общественно-исторической области выражаются в крамольной передаче власти в руки массы, в подмене высшего низшим, в отрицании всякого иного принципа верховной власти, кроме власти, данной снизу. В «реализме» экзистенциализма, психоанализа и других течений подобного рода человек описывается на основании таких же посылок, что искажает, обезображивает и умаляет его образ. Следовательно, именно своеобразное сродство душ толкает многих интеллектуалов, исповедующих указанные взгляды, симпатизировать левым социальным движениям даже невзирая на то, что их усердие не находит должного вознаграждения со стороны левых политических вожаков.