Другой край бухты целиком монашеский. Это там нависающий рог со вздернутым концом, превосходный навигационный знак Хатихеу, вздымается голым из зелени леса и обрывается к берегу крутыми склонами и утесами. У края одного из самых высоких, семисот, а то и тысячи футов, утесов, высящихся над пляжем, стоит утес Пресвятая Дева и бессмысленно смотрит вниз, словно несчастная, сиротливая кукла, забытая там гигантским ребенком. Этот потребовавший стольких усилий символ католичества протестантам изначально чужд; нам странно представить, что люди много дней трудились и карабкались по кручам ради цели, вызывающей у нас улыбку, однако же я верю, что это место выбрал мудрый епископ Дордийон, и знаю, что участники этого предприятия взирают на преодоленные препятствия с гордостью. Школу для мальчиков перевели туда недавно, она сперва находилась в Таи-о-хае, рядом со школой для девочек, и лишь после совместной эскапады их разделили шириной острова. Но Хатихеу, должно быть, является миссионерским центром уже давно. Примерно иапротив середины пляжа, в банановой рощице, где кроме того растут и ананасы, стоят целых три церкви. Две из них деревянные: первой церковью уже не пользуются, второй по какой-то таинственной причине не пользовались никогда. Новая церковь каменная, с двумя одинаковыми башнями, контрфорсами и украшенным скульптурами фасадом. План ее хороший, простой, пропорциональный, но все своеобразие — в деталях, где архитектор преображался в скульптора. Невозможно рассказать словами об ангелах (хотя они больше похожи на крылатых архиепископов), стоящих на страже у двери, о херувимах в углах, об уродливых горгульях или оригинальном, выразительном рельефе, где архангел Михаил (покровитель художника) расправляется с протестующим Люцифером. Мы не уставали разглядывать эти скульптурные изображения, очень наивные, подчас очень забавные и однако же в высшем смысле — смысле творческого вкуса и выразительности — художественные.
Архитектор, послушник-француз — он жив-здоров и замышляет новые постройки — должно быть, ведет родословную от какого-то зодчего из века соборов; и кажется, глядя на церковь в Хатихеу, я постиг тайну очарования средневековой скульптуры, этого сочетания детской отваги дилетанта, опробующего все, как школьник на грифельной доске, с мужественным упорством не признающего поражения художника.
Потом я постоянно испытывал сильное желание познакомиться с этим архитектором, братом Мишелем, и однажды, когда разговаривал с резидентом в Таи-о-хае (это главный порт острова), к нам вошли старый, изнуренный, подслеповатый, аскетического вида священник и послушник, воплощение всего самого здорового во Франции, с умным, честным, веселым выражением лица, очень большими ясными глазами и сильным, крепким, склонным к полноте телом. Если бы не его черная блуза и гладко выбритое лицо, такого человека можно было бы встретить весело трудящимся на своем винограднике в полудюжине французских провинций; и однако же он напоминал мне старого доброго друга детства, которого я назову — вдруг мои читатели тоже его помнят — доктор Пол из Уэст-Керка. Едва ли не с первого слова я понял, что это мой архитектор, и через минуту мы с головой ушли в разговор о церкви в Хатихеу. Брат Мишель всегда говорил о своих работах с толикой юмора, за которым можно было уловить серьезную гордость, и этот переход от одного к другому зачастую бывал очень человечным и забавным. «Et vos gargouilles moyen-age, — воскликнул я, — сошше elles sont originalles!»[18] — «N'est се pas! Elles sont bien droles! — сказал он, широко улыбаясь, и тут же добавил с неожиданной серьезностью: — Cependant il у en qui a une patte de casse; il faut que je voie cela»[19]. Я спросил, был ли у него какой-то образец — на эту тему мы много говорили. «Non, — ответил он простодушно, — c'est uneeglise ideale»[20]. Любимой работой у него был рельеф, что вполне понятно. Ангелов у двери, признавался он, ему хотелось бы уничтожить и заменить. «lis n'ont pas de vie, ils manquent de vie. Vous devriez moneglise a la Dominique; j'ai la une Vierge qui est vraiment gentille»[21]. — «A, — воскликнул я, — мне сказали, что вы больше не станете строить церкви, а я записал у себя в дневнике, что не верю этому. „Oui, j'aimerais bien en faire une autre“[22], — признался он и улыбнулся. Художник поймет, как увлечен был я этим разговором. Нет более тесных уз, чем общность в искреннем интересе и чуть стеснительной гордости, которые присущи умному человеку, влюбленному в искусство. Он видит ограниченность своей цели, недостатки своей работы; он насмешливо относится к тому, что занимается этим в смертной юдоли, и вместе с тем он видит в своей приверженности делу нечто достойное. Художники, будь у них такое же чувство юмора, как у авгуров, улыбались бы при встрече, как они, только эта улыбка не была бы презрительной.
Мне представилась счастливая возможность много общаться с этим замечательным человеком. Он плыл вместе с нами из Таи-о-хае в Хива-оа, это девяносто миль по бурному морю. То был так называемый хороший рейс, принесший лавры «Каско», но таких ужасных сорока часов никто из нас никогда не проводил. Нас все время швыряло, словно шарики в театральном ящике для изображения грома. Помощник капитана упал и разбил голову, капитана тошнило на палубе, кока — в камбузе. Из всех находившихся на борту обедать седи всего двое. Одним был я. Признаюсь, чувствовал себя ужасно, о своей соседке, заявлявшей, что чувствует себя превосходно, могу только сказать, что из-за стола она быстро убежала. Вот в таких обстоятельствах мы огибали наветренный берег неописуемого острова Уа-пу, перед глазами у нас раскачивались пещеры, мысы, буруны, леса, поднимающиеся по склонам гор, и венчающие горы недосягаемые каменные иглы. Место это сохраняется в темных уголках нашей памяти как ландшафт кошмаров. В конце этого мучительного путешествия, где нам предстояло высаживать пассажиров, стихия тоже ярилась. Буруны захлестывали пляж Таахауку; шлюпка развернулась лагом к волне и опрокинулась, все плывшие в ней оказались в воде. Только привыкший к таким передрягам послушник выпрыгнул на берег, благодаря какому-то чуду ловкости почти не замочившись. С тех пор во время нашего пребывания на Хива-оа он был нашим проводником и покровителем, представлял нас туземцам, водил на экскурсии, оказывал всевозможные услуги, и мы с каждым днем любили его все больше.
Мишель Бланк по профессии был плотником, он поднакопил денег и отошел от дел, полагая, что трудовые дни его полностью окончены, и лишь обнаружив, что безделье опасно, отдал свои деньги и навыки на службу миссии. Стал там плотником, каменщиком, архитектором и инженером, добавил к своим достоинствам мастерство скульптора и прославился в садоводстве. У него был довольный вид человека, нашедшего тихую гавань для укрытия от жизненных бурь и вставшего на мертвый якорь; своим делом он занимался с восхитительным простодушием, не жаловался на недостаток результатов — может быть, смиренно считал свои скульптуры достаточным результатом и был совершенным образцом мирянина-миссионера.
Глава восьмая
ПОРТ НАЗНАЧЕНИЯ
Этот порт — торговый центр, гражданская и религиозная столица диких Маркизских островов — называется Таи-о-хае, город вытянут вдоль пляжа окруженной отвесными скалами зеленой бухты на острове Нука-хива. Приплыли туда мы в середине зимы, и погода была жаркой, ветреной, непостоянной. Ветер то порывисто дул с земли по обрывистым ущельям, то с моря между островками у входа в бухту. Над вершинами гор нависали густые, темные тучи, шумно полил и прекратился дождь, по вымоинам на горных склонах бурно неслись воды; а на другой день мы увидели амфитеатр с белопенными водопадами. Город тянется вдоль пляжа тонкой линией домов, большей частью укрыт листвой двойного ряда зеленых пурао; пирс позволяет подойти к острову через пояс бурунов; по восточную сторону на поросшем кустами холме стоит старый форт, превращенный в каталажку, или тюрьму; в восточной же стороне одиноко стоит в саду резиденция с развевающимся над ней французским флагом. Возле Каталажного холма почти все время стоит на якоре маленькая правительственная шхуна, по утрам она отбивает восемь склянок (вовремя или почти) и поднимает флаг, а вечером салютует заходящему солнцу мушкетным выстрелом.
Здесь совместно проживает и пользуется удобствами клуба (представляющими собой биллиардный стол, абсент, карту мира в проекции Меркатора и одну из самых приятных веранд в тропиках) горсточка белых разных национальностей, главным образом французских чиновников, немецких и шотландских торговцев и агентов опиумной монополии. Кроме них там живут трое содержателей таверн, один хитрый шотландец, владеющий хлопкоочистительной машиной, две белые дамы и несколько человек «на берегу» — точного эквивалента этому местному выражению нет. Это приятное, гостеприимное общество. Но один человек, часто сидящий на бревнах головной части пирса, заслуживает того, чтобы описать его историю и внешность. Долгое время назад он влюбился в одну туземную даму, вождиню. Когда объяснился с ней, она заявила, что не может сочетаться браком с человеком без татуировки — вид без нее очень голый; после чего наш герой, проявив определенное величие души, отдался в руки Тахуку и, являя еще большее величие, терпел, пока этот процесс не завершился. Это, наверно, обошлось ему недешево, так как Тахуку не работает бесплатно, и пришлось перенести немало мучений. Коамуа, хоть и вождь, притом старой школы, татуирован не весь; он объяснил нам, оживленно жестикулируя, что не смог выдержать этой пытки до конца. Наш влюбленный соотечественник оказался более решительным; его покрыли татуировкой с головы до пят по самым испытанным методам этого искусства; и наконец он предстал перед своей возлюбленной новым человеком. Неверная красавица с тех пор не могла видеть его без смеха. Лично я не мог видеть этого человека без известной доли восхищения; о нем, как ни о ком больше, можно сказать, что он «любил без меры и благоразумья».
Резиденция стоит особняком, Каталажный холм заслоняет ее от протянувшегося вдоль бухты города. Здание это просторное, с широкими верандами, оно целыми днями открыто спереди и сзади, пассат гуляет беспрепятственно по ее полам. В будни сад являет собой картину совершенно нетропической оживленности, около полудюжины каторжников работают там с тележками и лопатами, улыбаются гостям, словно старые, преданные слуги семейства. По воскресеньям их там не бывает, и можно видеть только собак всевозможных пород и размеров, мирно дремлющих в тени; собаки в Таи-о-хае — красивые и превратили правительственную усадьбу в место для гуляния и сиесты. С фасада и по бокам полоска зеленой долины теряется в невысоких зарослях всевозможных акаций; в глубине зарослей полуразрушенная стена окружает кладбище европейцев. Там спят англичане и шотландцы, скандинавы и французские maitres de manoeuvres и maitres ouvriers[23] — смешиваются с чужим прахом, там черный дрозд, или (как его здесь называют) островной соловей, иногда выводит родные напевы; и звучит нескончаемый реквием прибоя. Я ни разу не видел более умиротворенного места вечного отдохновения, но долго думал о том, как далеко забрались усопшие, из каких разных стран, чтобы в конце концов лежать тут всем вместе.
Каталажка стоит на вершине выдающегося в море холма с открытыми ветру дверями и ставнями. Во время первого своего визита туда я не увидел никаких охранников, кроме собаки. Правда, она поднялась с таким угрожающим видом, что я схватил старый обруч от бочки, видимо, это оружие было уже ей знакомо, так как отважное животное тут же ретировалось, потом, расхаживая по двору и зданию, я видел, как оно с двумя товарищами униженно пряталось от меня за углы. Спальня заключенных была просторной, полной воздуха, безо всякой мебели; выбеленные известкой стены покрывали надписи на маркизском языке и грубые рисунки: неплохо изображенный пирс, убийство, несколько французских солдат в мундирах. Была одна надпись по-французски: «Je n'est (sic) pas le sou»[24]. He нужно предполагать по полуденной тишине, что в тюрьме никто не квартировал; каталажка в Таи-о-хае служит своему назначению. Но одна часть ее обитателей работала в саду резидента, другая, видимо, убирала улицы так же свободно, как наши мусорщики в Англии, хотя не столь трудолюбиво. С приближением вечера их созывают, как заигравшихся детей, и начальник порта (тюремщик по совместительству) для проформы запирает их до шести утра. Если кому-то из заключенных понадобится в город, для развлечения или по делам, ему нужно только откинуть крючок, на который запираются ставни; а если, когда он вернется, ставни окажутся, как положено, закрыты, к часу утренней переклички он может встретить начальника порта, и никаких нареканий, тем более наказаний, не последует. Но это еще не все. Очаровательный французский резидент месье Деларюэль однажды повел меня в каталажку с официальным визитом. В зеленом дворе нас, улыбаясь, приветствовал весьма оборванный джентльмен с изуродованными слоновой болезнью ногами. «Один из наших политических заключенных — мятежник из Раиатеи, — сказал мне резидент и обратился к тюремщику: — Я, кажется, велел выдать ему новые брюки. — Других заключенных не было видно. — Et bien, — сказал резидент, — ou sont vos prisonniers?» — «Monsieur le Resident, — ответил тюремщик, отдав честь с военным формализмом, — comme c'est jour de fete, je les ai laisse aller a la chasse»[25]. Они все ушли в горы охотиться на коз! Вскоре мы зашли в женское отделение, такое же безлюдное. «Ou sont vos bones femmes?»[26] — спросил резидент; и тюремщик весело ответил: «Je crois, Monsieur le Resident, qu'elles sont allees quelquepart faire une vis-ite»[27]. У месье Деларюэля, очень любившего эксцентричности своего маленького царства, была цель устроить что-нибудь комичное, но даже он не ожидал такого совершенства. Чтобы завершить картину жизни заключенных в Таи-о-хае, остается только добавить, что эти преступники получают жалованье так же регулярно, как президент республики. Ставка у них десять су в день. Таким образом, у них есть деньги, еда, кров, одежда и, я чуть было не написал, свобода. Французы определенно добродушный народ, и из них получаются покладистые господа. Кроме того, на маркизцев они взирают с улыбчивой снисходительностыо. «Туземцы вымирают, бедняги, — сказал месье Деларюэль, — главное — позволить им умереть спокойно». И это было не просто хорошо сказано, но, думаю, выразило общее мнение. Однако нужно принять во внимание еще один фактор — заключенные не просто полезны, они почти необходимы для существования французов. Когда народ неисправимо празден, удручен тем, что можно назвать только местной чумой, и питает к своим новым господам недобрые чувства, преступность и каторжные работы представляют собой Божий дар для правительства.
Единственный, можно сказать, вид преступлений составляют кражи. Жители Таи-о-хае, поначалу мелкие воришки, теперь стали взламывать замки и забираться в сейфы. Брали за раз сотни долларов, однако с подкупающей умеренностью, столь характерной для полинезийских краж, маркизский взломщик всегда берет только часть денег, а часть оставляет их владельцам. Если в сейфе окажутся чилийские монеты — островная валюта — кража сойдет ему с рук; если золото, французские серебряные деньги или банкноты, полиция будет ждать, пока они не появятся в обращении, а потом без труда найдет вора. А теперь самое постыдное. Арестованного, попросту говоря, пытают, пока он не признается и (если это возможно) не вернет деньги. Держать маркизца днем и ночью одного в темном чулане — значит причинять ему невыразимые мучения. Даже кражу он совершает при свете дня, под открытым небом, рискуя, но заручившись одобрением сообщника; его ужас перед темнотой до сих пор непреодолим. Так представьте себе, что он переносит один в темнице, представьте, как ему хочется признаться, стать полноправным заключенным, получить возможность спать вместе с товарищами. Когда мы были в Таи-о-хае, один вор находился в предварительном заключении. Он проник в чужой дом часов в восемь утра, взломал сундук и утащил тысячу франков; оказавшись в камере, в ужасах темноты, одиночества и извращенного каннибальского воображения, он поневоле сознался и возвратил добычу. Из одного тайника, который вор уже указал, извлекли триста франков, и тюремщики ждали, что он вскоре скажет, где остальные. Уже одно это достаточно неприглядно, однако, поскольку французы обязаны положить конец воровству, я должен сказать, что постоянно ходят разговоры о более жестоком обращении. Я слышал, что одного человека продержали шесть дней с заведенными назад и привязанными к бочке руками; и все говорят, что у каждого жандарма в Южных морях есть нечто вроде тисков для больших пальцев. Не знаю. У меня вечно не хватало духу спросить об этом кого-то из жандармов — приятных, умных, дружелюбных людей, с которыми я был в приятельских отношениях и чьим гостеприимством пользовался; возможно, этот слух основан (как я надеюсь) на неверном представлении о наручниках, с помощью которых французский полицейский легко обезвреживает арестанта. Но пытки, физические или моральные, применяются наверняка; и из-за варварской несправедливости пребывание под обвинением (которое вполне может быть выдвинуто против невиновного человека) определенно мучительно; пребывание в заключении (где все считаются виновными) относительно вольготно и определенно приятно. Мало того, возможно, таким же страданиям иногда подвергаются не только обвиняемый, но и его жена, любовница или друг. В системе тапу меня восхищала оригинальность туземных методов раскрытия преступления; в методах французов восхищаться особенно нечем, запирать в темной комнате робкого ребенка, а если он окажется упрямым, сажать в соседнюю комнату его сестру — неоригинально и негуманно.
Основной причиной этих краж является новый порок — курение опиума «Здесь никто не работает, и все курят опиум», — сказал жандарм. А Фу знал женщину, которая ежедневно выкуривала на доллар опиума. Вор, совершивший удачную кражу, дает по горсти денег каждому из друзей, покупает жене платье, проводит вечер в одной из таверн Таи-о-хае, угощая всех, приобретает большой кусок опиума и уходит с ним в кусты, чтобы накуриться и поспать. Один торговец, не занимавшийся продажей опиума, признался мне, что не знает, как быть. «Я не продаю опиума, — сказал он, — а другие продают. Туземцы работают только ради того, чтобы его покупать. Если они придут ко мне продать хлопок, то им нужно идти к кому-то другому, чтобы купить опиум на полученные деньги. А чего ради делать две ходки? Что тут говорить, — добавил он, — опиум является валютой в этой стране».
Находившийся в предварительном заключении туземец вышел из себя, когда в его присутствии допрашивали торговца опиума. «Да, это он продал мне опиум! — выкрикнул арестант. — Все китайцы здесь торгуют опиумом. Я украл деньги, чтобы купить его, все только для этого и крадут. А вам нужно не пускать сюда ни опиум, ни китайцев». Именно так поступило на Самоа туземное правительство, но французы сами связали себе руки и за сорок тысяч франков продали туземных подданных преступникам, обрекая их на гибель. Эта отвратительная торговля, можно сказать, возникла случайно. Начало положил ей капитан Харт в то время, когда его маркизские плантации процветали и ему трудно было удерживать китайских кули. В настоящее время на плантациях почти никто не работает, китайцы ушли, однако туземцы познакомились с этим пороком, патенты на торговлю опиумом приносят кругленькую сумму, и нуждающееся правительство в Папеэте закрывает глаза и открывает карманы. Разумеется, обладатель патента должен продавать опиум только китайцам; точно так же разумеется, что никто не станет платить сорок тысяч франков за привилегию снабжать опиумом только горстку китайцев; все знают правду, и все стыдятся ее. Французские чиновники качают головой, когда заходит речь об опиуме, а агенты откупщика краснеют за свое занятие. Те, кто живет в стеклянных домах, не должны бросать в других камнями; я, подданный британской короны, являюсь соучастником самой крупной на свете торговли опиумом. Но в данном случае дело с ней обстоит очень непросто; британская торговля этим зельем дает средства к существованию миллионам людей, эта «система» должна быть осторожно реформирована при первой же возможности. Французская же представляет собой просто-напросто уродливое явление. Никакая отрасль туземного хозяйства не поощряется, яд ввозится официально. Никакой туземный обычай не принимается во внимание: туземцев приучили к этому пороку безо всяких причин. И от этой торговли никто не получает выгоды, кроме правительства в Папеэте, не особенно достойных джентльменов, платящих ему, и подчиненных им китайцев, занимающихся этой грязной работой.
Глава девятая
ДОМ ТЕМОАНЫ
История Маркизских островов в последние годы очень осложнена непостоянством французов. Они по меньшей мере дважды захватывали этот архипелаг и по меньшей мере раз покидали его, тем временем туземцы вели свои беспорядочные каннибальские войны. В ходе этих войн и смены династий можно разглядеть лишь одну значительную фигуру: это великий вождь, король Темоана. До моих ушей дошли обрывки его истории: как он был похищен или изгнан с родной земли, служил коком на китобойном судне, как его показывали за небольшие деньги в английских портах, как он в конце концов вернулся на Маркизские острова, попал под сильное и благотворное влияние покойного епископа, распространил это влияние на всю группу, какое-то время правил совместно с прелатом и, наконец, умер главным поборником католичества и французов. Вдова его получает ежемесячно от французского правительства два фунта. Обычно ее называют королевой, но в официальном альманахе она фигурирует как «Madame Vaekehu, Grande Chefesse»[28]. Его сын (родной или приемный, не знаю) Станислао Моанатини, вождь Акауи, служит в Таи-о-хае своего рода министром общественных работ, а дочь Станислао — великая вождиня южного острова Тауата. Таким образом, они являются самыми знатными людьми архипелага, мы тоже считали их в высшей степени достойными. В Полинезии существует правило, почти не знающее исключений: чем знатнее семейство, тем человек лучше — умнее, учтивее и обычно выше ростом и сильнее физически. Приплывший чужеземец этого правила не знает. Он знакомится со всеми без разбора. На Маркизских островах ничто, кроме татуировки, не указывает разницы в общественном положении; и однако, когда у нас появлялись друзья, мы неизменно обнаруживали, что они принадлежат к знати. Я сказал, «обычно выше ростом и сильнее». Можно было бы выразиться категоричнее — во всей Полинезии и части Микронезии это правило неизменно: знать острова и даже деревни выше, крепче и зачастую толще, чем любой простолюдин. Обычное объяснение — ребенка знатных родителей старательно массируют — возможно, правильн ое. Во всяком случае в Новой Каледонии, где этого различия между знатью и простонародьем не существует, массаж, кажется, неизвестен. Врачам не мешало бы заняться изучением этого вопроса.
Ваекеху туга на ухо; «merci»[29] — единственное известное ей французское слово; и умной она не показалась. Главным образом нас поразила ее утонченная, любезная изысканность с чуточкой сдержанности, заимствованной, очевидно, у монахинь. Или, пожалуй, при той первой встрече нам казалось, что мы в церкви, а хозяйка проявляла сдержанную протестантскую учтивость. Другое впечатление возникло у нас потом, когда она стала чувствовать себя непринужденнее и приплыла со Станислао и его маленькой дочкой к обеду на борт «Каско». По такому случаю она нарядилась в белое, очень шедшее к ее властному смуглому лицу платье и сидела среди нас, ела или курила, изредка включалась в разговор через посредничество сына. Такое поведение могло выглядеть нелепым, и она притворялась, что слушает и что ей интересно; всякий раз когда она встречалась с нами взглядом, ее лицо озарялось светской улыбкой; ее участие в разговоре, хоть и редкое, было неизменно любезным и приятным. Так, например, мы не обращали никакого внимания на поведение ребенка, что она отметила и поблагодарила нас за это. Когда она собралась домой, она мило и очаровательно попрощалась с нами. Миссис Стивенсон протянула руку, Ваекеху взяла ее, пожала и на какой-то миг улыбнулась, выпустила руку, а потом, словно по запоздалому благожелательному соображению, с теплой снисходительностью взяла мою жену за руки и расцеловала в обе щеки. При данном соотношении возраста и общественного положения эта сцена могла происходить на подмостках Comedie Francaise; точно так же мадам Броан могла тепло снисходить к мадам Бруаса в «Маркизе де Вильмер». Мне надлежало проводить гостей до берега; когда я на ступенях пирса поцеловал на прощанье маленькую девочку, Ваекеху издала довольный возглас, опустила в лодку руку, взяла мою и пожала с той ласковой нежностью, которая во всех краях земли представляется кокетством старой дамы. Потом взяла Станислао за руку, и они пошли в лунном свете по пирсу, оставив меня в раздумье. Это королева каннибалов; татуировка ее рук и ног, возможно, представляет собой величайший из существующих ныне шедевров этого искусства, значит, некогда, до того как она стала чопорной, ноги ее были одной из достопримечательностей Таи-о-хае, она переходила от вождя к вождю, за нее сражались, она доставалась победителю, возможно, будучи столь знатной, она, единственная из женщин, восседала на троне и повелевала, а жрецы под бой двадцати барабанов подносили ей окровавленные корзины с человеческим мясом. А вот теперь, после тех зверств и отвратительных пиршеств, придя в нынешний возраст, она стала спокойной, приятной, утонченной старой дамой, каких можно найти в Англии (тоже в перчатках, но редко столь благовоспитанных) в добром десятке загородных домов. Только перчатки Ваекеху из краски, а не из шелка; и заплачено за них не деньгами, а человечиной. Внезапно мне пришла в голову мысль — интересно, что она сама думает об этом, не жалеет ли в глубине души о своем варварском и волнующем прошлом? Но когда я спросил Станислао, он ответил: «А! Она довольна жизнью; она набожная, проводит с монахинями все дни».
Станислао (Станислав, конечная согласная утратилась на полинезийский манер) был отправлен епископом Дордийоном в Южную Америку, где получил образование у святых отцов. По-французски он говорил бегло, речь его разумна и выразительна, и в своей должности главного десятника он очень полезен французам. Авторитетом своего имени и семьи, а при необходимости и палкой он заставляет туземцев работать и содержать дороги в хорошем состоянии. Не знаю, что сталось бы с нынешней властью Нука-хивы без Станислао и заключенных; не заросли бы кустарником дороги, не смыло бы пирс, не обрушилось бы здание резиденции на головы бестолковых чиновников? И однако же этот наследственный властитель, один из основных столпов французского правления, живо помнит о прошлом. Он показал мне, где находилось здание общественных собраний, размеры которого можно до сих пор определить по беспорядочным грудам камней, рассказал, каким оно было большим и красивым, окруженным со всех сторон плотно заселенными домами, откуда под бой барабанов люди валили на празднество. Барабанный бой полинезийцев оказывает странное сумрачно-возбуждающее воздействие на нервы каждого. Белые ощущают его: при этих отрывистых звуках сердца их бьются быстрее; а туземцев, как утверждают прежние резиденты, барабаны будоражат неимоверно. Епископ Дордийон мог упрашивать; Темоана же приказывал и угрожал; при звуке барабанов верх брали дикие инстинкты. А забей барабан сейчас на этих развалинах, кто соберется? Дома снесены, люди скончались, род их пресекся; и на их могилах поселились отщепенцы и бродяги с других бухт и островов. Особенно Станислао горюет из-за упадка искусства танца. «Chaque pays a ses cou-tumes»[30], — сказал он; однако в донесениях каждого жандарма, возможно, бессовестно стремящегося приумножить количество delits[31] и орудий собственной власти, один обычай за другим помещается в разряд нежелательных. «Tenez, une danse qui n'est pas permise, — сказал Станислао, — je ne sais pas pourquoi, elle est tres jolie, elle va comme ca»[32], и концом своего зонтика схематически изобразил на дороге шаги и жесты. Вся его критика настоящего, все сожаления о прошлом показались мне трезвыми и разумными. Главным недостатком управления он считал краткий срок пребывания резидента в должности; едва чиновник начинал деятельно работать, его отзывали. Мне казалось, что он с некоторым страхом взирал на грядущую замену морского офицера гражданским управляющим. Я во всяком случае взирал на это именно так; гражданские служащие Франции никогда не казались ни одному чужеземцу украшением его страны, тогда как ее морские офицеры способны потягаться с кем угодно в мире. Во всех своих речах Станислав неизменно говорил о своей стране как о земле дикарей и собственное мнение высказывал непременно с каким-нибудь оправдательным предисловием, гласящим, что он «дикарь, который путешествовал». В этой деланной скромности было немало искренней гордости. Однако эти слова печалили меня: я невольно боялся, что он лишь предвосхищает насмешки, которым часто подвергался.
Я с интересом вспоминаю два разговора со Станислао. Первый состоялся во время тропического дождя, который мы пережидали на веранде клуба; иногда повышали голоса, когда ливень усиливался, иногда заходили в биллиардную, чтобы взглянуть в тусклом, сером свете дня на карту мира, представлявшую собой ее главное украшение. Он, естественно, ничего не знал об истории Англии, поэтому я мог поведать ему немало нового. Я рассказал ему полностью историю генерала Гордона, остановился на многих эпизодах индийского мятежа в Лакхнау, втором сражении при Канпуре, освобождении Арра-ха, гибели несчастного Споттисвуда и походе сэра Хью Роуза во внутреннюю часть страны. Станислао жадно слушал, его смуглое, покрытое оспинами лицо вспыхивало и менялось при каждом повороте событий. Глаза горели отблесками битвы, вопросы его были многочисленными, разумными, и главном образом они вынуждали нас так часто смотреть на карту. Но сильнее всего запомнилось наше расставание. Мы должны были отплыть наутро, и уже спустилась ночь, темная, ветреная, дождливая, когда мы поднялись на холм попрощаться со Станислао. Он уже завалил нас подарками, но были приготовлены и другие. Мы сидели за столом, курили сигары, пили молоко зеленых кокосовых орехов; по дому проносились порывы ветра и задували лампу, которую тут же зажигали снова одной спичкой; и эти периодически наступавшие периоды темноты воспринимались с облегчением. Потому что в сердечности нашего расставания было нечто неловкое и мучительное. «Ah, vous devriez rester ici, mon cher! — восклицал Станислао. — Vous etes les gens qu'il faut pour les Kanaques; vous etes doux, vous et vos famille; vous serier obeis dans toutes les iles»[33]. Мы вели себя сдержанно, правда, не всегда, подсказывает мне совесть, такое поведение является не мерой нашей тактичности, а желанием видеть ее у других. Остальную часть вечера, по пути к дому Ваекеху и оттуда до пирса, Станислао ходил рядом со мной и накрывал меня своим зонтиком; а когда лодка отчалила, мы все видели в черной темноте, как он машет на прощанье рукой. Слова его, если только он что-то кричал, заглушали шум дождя и грохот прибоя.
Я упомянул о подарках, это непростой вопрос в Южных морях, и он прекрасно иллюстрирует вульгарную, невежественную манеру судить о народах огульно. Во многих местах полинезиец дарит лишь для того, чтобы получить что-то в виде ответного подарка. Я бывал на островах, где население окружало меня плотной толпой, будто собаки тележку с кормом, и где частые заявления «Ты мой плени (друг)» или (с большим пафосом) «Ты мне как родной отец» нужно принимать с громким смехом и бранью. И возможно, повсюду у жадных и корыстных людей подарок рассматривается как способ получить нечто большее. Существует обыкновение делать подарки и получать что-то в ответ, и подобные типы, следуя этому обычаю, пристально следят за тем, чтобы не оставаться в накладе. Но с людьми иного чекана дело обстоит противоположным образом. Скупой полинезиец не успокаивается, пока не получит ответного подарка; щедрый беспокоится, пока подарка не сделает. Первый разочарован, если вы не дали ему больше, чем он вам; второй чувствует себя несчастным, если думает, что дал меньше, чем вы ему. Я знаю это по собственному опыту; если он входит в противоречие с опытом других людей, сочувствую их невезению и радуюсь своей удаче: данное обстоятельство не может ни изменить того, что я видел, ни преуменьшить того, что получил. И надо сказать, я нахожу, что те, кто спорит со мной, зачастую исходят из одних лишь предположений, сравнивают полинезийцев с неким идеальным человеком, образцом щедрости и благодарности, которого я ни разу не имел удовольствия встретить, и забывают, что наша почти нищета для полинезийцев почти немыслимое богатство. Приведу один пример: я рискнул уважительно заговорить о подарках Станислао с одним умным человеком, ненавидящим и презирающим канаков. «Да что они представляют собой? — воскликнул он. — Дикари! Шваль!» А полчаса спустя этот самый джентльмен, настроясь на иной лад, пространно говорил об уважении, с которым маркизцы относятся к такого рода достоянию, о том, что они ценят выше всякой другой собственности за исключением земельной, и какие баснословные доходы оно могло бы принести. Пользуясь приведенными цифрами, я подсчитал, что только те подарки Ваекеху и Станислао, о которых шла речь, стоили около двухсот пятидесяти долларов, а официальное жалованье королевы составляет двести сорок долларов в год.
Но щедрость, с одной стороны, и бросающаяся в глаза жадность с другой, являются исключением как в Англии, так и в Южных морях. Обычный полинезиец выбирает и делает подарки не с надеждой на выгоду и не с пылким желанием доставить радость. Это просто общественный долг, и он исполняет его добросовестно, но без малейшего энтузиазма. И мы лучше всего поймем склад его ума, если обратим внимание на собственный опыт в том, что касается нелепости свадебных подарков. Мы дарим их без малейшей мысли об ответных, однако если у нас потом тоже будет свадьба, мы, не получив ответных подарков, сочтем себя оскорбленными. Обычно мы делаем эти подарки без любви и почти всегда без искреннего желания обрадовать; наш подарок скорее знак нашего престижа, чем мера привязанности к тем, кому мы его преподносим. В значительной мере именно так обычно обстоят дела у полинезийцев, их подарки формальность, они не предполагают ничего, кроме исполнения общественного долга, их дарят и получают в ответ точно так же, как мы наносим друг другу по очереди утренние визиты. А практика отмечать и измерять подарками события и чувства является в островном мире всеобщей. Подарок является у них мерой личного достоинства, это глубоко сидит в сознании островитянина. Мир и война, свадьба, усыновление и натурализация празднуются, они готовы принимать подарки или отказываются от них, и для островитянина делать подарок так же естественно, как для нас носить визитницу с карточками.
Глава десятая
ПОРТРЕТ И ИСТОРИЯ
Я уже несколько раз упоминал о покойном епископе, отце Дордийоне, Монсиньоре, как его до сих пор называют почти повсюду, наместнике Папы на Маркизских островах и епископе Камбисополиса in partibus[34]. На всех островах этого внушительного, старого, доброго, неунывающего человека вспоминают с любовью и уважением. Его влияние на туземцев было очень сильным. Они считали его самым главным человеком — главнее адмирала, отдавали ему на хранение деньги, советовались с ним относительно покупок, не сажали на своей земле деревьев, не получив одобрения этого духовного отца островов. Во время массового исхода французов он один представлял собой Европу, жил в резиденции и правил рукой Темоаны. Первые дороги были проложены при его содействии и по его наставлению. Дорога между Хатихеу и Анахо начала строиться с двух концов для приятных вечерних прогулок и была завершена благодаря соперничеству между двумя деревнями. Священник расхваливал в Хатихеу успехи, достигнутые в Анахо, а жителям Анахо говорил: «Если не будете стараться, ваши соседи перевалят через холм раньше, чем вы достигнете вершины». В настоящее время этого добиться нельзя, а тогда было можно — смертность, опиум и уменьшение населения еще не зашли так далеко; и жители Хатихеу, как мне говорили, до сих пор соперничают друг с другом красотой нарядов, а прохладными летними вечерами устраивают в бухте целыми семьями соревнования по гребле. Видимо, есть по крайней мере какая-то истина в общем мнении, что совместное правление Темоаны и епископа было последним и кратким золотым веком Маркизских островов. Но гражданские власти вернулись, миссию выселили из резиденции в течение суток, начались новые методы правления, и золотой век (чем бы он ни был на самом деле) пришел к концу. И самым сильным доказательством престижа отца Дордийона является то, что он пережил, очевидно, без малейшего ущерба эту поспешную смену власти.
Его методы работы с туземцами были в высшей степени мягкими. Этим варварским детям он и потом был добрым отцом, старался соблюдать в незначительных делах маркизский этикет. Так в этой необычной системе искусственного родства Ваекеху приняла епископа во внуки, а мисс Фишер из Хатихеу — в дочери. С того дня Монсиньор обращался к этой юной леди как к матери и завершал свои письма заверениями послушного сына. С европейцами он мог быть строг до суровости. Он не ополчался на еретиков, с которыми находился в дружеских отношениях, но правила своей церкви соблюдал и по крайней мере однажды добился заключения в тюрьму белого человека за несоблюдение престольного праздника. Но даже его строгость, столь невыносимая для мирян, столь раздражающая для протестантов, не могла поколебать его популярности. Мы лучше всего сможем его понять на более близких примерах. Все мы в Шотландии, наверно, знали какого-нибудь священника старой школы, педантично соблюдающего воскресенье, приверженца буквы закона, а в личной жизни скромного, приветливого, безобидного и веселого. Вот таким, кажется, и был отец Дордийон. И популярность Дордийона имеет еще более убедительное доказательство. У него была репутация, видимо, вполне заслуженная, проницательного делового человека, сделавшего миссию доходной. Ничто не вызывает такого возмущения, как участие в коммерции религиозных организаций, но даже торговцы-конкуренты хорошо отзывались о Монсиньоре.
Характер Дордийона лучше всего отражен в истории заката его жизни. Настало время, когда из-за ухудшения зрения ему пришлось отказаться от литературных трудов: от своих маркизских гимнов, грамматик и словарей, от научных статей, житий святых и духовной поэзии. Он стал искать новое увлечение, остановился на садоводстве, и его целыми днями можно было видеть с лопатой и лейкой, бегающим в детском рвении от межи к меже. С очередным ухудшением здоровья ему пришлось оставить и сад. Он тут же нашел новое занятие и сидел в миссии, вырезая бумажные цветы и венки. Епархия оказалась мала для его деятельности; маркизские церкви были сплошь украшены его рукоделием, а он все равно продолжал свое дело. «Ах, — говорил епископ с улыбкой, — когда я умру, с какой радостью вы станете выбрасывать мой мусор!» Я приплыл через полгода после его смерти, но имел удовольствие видеть кое-какие его изделия и смотрел на них с улыбкой, данью восхищения, которую (если я правильно понял его характер) он предпочел бы тщетным слезам. Болезнь все усиливалась, превращая его в инвалида. Было время, когда он отважно карабкался по диким маркизским скалам, принося мир воевавшим родам, а тут его пришлось носить в кресле от миссии к церкви и обратно, в конце концов епископ оказался прикованным к постели, обессиленным водянкой и страдающим от пролежней и ишиалгии. Так он пролежал без жалоб два месяца и 11 января 1888 года на семьдесят девятом году жизни и тридцать четвертом году своих беспримерных трудов на Маркизских островах скончался.
Тем, кому нравятся осуждения миссионеров, католических или протестантских, на моих страницах этого удовольствия не найти. И протестантские, и католические миссионеры со всеми их грязными пятнами на репутации, недостатком чистосердечия, юмора, здравого смысла являются самыми лучшими и полезными белыми на Тихоокеанских островах. Эта тема будет сопутствовать нам на протяжении всей книги, но одной стороны ее удобнее всего коснуться здесь. У женатых и безбрачных миссионеров есть свои достоинства и недостатки. Женатый миссионер в лучшем случае может предлагать туземцу то, в чем он очень нуждается, — представление о более дружной семейной жизни, однако супруга склонна обращать взгляд миссионера к Европе и отвращать от Полинезии, поддерживать, даже укоренять приходские правила, о которых лучше всего бы забыть. Например, жена миссионера постоянно заботится об одежде. Только с величайшими трудностями можно ее убедить, что и другой костюм, кроме того, к которому она привыкла на Клефем-коммон, может быть пристойным; и туземец, потворствуя этому предрассудку, идет на бессмысленные расходы, разум его заражается европейскими недугами, а здоровье подвергается опасности. Безбрачный миссионер, наоборот, в лучшем или худшем случае, легко входит в туземный образ жизни и очень часто привносит в него то, что является либо характерной чертой всех, давших обет безбрачия, либо наследием средневековых святых — я имею в виду неряшливость и неаккуратность. Разумеется, это относится не ко всем в равной мере; а монахиня (само собой, честь и хвала ей за это) обычно чиста и свежа, как светская дама на балу. О диете нечего говорить — она может изумить и потрясти туземца, но о принятии туземных привычек сказать можно многое. «Chaque pays a ses coutumes», — сказал Станислао; деликатной задачей миссионера является смягчить их, и чем больше он сможет сделать изнутри, с туземной точки зрения, тем лучше исполнит свою работу, и в этом, полагаю, у католиков подчас есть преимущество, уверен, что в наместничестве Дордийона оно было. Я слышал, что епископа обвиняли в потакании туземцам главным образом потому, что он не обрушивался с должной силой на каннибализм. Одним из принципов его политики было жить среди туземцев подобно старшему брату, следовать за ними, где можно, вести за собой, где необходимо, ни в коем случае не принуждать и поощрять укоренение новых привычек вместо насильственного искоренения старых. И в конечном счете было бы лучше, если б этой политике всегда продолжали следовать.
Возможно, кое-кто думает, что туземцы-миссионеры оказались бы более терпимыми к своим собратьям, однако дело обстоит противоположным образом. Новая метла чище метет; и в настоящее время белый миссионер нередко приходит в замешательство от фанатизма своего туземного помощника. Чего еще можно ожидать? На некоторых островах чародейство, многобрачие, человеческие жертвоприношения и курение табака запрещены, одежда туземца изменена, и сам туземец получил строгие предостережения относительно соперничающих христианских сект; все это сделано одним человеком, в одно время, с одинаковой властностью. По какому критерию новообращенный может отличить существенное от несущественного? Он проглатывает все, чем его пичкают, целиком; при его обращении не было ни игры ума, ни просвещения, и, за исключением некоей примитивной практичности в запретах, они не вели к прогрессу. Если называть вещи своими именами, это обучение тому же самому суеверию. Жаль, что приходится употреблять это слово; очень мало кто знаком с историей, зато очень многие бегло знакомы с краткими атеистическими наставлениями, поэтому большинство придет к поспешному выводу, что усилия миссионера потрачены впустую. Отнюдь нет: эти полустихийные суеверия, меняющиеся в зависимости от секты миссионера и обычаев острова, на практике оказываются весьма плодотворными; и особую пользу приносят те, кто хорошо усвоил их и берется учить людей являть собой пример для всего мира. Лучшим образцом христианского героя из всех, с кем я только встречался, был один из этих туземцев-миссионеров. Он спас две жизни, рискуя собственной; подобно Нафану, он смело выступил против деспота в его кровавый час; когда все белое население бежало, он один оставался верен долгу; и то, как он реагировал на горе своих ближних, которое не вызвало никакого участия у окружающих, наполнило очевидца сочувствием и восхищением. Внешне это был бедный, невысокий, улыбчивый, трудолюбивый человек; и вы сочли бы, что в нем совершенно нет того, чем обладал в избытке, — врожденной доброты[35].
Вышло так, что единственными соперниками Монсиньора на Маркизских островах оказались эти смуглокожие проповедники, уроженцы Гавайев. Не знаю, что они думали об отце Дордийоне, это единственная группа людей, которых я не расспрашивал; но полагаю, прелат лишь поглядывал на них искоса, так как был в высшей степени человечным. Когда я находился в Таи-о-хае, в школах для девочек наступило время ежегодных каникул; и с Уа-пу приплыла целая флотилия вельботов, чтобы отвезти дочерей этого острова домой. На одном из них был Каувеалоха, один из трех пасторов, внушительный морщинистый старый джентльмен, обладающий той благородной внешностью, которая так обычна на Гавайях. Он нанес мне визит на «Каско» и развлекал меня рассказом об одном из своих коллег, Кекеле, миссионере на большом каннибальском острове Хива-оа. Кажется, вскоре после набега и похищения детей перуанскими работорговцами в одну из бухт этого острова вошли шлюпки американского китобойного судна, их атаковали, и они спаслись, оставив старшего помощника капитана, некоего мистера Уэлона, в руках туземцев. Пленника со связанными за спиной руками бросили в один из домов, и вождь объявил о его пленении Кекеле. И здесь я начинаю следовать версии Каувеалохи. Рассказ пастора являл собой хороший образец английской речи канака; и читателю надо иметь в виду, что он велся с неистовой выразительностью и сопровождался оживленной пантомимой.
«Я поймать меликанский сталпом», — вождь он говолит. «Что ты будешь делать с меликанский сталпом?» — Кекела он говолит. «Я будет делать костел, я будет убивать, я будет его кушать, — он говолит, — плиходи завтла кушать кусок мяса». — «Я не хочет кушать меликанский сталпом! — Кекела он говолит. — Почему хочет ты?» — «Это плохой колабль, лаботолговый колабль, — вождь он говолит. — Один лаз плишел колабль из Пелу, он увози много канака, увози мой сын. Меликанский сталпом он плохой человек. Я будет его кушать; ты тоже кушать кусок». — «Я не хочет кушать меликанский сталпом», — говолит Кекела; и он плакать — всю ночь он плакать! Завтла Кекела он вставать, он надеть челный пиджак, он идти видеть вождь; он видеть миста Уела, луки его связать вот так». (Пантомима.) «Кекела он плакать. Он говолит: „Вождь, твоя нлавится моя вещи? Нлавится вельбот?“ — „Да“, — он говолит. „Нлавится лужье?“ — „Да“, — он говолит. „Нлавится челный пиджак?“ — „Да“, — он говолит. Кекела он бели миста Уэла за плечо и веди из дома; он давать вождь вельбот, давать лужье, давать челный пиджак. Он бели миста Уэла своя дом, сажай его вместе со своя жена и дети. Миста Уэла все лавно как тюльма; его жена, его дети в Амелика; он плакать — о, он плакать. Кекела его жаль. Один день Кекела видеть колабль». (Пантомима.) «Он говолит миста Уэла: „Это китобой?“ Миста Уэла говолит: „Да“. Канака они начинают идти на белег. Кекела он белет одиннадцать канака, белет весла, белет все. Он говолит миста Уэла: „Тепель твоя идти быстло!“ Они плыгать в вельбот. „Тепель твоя плыви! — Кекела он говолит. — Твоя плыви быстло-быстло!“ (Неистовая пантомима и жест, говорящий, что рассказчик вылез из лодки и вернулся на берег.) „Все канака они говолит: „Как! Меликанский сталпом он уплывать?“ — плыг в лодка; плыть следом“. (Неистовая пантомима и снова возвращение в лодку.) „Кекела он говолит: «Плыви быстло!“
Здесь, кажется, пантомима Каувеалохи поставила меня в тупик; я не помню его ipsissima verba[36], могу только добавить в своей менее пылкой манере, что мистер Уэлон достиг судна, его подняли на борт, а Кекела вернулся к своим обязанностям среди каннибалов. Но как несправедливо повторять ошибки чужестранца в языке, который он усвоил лишь отчасти! Бездумный читатель может счесть Каувеалоху и его коллег породой мирных бабуинов, но у меня есть средство против этого. За свой акт доблести Кекела получил от американского правительства некую сумму денег, а лично от президента Линкольна золотые часы. Из его благодарственного письма, написанного на родном языке, я привожу несколько отрывков. Не завидую тому, кто сможет читать их без волнения.
«Когда я увидел, что одного из ваших соотечественников, гражданина вашей великой страны, схватили и хотят изжарить и съесть, как свинью, я поспешил ему на выручку, исполненный жалости и огорчения злодеянием этих темных людей. За жизнь чужеземца я отдал свою лодку. Ее подарил мне Джеймс Ханнуэлл в знак дружбы. Я выкупил ею вашего соотечественника, чтобы его не съели дикари, не знающие Иеговы. То был мистер Уэлон, произошло это 14 января 1864 года.
Что до моего доброго поступка по спасению мистера Уэлона, семя его пришло из вашей великой страны, его принесли ваши соотечественники, получившие любовь от Бога. Оно было посеяно на Гавайях, и я принес его для посева на эту землю, в эти темные места, дабы люди могли познать корень всего доброго и истинного, что есть любовь.
Любовь к Иегове.
Любовь к себе.
Любовь к ближнему.
Если у человека в достатке этих трех свойств, он добр и свят, как его Бог, Иегова, в своем триединстве (Отец, Сын и Святой Дух), единосущном и неразделимом. Если у человека есть два из этих свойств и недостает одного, это нехорошо; если есть одно и недостает двух, это совсем нехорошо; однако если он обладает всеми тремя, то является святым в библейском смысле.
Это замечательная вещь, которой ваша великая страна может гордиться перед всеми другими странами на земле. Из вашей великой страны драгоценнейшее семя было принесено в страну мрака. Оно посеяно здесь не пушками, военными кораблями и угрозами. Оно посеяно невежественным, забытым, презренным. Таково было принесение слова Всемогущего Господа в эту группу Нуухивы. Велик мой долг перед американцами, научившими меня всему, относящемуся к этой жизни и к будущей.
«Как я оплачу твою милость ко мне?» Так Давид вопрошал Иегову, и так вопрошаю тебя я, президент Соединенных Штатов. Единственная моя оплата — то, что я получил от Господа — любовь (алоха)».
Глава одиннадцатая
ЧЕЛОВЕЧИНА. КАПИЩЕ КАННИБАЛОВ
Ничто не вызывает у нас такого отвращения, как каннибализм, ничто так сокрушающе не разлагает общество; ничто, можем мы утверждать со всей вероятностью, не может так ожесточать и растлевать души тех, кто практикует его. И однако мы сами почти так же выглядим в глазах буддиста или вегетарианца. Мы поедаем тела существ с такими же склонностями, страстями и органами, как наши; мы питаемся детьми, хотя и не своими; и бойня ежедневно оглашается воплями боли и страха. Конечно, мы отличаемся от каннибалов; однако нежелание многих народов есть собаку, животное, с которым мы живем чуть ли не в тесной близости, показывает, как поверхностно это отличие. Свиньи служат островитянам основной животной пищей; и я, с оживленным каннибальским окружением разумом, не раз наблюдал их характер и то, как они умирают. Многие островитяне живут вместе со свиньями, как мы с собаками; те и другие располагаются у очага с одинаковой свободой; островная свинья энергична, предприимчива, сообразительна. Она очищает от скорлупы кокосовые орехи и (как мне говорили) выкатывает их на солнце, чтобы они трескались; она является грозой овечьих пастухов. Миссис Стивенсон видела свинью, бежавшую к лесу с ягненком в пасти; я видел другую, пришедшую быстро (и ошибочно) к выводу, что «Каско» тонет, и пустившуюся вплавь по хлынувшей на палубу воде к поручню в поисках спасения. В детстве нам говорили, что свиньи не умеют плавать; я знал такую, которая выпрыгнула за борт, проплыла пятьсот ярдов до берега и вернулась в дом хозяина. Однажды на Таутире я стал обладателем множества свиней; поначалу у меня в загоне почти все животные чувствовали себя великолепно; маленькая свинка, у которой болел живот, подошла и стала взывать о помощи, словно ребенок; там был крепкий кабан, которого мы назвали Католикус, поскольку католики подарили его жителям деревни, он был мужественным и дружелюбным, правда, когда он ел, ни одно животное, будь то свинья или собака, не осмеливалось подходить к нему; к людям он вовсе выказывал ту угодливую привязанность, которая так характерна для низших животных и которой они, видимо, главным образом и обязаны своему названию. Однажды, посещая свой свинарник, я с удивлением увидел, что Католикус бросился от меня с воплями ужаса, я пришел в полнейшее смятение, узнав причину. В то утро зарезали свинью; Католикус видел убийство, понял, что живет на бойне, и его уверенность и жизнерадостность исчезли. Мы долгое время не трогали Католикуса, но он больше не мог видеть двуногое существо, и мы не могли без смущения встречать его взгляд. При акте заклания Католикуса я помогал, держал его за ухо; вопли жертвы, думаю, я смог бы перенести, но забой проводился неумело, и передался нам его ужас: маленькое сердечко билось в одном ритме с нашими сердцами. На таких вот «страшных основаниях» держится жизнь европейца, и однако же европейцы являются одной из наименее жестоких рас. Атрибуты убийства, орудия жестокости, дающие ему возможность существовать, тщательно скрыты; на поверхности царит предельная чувствительность; и дамы падают в обморок при рассказе о десятой части того, на что способны мясники. Некоторые будут в душе негодовать на меня за грубость этого абзаца. Точно так же обстоит дело с островными каннибалами. Они не жестоки; если не считать этого обычая, их племя очень добродушно; говоря по справедливости, резать мясо мертвого человека гораздо менее жестоко, чем угнетать его при жизни; и даже жертвы их аппетита при жизни получали мягкое обращение, потом их в конце концов неожиданно и безболезненно приканчивали. В островных благовоспитанных кругах наверняка считалось дурным тоном распространяться о том, что так неприглядно на деле.
Каннибализм прослеживается из конца в конец Тихого океана, от Маркизских островов до Новой-Гвинеи, от Новой Зеландии до Гавайев, в одном месте — жуткими его проявлениями, в другом — немногочисленными, но весьма симптоматичными. Наибольшие сомнения вызывают Гавайи. Свидетельства о каннибализме мы находим только в истории единственной войны, где его, кажется, считали предосудительным, как в случае с горными разбойниками, которые пали от руки Тезея. На Таити сохранились сведения об одной подробности, которая представляется убедительной. В исторические времена, когда жертвы торжественно преподносились вождю: это был деликатес для самого знатного гостя. Вся Меланезия заражена каннибализмом. В Микронезии, на Маршалловых островах, с которыми знаком не больше, чем турист, я не смог обнаружить никаких его следов; и даже в зоне островов Гилберта мои долгие поиски и расспросы оказались тщетными. Правда, мне рассказывали о людях, съеденных во время голода, но к моей теме это никакого отношения не имело, то же самое в таких же условиях делали все людские племена и роды. Наконец, в записях доктора Тернера, с которыми мне позволили ознакомиться на Малуа, я наткнулся на одно изобличающее свидетельство: на острове Оноатоа в наказание за кражу человека убивали и съедали. Как объяснить распространение этого обычая в столь обширном районе, среди людей столь различной культуры и столь различной крови со всевозможными примесями? Какие обстоятельства являются общими для всех них, помимо того что они жили на островах, почти лишенных животной пищи? Я убежден, что человек не может питаться только растительной пищей. Когда на островах наши припасы оскудевали, я с нетерпением дожидался дня, когда согласно нашему рациону нам позволят открыть очередную консервную банку со скверной бараниной. И по крайней мере в одном туземном языке есть слово, обозначающее, что человек «изголодался по рыбе», достигнув той стадии, когда овощи уже не насыщают и душа его, как у евреев в пустыне, требует пищи. Добавьте сюда свидетельства перенаселенности и уже упомянутый неизбежный голод, и, думаю, мы поймем корни островного каннибализма.
Справедливость требует обратить внимание на обе стороны вопроса; но я отнюдь не собираюсь оправдывать этот хуже чем дикий порок. Наиболее развитые полинезийские племена — таитяне, гавайцы, самоанцы — переросли его, некоторые даже забыли об этом случае до того, как парусники Кука или Бугенвиля появились в этих водах. Сохранился он только на некоторых низменных островах, где добывать пропитание сложно, и среди таких закоренелых дикарей, как новозеландцы или маркизцы. У последних людоедство стало неотъемлемой частью жизни, человечина для них была в определенном смысле валютой и причастием, она представляла собой плату артистам, украшала общественные мероприятия и была поводом и соблазном для пиршества. Сейчас они расплачиваются за это кровавое буйство. Гражданские власти в кампании по борьбе с людоедством изучали все маркизские развлечения и искусства, постоянно находили в них элементы каннибализма и вносили их в список запретных. Маркизское искусство татуировки не имело себе равных, исполнение было утонченным, узоры в высшей степени красивыми и замысловатыми, ничто так не подчеркивает красоту мужчины; возможно, поначалу татуировка причиняет боль, но я сомневаюсь, что в конечном счете она доставляет какие-то страдания, и убежден, что она более подобающа, чем постыдная манера европейских женщин носить туго затянутый корсет. А теперь это искусство запрещено. Многочисленные маркизские песни и танцы тоже запрещены. Теперь у маркизцев ничего не осталось, кроме скуки тихих, однообразных дней; и кто посочувствует им? Наименее суровые скажут, что они получили по заслугам.
Одна только смерть не может утолить чувство мести маркизца: плоть врага должна быть съедена. Вождь, схвативший мистера Уэлона, собирался его съесть и считал, что оправдал свое желание, объяснив, что это отмщение. Два-три года назад жители одной деревни схватили и убили какого-то негодяя, который оскорбил их. Оскорбление, надо полагать, было страшным; они не могли не совершить антивозмездия, а на глазах у французов они не посмели устроить общественное пиршество. Тело было разрезано на куски; и все отправились по домам завершать этот ритуал в тайне, каждый нес свою долю жуткого мяса в шведской спичечной коробке. Варварская сущность этой драмы и европейский реквизит представляют для воображения захватывающий контраст. Однако более разительным является другой случай, произошедший в 1888 году, когда я находился там. Весной некие мужчина и женщина прятались возле здания школы в Хива-оа, пока не обнаружили нужного им мальчика в одиночестве. Подошли к нему с добрыми словами и льстивыми манерами. «Ты такой-то, сын такого-то?» — спросили они и ласково заманили его в лес. У мальчика то ли пробудился инстинкт самосохранения, то ли взгляд выдал ужасную цель обманщиков. Он попытался вырваться от них, начал кричать, тут они, отбросив притворство, схватили его покрепче и побежали. Крики мальчика услышали; игравшие неподалеку товарищи пустились ему на выручку; зловещая пара бросилась наутек и скрылась в лесу. Кто они — так и не установили; никакого обвинения не было предъявлено, но полагали, что эти люди таили зло против отца мальчика и решили из мести съесть сына. На всех южных островах, как было и у наших предков, мститель не особенно старается свести счеты с конкретным обидчиком. Семья, группа, деревня, долина или остров, целая нация в равной степени ответственна за вину каждого своего члена. Так в только что рассказанной истории мальчик должен был поплатиться за отца; так мистеру Уэлону, старшему помощнику с американского китобойного судна, предстояло быть убитым и съеденным за преступление перуанского работорговца. Мне вспоминается история, произошедшая на Джалуите, одном из Маршалловых островов, которую я слышал от очевидца. Двое людей пробудили вражду между джалуитскими вождями; для наказания были избраны их жены. Исполнителем казни был единственный туземец. Рано утром при большом скоплении зрителей он повел обеих в воду, держась между ними. Женщины не жаловались и не сопротивлялись; стойко сопровождали своего палача; когда зашли достаточно глубоко, наклонились по его команде; и он (положив руку на плечо каждой) держал их под водой, пока обе не утонули. Несомненно, хотя рассказчик об этом не упоминал, их семьи громко плакали на берегу.
Первый свой визит в святилище каннибалов я совершил из Хатихеу.
День был жарким и облачным. Проливные тропические дожди внезапно сменялись палящим солнечным светом. Окруженная зеленью тропинка вилась по крутому склону. Наш проводник-школьник шел чуть впереди, а отец Симеон, несший в руке портфель, называл мне породы деревьев и читал по своим записям краткий перечень их достоинств. Вскоре с тропинки стала видна вся долина Хатихеу; священник, изредка обращаясь к нашему проводнику, стал указывать границы и называть самые крупные племена, пребывавшие некогда в постоянной войне: одно жило на северо-востоке, другое — вдоль пляжа, третье — на горе позади. Отец Симеон беседовал с одним из уцелевших в войнах членов последнего; до перемирия этот человек ни разу не ел морской рыбы. Каждое племя жило на своей территории, напоминающей военный лагерь и окруженной противником. Шаг за границы грозил смертью. Если начинался голод, мужчинам приходилось собирать в лесу каштаны и мелкие плоды; даже по сей день, если родители запаздывают с еженедельными припасами, приходится прекращать занятия в школах и отправлять учеников собирать продовольствие. Но в прежние дни, когда в одном из родов случалась такая беда, все соседи активизировались, по всему лесу устраивались засады, и тот, кто выходил за растительной пищей для себя, мог стать мясом для кровников-врагов. И острой необходимости для этого не требовалось. Добрый десяток природных примет и общественных событий мог позвать этих людей на тропу войны и каннибальскую охоту. Стоило одному из вождей завершить свою татуировку или его жене готовиться к родам, двум шумным речкам изменить русло и приблизиться друг к другу, запеть определенной птице, тучам на севере образовать зловещую фигуру — и оружие тут же смазывалось, охотники толпой валили в лес устраивать братоубийственные засады. Кроме того, иногда, может быть, во время голода, жрец запирался в своем доме и лежал установленный период времени, будто мертвец. Выходя, он, раздетый и голодный, три дня бегал по территории рода, а спал один в святилище. Тут наступал черед других запираться дома, так как встреча со жрецом на его путях означала смерть. Вечером третьего дня жрец переставал бегать и возвращался под свой кров, миряне выходили из жилищ, а утром объявлялось количество жертв. Этот рассказ я слышал от священника — думаю, достаточно авторитетного, но передаю его с недоверием. Подробности столь поразительны, что, думаю, будь они правдивы, то упоминались бы чаще. В одном, кажется, не может быть сомнений: иногда для пиршества использовали кого-то из членов своего рода. Во времена нехватки пропитания все, кто — по хайлендскому выражению — не был защищен семейными связями, все рядовые члены рода имели основания опасаться за свою жизнь. Сопротивляться было тщетно, бежать бессмысленно. Они были со всех сторон окружены каннибалами; и печь была готова задымить ради них как на вражеской территории, так и дома, в долине предков.
На повороте тропинки наш проводник-школьник свернул влево, в лесной полумрак. Мы оказались на одной из древних туземных троп, идущих под высоким сводом леса и проложенных, казалось, наобум, по камням и завалам из древесных стволов, однако мальчик беспрепятственно петлял, поднимался, спускался, потому что эти тропы для туземцев так же снабжены указателями, как для нас королевское шоссе; притом в дни охоты на людей туземцы больше старались преграждать и портить дороги, чем улучшать их. В этом лесном склепе воздух был влажным, где жарким, где холодным; вверху по листьям шумно хлестал тропический дождь, но лишь изредка, словно через отверстия в прохудившейся крыше, вниз падала единственная капля, оставляя пятно на моем плаще. Вскоре впереди показался ствол громадного баньяна, стоящего будто на развалинах древней крепости; наш проводник, остановясь и вытянув перед собой руку, объявил, что мы достигли паепае-тапу.
Паепае означает настил или платформу, на каких строятся туземные дома; и даже такое паепае — паепае-хае — может быть названо паепае-тапу в миниатюре, когда оно покинуто и становится прибежищем духов; но общественное святилище, к которому я теперь подходил, было громадным. Насколько я мог видеть сквозь густой кустарник, лесная подстилка была сплошь вымощена. По склону холма тянулась трехъярусная терраса, прямо передо мной обваливающийся парапет окружал главную арену, настил ее был пробуравлен несколькими колодцами и разделен невысокими барьерами. Следов надстройки не сохранилось, и план амфитеатра трудно было окинуть взглядом. Я посещал другое святилище на Хива-оа, поменьше, но лучше сохранившееся, где легко осмотреть ряды сидений и почетные места для знатных персон и где на верхней платформе сохранилась единственная балка храма или мертвецкой, ее опоры сплошь покрыты резьбой. В прежние времена в святилище старательно наводили порядок. Ни единому дереву, кроме священного баньяна, не дозволялось расти на его территории, ни одному палому листу не дозволялось гнить на его мощеном полу. Камни были уложены ровно, и мне говорили, что их смазывали маслом. Со всех сторон располагались хижины стражей, охранявших и убиравших его. Никому больше не дозволялось приближаться к святилищу, только жрец в дни, когда бегал по селению, приходил туда спать — быть может, видеть сны о своей ужасной миссии, однако во время пиршеств род собирался там в полном составе, каждый занимал отведенное ему место. Существовали места для вождей, барабанщиков, танцоров, женщин и жрецов. Барабаны — видимо, числом до двадцати, некоторые достигали в высоту до двенадцати футов — все время слаженно грохотали. Слаженно выводили певцы свои долгие, мрачные, завывающие песни; танцоры, разодетые в замечательные пышные наряды, вместе вышагивали, подпрыгивали, раскачивались и жестикулировали — их украшенные перьями пальцы трепетали в воздухе, как бабочки. Чувство времени у всех этих океанских народов идеальное, и, насколько я понимаю, почти все звуки и движения гармонировали друг с другом. Тем более дружно, должно быть, нарастало возбуждение пирующих; тем более дикой, должно быть, показалась бы эта сцена европейцу, в резких лучах солнца и резкой тени баньяна — вид натертых шафраном, чтобы отчетливее проступали узоры татуировки, женщин, приобретших за дни сидения в домах почти европейский цвет кожи, вождей, увенчанных серебристыми плюмажами из бород стариков и в юбках из волос мертвых женщин. Тем временем все виды островной еды накладывались для женщин и простолюдинов, а для тех, кто обладал привилегией ее есть, к мертвецкой подносили корзины с человечиной. Говорят, что пиршества длились долго, люди уходили с них изнемогающими от обжорства, а вожди — отягощенные своей мерзкой едой. Существуют определенные чувства, которые мы подчеркнуто именуем человеческими, отказывая в праве называться людьми тем, кто этими чувствами не обладает. На таких празднествах — особенно там, где жертву убивали дома и люди пировали плотью товарища, с которым играли в детстве, или женщины, благосклонностью которой пользовались, — все эти чувства оскорбляются. Поэтому можно понять, если не оправдать, пыл уверенных в своей правоте капитанов прежних времен, которые, проплывая мимо каннибальских островов, палили по ним из пушек.
И однако же странное дело. Когда я стоял там, под высоким сводом леса, откуда изредка падали капли, с молодым священником в рясе по одну руку и ясноглазым маркизским школьником по другую, все это казалось мне бесконечно далеким, ушедшим в спокойную перспективу и холодный свет истории. Возможно, на меня влияло поведение священника. Он улыбался, шутил с мальчиком, потомком как тех пирующих, так и их жертв, хлопал в ладоши и прочел мне строфу одной из тех древних, зловещих песен. Казалось, прошли века с тех пор, как в последний раз пользовались этим отвратительным театром, и я смотрел на него не с большим волнением, чем испытал бы при посещении Стоунхенджа. На Хива-оа, когда я начал понимать, что это святилище все еще остается святилищем, и не совсем исчезла вероятность, что я могу услышать вопль схваченной жертвы, мое историческое отношение к нему полностью сошло на нет, и я ощутил к туземцам антипатию. Но священники здесь сохраняют свое веселое отношение: иронизируют над каннибализмом, как над эксцентричностью, скорее нелепой, чем ужасающей, пытаются, я бы сказал, пристыдить туземцев и отучить от этого занятия добродушными насмешками, как мы отваживаем ребенка от кражи сахара. В этом можно узнать трезвый и проницательный разум епископа Дордийона.
Глава двенадцатая
ИСТОРИЯ ОДНОЙ ПЛАНТАЦИИ
Таахауку на юго-западном берегу острова Хива-оа — Тахуку, как небрежно говорят белые, — можно назвать портом Атуоны. Это узкая, маленькая якорная стоянка, расположенная между невысокими скалистыми мысами, с нее открывается вид на лесистую долину, над долиной и заливом нависает заброшенный французский форт. Сама Атуона, расположенная на берегу соседней бухты, окаймлена амфитеатром гор, которые высятся над более близкими Таахауку и придают этому виду суровость. Они, должно быть, не выше четырех тысяч футов, однако ни на Таити с восемью тысячами, ни на Гавайях с пятнадцатью не найти подобного зрелища обрывистых, унылых хребтов. Поутру, когда лучи солнца полого падают на склоны, горы стоят громадной стеной: зеленые до вершин, если только вершины чудом не окажутся в облаках; там и сям их поверхность пересекают узкие, как трещины, ручейки. Среди дня свет падает отвеснее, и складки горного хребта предстают более рельефно, громадные ущелья погружаются в тень, громадные, причудливой формы выступы ярко освещаются солнцем. Во все часы дня они поражают взгляд новой красотой, а душу — одной и той же угрожающей мрачностью.
Эти горы, разделяющие воздушный поток нескончаемого пассата, несомненно, оказывают влияние на климат. Сильный ветер дул над якорной стоянкой днем и ночью. Днем и ночью те же самые фантастического вида рваные тучи неслись по небу, та же самая сумрачная шапка из дождя и тумана то опускалась на горы, то поднималась. С наступлением темноты ветер усиливался еще больше и становился холоднее, море, подобно воздуху, было постоянно взбудоражено. Волны протискивались на узкую якорную стоянку, как овцы в овчарню, проносились вдоль ее боков, высокие по одну сторону, низкие по другую, заставляли какую-то выбоину в скале грохотать и куриться, словно пушка, и, наконец, обессиленно выкатывались на пляж.
По дальнюю от Атуоны сторону за мысом укрывался питомник кокосовых пальм. Некоторые из них представляли собой лишь всходы, ни одна не достигала сколько-нибудь значительного размера, ни одна не устремлялась к небесам, похожим на хлыст, стволом взрослой пальмы. Со временем, по мере роста, цвет маленьких пальм меняется. Поначалу они сплошь зеленые, как трава, очень нежные, затем ствол становится золотистым, крона остается зеленой, как папоротник, а потом, когда ствол продолжает расти и приобретает свой окончательный серый цвет, зелень листьев становится насыщеннее, они темнеют вдали, блестят на солнце и сверкают серебристыми фонтанами под порывами ветра. В этой роще молодой поросли все цвета и сочетания их были представлены десятками. Пальмы красиво располагались на холмистой почве, кое-где среди них стояли настилы для сушки копры и ветхие хижины для ее хранения. Прохожему отовсюду была видна «Каско», качающаяся на узкой якорной стоянке внизу, а дальше перед ним постоянно находился темный амфитеатр атуоновских гор и скальный утес, которым он завершается со стороны моря. Пассат, раскачивая листья, создавал непрестанный шум летнего дождя, и время от времени в морской пещере начинал внезапно биться прибой с далеким грохотом барабанного боя.
В конце залива его невысокие скалистые берега понижаются и переходят в пляж. В тени прибрежных пальм, по которым непрестанно порхают ласточки, стоит склад копры, и рельсовый путь на высоких деревянных опорах идет вниз по склону к началу долины. Только что сошедший на берег путешественник, проходя там, видит широкую пресноводную лагуну (один узкий залив которой он пересекает), а за ней рощу величественных пальм, под которыми стоит дом торговца мистера Ки-на. Орехи над ним соприкасаются друг с другом, образуя высокую сплошную крышу; громко поют черные дрозды, островной петух издает торжествующий крик и сверкает золотистыми перьями, в роще вблизи и вдали позвякивают коровьи колокольчики; и, сидя на просторной веранде, убаюканный этой симфонией, вряд ли вы скажете себе: «Лучшие пятьдесят лет в Европе…» Дальше долина с плоским зеленым дном, с редкими кокосовыми пальмами. Посередине ее, журча на все лады, бежит речка, вдоль нее, там, где мы ожидали бы увидеть ивы, растут купами пуаро, образуя островки тени, столь отрадной сердцу рыболова. Я нигде не встречал более красивой тихой долины, более благоуханного воздуха, более приятных сельских звуков. Лишь одно обстоятельство может поразить сведущего человека: здесь хороший пляж, плодородная почва, хорошая вода, и однако же нигде нет никаких паепае, нигде нет следа островного населения.
Всего несколько лет назад эта долина была густо покрыта зарослями, представляла собой спорную землю и поле битвы каннибалов. На нее претендовали два рода — ни один, ни другой не мог обосновать справедливость своих притязаний, и дороги были пустынными, на них выходили только люди с оружием. Оттого-то долина теперь и выглядит так приветливо: расчищена, засеяна, застроена, с рельсовыми путями, эллингами и купальнями. Поскольку земля была ничьей, ее охотно уступили чужеземцу. Этим чужеземцем был капитан Джон Харт, туземцы называли его Има Хати, «Сломанная рука», потому что когда он только появился на островах, рука у него была на перевязи. Капитан Харт, уроженец Англии, но американский подданный, во время американской войны задумал выращивать на Маркизском архипелаге хлопок и поначалу добился успеха. Плантация его в Анохо была весьма урожайной; островной хлопок стоил дорого, и туземцы спорили о том, чья власть больше, Има Хати или французов. Спор решился в пользу капитана, потому что, хотя у французов было больше кораблей, у Харта было больше денег.
Харт счел Таахауку подходящим местом для плантации, приобрел землю и предложил место управляющего мистеру Роберту Стюарту, человеку из Файфшира, довольно долго жившему на этих островах, только что разоренному войной на Тауате. Мистер Стюарт отнесся с некоторым сомнением к этой авантюре, поскольку был слегка знаком с Атуоной и ее вождем Моипу, пользующимся дурной славой. Он рассказывал мне, что однажды сошел там на берег, когда начинало смеркаться, и обнаружил останки частично съеденных мужчины и женщины. При виде его испуга и отвращения один из молодых людей Моипу поднял человеческую ногу и, вызывающе уставясь на чужеземца, впился в пятку зубами. Никто не удивится тому, что мистер Стюарт тут же убежал в кусты, пролежал там всю ночь в сильном страхе, а с рассветом вышел в море. «Атуона всегда была скверным местом», — заметил мистер Стюарт своим грубоватым файфширским голосом. Несмотря на это зловещее предисловие, он принял предложение капитана, приплыл в Таахауку с тремя китайцами и принялся расчищать долину от зарослей.
В то время почти беспрерывно шла война между Атуоной и Хаамау, и однажды по обеим сторонам долины бой — вернее, шум боя — не утихал с полудня до темноты: выстрелы и оскорбления враждующих сторон неслись от холма к холму над головами мистера Стюарта и его китайцев. Битвы в полном смысле слова не было; это больше походило на перебранку школьников, только какой-то дурак дал этим детям ружья. Один человек умер от переутомления во время бега, и это было единственной потерей. С наступлением ночи выстрелы и оскорбления прекратились; жители Хаамау отошли, и победа по какому-то таинственному принципу досталась Моипу. Может быть, благодаря этому настал день, когда Моипу устроил пиршество, и группа людей из Хаамау явилась под почетной охраной принять в нем участие. Они утром проходили мимо Таахауку, и несколько молодых людей Моипу поджидали их там, чтобы образовать почетный эскорт. Вскоре после них мужчина, женщина и их двенадцатилетняя дочь из Хаамау принесли грибы. Возле лавки околачивалось несколько атуонских парней, но шел день примирения, и никто не предчувствовал опасности. Грибы взвесили и оплатили, мужчина попросил поточить ему топор, мистер Стюарт не захотел с этим возиться, поэтому кое-кто из атуонцев вызвался сделать это за него. Пока топор точили, один дружелюбно настроенный туземец шепнул мистеру Стюарту, чтобы он поберегся, так как назревает беда, и вдруг человека из Хаамау схватили и одним взмахом только что наточенного топора отрубили голову, потом руку. При первой же тревоге девочка скрылась в хлопчатнике; мистер Стюарт втолкнул женщину в дом, запер дверь снаружи и решил, что инцидент исчерпан. Но дело не обошлось без шума, и он достиг ушей девочки постарше, не спеша шедшей мимо, и она пустилась по долине со всех ног, зовя на бегу отца. Ее тоже схватили и обезглавили, не знаю, что они сделали с топором, для убийства девочки в ход пустили тупой нож, кровь била фонтанами и забрызгала парней с ног до головы. В таком жутком виде вся эта компания вернулась в Атуону и принесла головы Моипу. Можно представить себе, как прекратилось пиршество, однако нужно отметить, что гостям благородно позволили уйти. Они прошли обратно через Таахауку в крайнем волнении, вскоре в долине начали появляться орущие, торжествующие воины, тут мистер Стюарт получил письмо о готовящейся стычке и спрятался с китайцами в протестантской миссии Атуоны. Ночью лавку разграбили, а тела бросили в яму и присыпали листьями. Три дня спустя подошла шхуна, казалось, что все утихло, и мистер Стюарт с капитаном сошли на берег, чтобы оценить урон и взглянуть на могилу, от которой уже дурно пахло. Пока они этим занимались, компания молодых людей из Атуоны, наряженных в красное для выражения воинственных чувств, пришла через холмы, откопала тела и унесла на палках. В ту ночь началось пиршество.
Те, кто знал мистера Стюарта до этого случая, утверждают, что он совершенно переменился. Однако мистер Стюарт остался на своем посту; и позднее, когда плантация была уже вполне устроена и давала работу шестидесяти китайцам и семидесяти туземцам, он вновь оказался в опасности. Пришло сообщение, что жители Хаамау поклялись разграбить и уничтожить поселок; постоянно поступали письма из гавайской миссии, действовавшей как разведуправление; мистер Стюарт и еще трое белых полтора месяца спали в хлопковом сарае за бастионом из кип хлопка (что служило им наилучшей защитой), днем на пляже демонстративно упражнялись в стрельбе. Туземцы часто появлялись и наблюдали за ними, стреляли они превосходно, и нападение не состоялось — если только оно на самом деле задумывалось, в чем я сомневаюсь, поскольку туземцы больше славятся ложными угрозами, чем решительностью. Мне говорили, что последняя война с французами была показательным примером; прибрежные племена обвиняли горные в таких замыслах, для исполнения которых у тех не хватило бы мужества. И подобные свидетельства их робости в открытом бою я слышал отовсюду. Капитан Харт однажды высадился на берег в одной из бухт после стычки и увидел, что один мужчина был ранен в руку, старуха и двое детей погибли. Капитан исправил положение, перевязав руку и осыпав обе стороны насмешками за столь гнусную историю. Правда, зачастую эти войны бывали просто формальностью — наподобие дуэлей до первой крови. Капитан Харт побывал в бухте, где шла братоубийственная война, одного из них сочли недостаточно вежливым с гостями другого. Примерно половина населения переходила с одной стороны на другую, чтобы быть в ладу с обоими, когда наступит неизбежный мир. Укрепления обеих сторон стояли одно против другого на близком расстоянии. Жарилась свинина. Лоснившиеся от масла воины с лоснившимися от масла мушкетами напыщенно расхаживали по паепае или пировали. Никакими делами, даже самыми насущными, заниматься было невозможно, и все мысли, очевидно, были сосредоточены на этой пародии на войну. Несколько дней спустя после ее начала совершенно случайно был убит один человек, все сразу же решили, что дело зашло слишком далеко, и ссору немедленно уладили. Однако и более серьезные войны велись в подобном духе, принесенные в дар свиньи и пиршество непременно приводили к их концу, убийство единственного воина представляло собой большую победу, а уничтожение беззащитных одиночек считалось доблестью.
На всех этих островах море у основания утесов является местом рыбной ловли. Между Таахауку и Атуоной мы видели людей, главным образом женщин, одних почти голых, других — в тонких белых или темно-красных платьях, сидевших на маленьких, обдаваемых прибоем мысах, над ними нависали бурые обрывы, с которых свисали вьюнки, словно бы для того, чтобы еще полнее отрезать их от всякой помощи. Там они удили почти до полудня и каждую пойманную рыбу тут же съедали заживо. Таких вот беззащитных людей воины с находящегося напротив острова Тауата убивали, везли домой и ели, что считалось весьма доблестным. Об одном из таких подвигов могу привести рассказ очевидца. Португалец Джо, повар мистера Кина, однажды плыл в лодке с атуонцами, и те увидели незнакомца в каноэ с уловом рыбы и какой-то запретной пищей. Атуонцы закричали ему, чтобы он подплыл и покурил с ними. Незнакомец повиновался, видимо, потому, что у него не было выбора, но он понимал, бедняга, что его ожидает, и (как сказал Джо) «непохоже было, чтобы ему хотелось курить». Последовали вопросы, откуда он и что здесь делает. На них непременно требовалось ответить, как и затянуться безо всякого желания трубкой с замиранием при этом сердца. Потом вдруг рослый аутонец наклонился, вытащил незнакомца из каноэ, ударил его в шею ножом — сверху вниз, как показал Джо жестом, более выразительным, чем его слова, — и держал под водой, словно зарезанную птицу, пока тот не перестал дергаться. После этого добычу втащили в лодку, она развернулась к Атуоне, и эти маркизские храбрецы радостно поплыли домой. Маипу был на пляже, и когда они причалили, стал радоваться вместе с ними. Бедняга Джо побелел от ужаса, однако за себя нисколько не страшился. «Они были очень щедры ко мне — дали много продуктов: у них и в мыслях не было есть белого человека», — сказал он.
Если самый ужасающий случай произошел на глазах мистера Стюарта, то самый сильной опасности подвергся сам капитан Харт. Он купил участок земли у Тимау, вождя с побережья соседней бухты, и отправил туда работать китайцев. Посещая поселок с одним из Годфри, он увидел их, бегущих в ужасе толпой к пляжу: Тимау выгнал их, отобрал их пожитки и нарядился со своими людьми в боевые одеяния. В Таахауку была отправлена за подкреплением лодка; дожидаясь ее возвращения, они видели с палубы шхуны Тимау и его людей, продолжавших до полуночи на вершине холма воинственные танцы; и как только лодка вернулась (с тремя жандармами, вооруженными винтовками системы Шаспо, двумя белыми с таахауканской плантации и несколькими туземными воинами), отряд этот отправился схватить вождя, покуда он не проснулся. День еще не наступил, и светила очень яркая луна, когда они поднялись на холм, где в доме из пальмовых листьев Тимау отсыпался после оргии. Нападавшие были полностью на виду, внутренность хижины была совершенно темной, положение отнюдь не выигрышное. Жандармы изготовились к стрельбе с колена, и капитан Харт пошел впереди один. Подойдя к двери, он услышал щелчок взведенного курка и только из соображений самозащиты — иного выхода не было — бросился в дом и схватил вождя. «Тимау, пошли со мной!» — крикнул он. Но вождь — здоровенный детина ростом шесть футов три дюйма, с красными от злоупотребления кавой лицом — отшвырнул его в сторону; и капитан, ожидая немедленного выстрела или удара по голове, разрядил пистолет в темноту. Когда Тимау вынесли из дома на лунный свет, он был уже мертв, и при этом непредвиденном завершении своей вылазки белые будто утратили всю свою воинственность и отступали к лодке под огнем туземцев. Капитан Харт, едва ли не соперничающий в популярности с епископом Дордийоном, был весьма снисходителен к туземцам, относился к ним, как к детям, не обращал внимания на их недостатки и всегда был сторонником мягких мер. Поэтому смерть Тимау легла бременем на его душу, тем более что мушкет вождя нашли в доме незаряженным. Для менее щепетильного человека этот случай покажется несущественным. Если пьяный дикарь взводит курок, приближаясь к нему в открытую, джентльмен не может ждать, чтобы выяснить, заряжено ли его оружие.
Я упомянул о популярности капитана. Она относится к тем явлениям, которые больше всего поражают новичка на Маркизских островах. Он сразу же слышит два имени, неизвестных ему, но прославленных здесь, произносимых с любовью и почтением, — епископа и капитана. Это вызвало у меня сильное желание познакомиться с Хартом, которое впоследствии было удовлетворено. Долгое время спустя в Скорбном Месте — на Молокаи — я вновь обнаружил следы этой проникнутой любовью популярности. Там был белый прокаженный слепец, старый моряк — он называл себя «старым морским волком», — долгое время плававший среди восточных островов. Я навещал этого человека и, поскольку только что прибыл оттуда, сообщал ему новости. Они (в чисто островном духе) представляли собой главным образом хронику кораблекрушений. И вышло так, что я упомянул об одном не особенно удачливом капитане и о том, как он утопил судно мистера Харта. Тут слепой разразился сетованиями. «Утопил судно Джона Харта? — воскликнул он. — Бедный Джон Харт! Как жаль, что это случилось с ним», — закончил он с добавлением сильных выражений, приводить которые я не хочу.
Возможно, если б дела капитана Харта продолжали процветать, популярность его была бы иной. Успех приносит славу, но убивает любовь, а неудача питает ее. И постигшая капитана неудача была поистине неповторимой. Он находился на вершине успеха. Ему принадлежал остров Масс, отданный французами в виде компенсации за грабежи в Таахауку. Однако Масс был пригоден только для скота, двумя его главными базами были Анахо и Нука-хива, обращенные на северо-запад, и Таахауку на Хива-оа, милях в ста к югу, обращенный на юго-запад. Обе базы были в один и тот же день сметены приливной волной, которой не ощутили ни в одной другой бухте, ни на одном другом острове архипелага. Южный берег Хива-оа был покрыт строительным лесом и сундуками из камфарного дерева с товарами; туземцы за обещание умеренного вознаграждения честно привезли все обратно, сундуки, очевидно, не открывались, а часть леса потом пошла на их дома. Но возвращение прибитых к берегу остатков изменить результата не могло. Капитан не мог вынести этой несправедливости судьбы, и с его разорением окончилось процветание Маркизских островов. Анахо совсем прекратил существование, от Таахауку осталась только тень прежнего поселка, и на прежних участках не появилось никаких новых плантаций.
Глава тринадцатая
ХАРАКТЕРЫ
На нашей якорной стоянке в Атуоне было какое-то движение в отличие от мертвого покоя соседнего острова Нука-хива. Видно было, как от берега плывут лодки: то вельботы с туземцами-гребцами, везущие на продажу копру, то одинокие каноэ, плывущие за покупками. Кроме того, на якорной стоянке часто бывали рыбаки, не только одинокие женщины, сидящие в нишах утеса, но и целые компании, которые иногда разбивали лагерь и разводили костер на берегу, иногда лежали в каноэ посреди гавани и поочередно прыгали в воду; ныряли они на глубину восемь-девять футов, чтобы, как мы полагали, загонять рыбу в сети. Покупки туземцы иногда делали странные. Помню, одна лодка возвращалась с единственным окороком, свисавшим с шеста на корме. А однажды в лавку мистера Кина явился очаровательный парень с превосходными манерами, говоривший по-французски правильно, но с каким-то детским акцентом, очень красивый и большой щеголь, что было видно не только по его блестящей одежде, но и по тому, что он купил. Покупки его представляли собой пять судовых бисквитов, флакон духов и два мешочка стиральной синьки. Приплыл он с Тауаты, куда и отправился тем же вечером на лодке с этими сокровищами для юных леди, бросая вызов пучине. Основная масса туземных пассажиров была менее приятной: рослые, крепкие люди, покрытые татуировкой, с пугающими манерами. Их отличало что-то грубое, глумливое, нередко напоминавшее мне трущобы какого-нибудь большого города. Однажды вечером, когда сгущались сумерки, к той части пляжа, где я случайно находился в одиночестве, причалил вельбот. Из него вылезли шесть или семь разбойничьего вида туземцев, все в достаточной мере владели английским, чтобы сказать мне «до свидания», что служило обычным приветствием, или «доброе утро», что они, видимо, считали более выразительным; последовали колкости, они окружили меня с грубым смехом, неприязненными взглядами, и я счел за благо уйти. С мистером Стюартом я был еще незнаком, иначе вспомнил бы о его первой высадке в Атуоне и о юмористе, который впился зубами в пятку отрубленной ноги. Но их соседство угнетало меня, и мне казалось, что будь я потерпевшим кораблекрушение, без надежды на помощь, у меня стало бы плохо с сердцем.
Но не только туземцы плавали там. Пока мы стояли на якоре, произошло странное совпадение. В море появилась шхуна, собиравшаяся войти на якорную стоянку. Мы знали все шхуны на архипелаге, но эта казалась больше остальных, к тому же оснащена была на английский манер, и когда она встала на якорь неподалеку от «Каско», подняла наконец синий кормовой флаг. Тогда, по слухам, в Тихом океане находилось не меньше четырех яхт; но странно было, что две из них оказались борт о борт в этой отдаленной бухте, еще более странно, что во владельце «Нианзы», капитане Дьюаре, я узнал человека из одной со мной страны, одного графства, с которым я гулял в детстве по берегам Альпес Маритаймс.
Кроме того, у нас побывал белый гость с берега, он приплыл и отплыл в баркасе с туземными гребцами; прочитав о яхтах в воскресных газетах, он загорелся желанием увидеть хотя бы одну. Зовут его капитан Чейз, это старый китобой, крепко сложенный, седобородый, говорящий с характерной индианской медлительностью, старожил этих мест, хороший товарищ в бою, один из тех стрелков, чей огонь по мишеням нагнал страху на воинов Хаамау. Живет капитан Чейз восточнее Атуоны, на берегу бухты Ханамате, вместе с мистером Маккаленом, вернее, они жили одно время вместе, потом дружелюбно расстались. Капитана можно найти на краю бухты, в доме-развалюхе со слугой-китайцем. В противоположном углу на высоком пае-пае стоит еще одно жилище. Прибой там бывает особенно сильным, волны высотой семь-восемь футов разбиваются под стенами дома, поэтому он постоянно наполнен их грохотом и пригоден только для одиноких или по крайней мере молчаливых жильцов. Вот там мистер Маккален с книгами Шекспира и Бернса наслаждается обществом пенистых волн. Его фамилия и любовь к Бернсу свидетельствуют о шотландской крови, но родился он в Америке, где-то на востоке, стал корабелом-плотником, долгое время возглавлял бригаду из сотни индейцев, разбирал потерпевшие кораблекрушение суда у мыса Флэттери. Многие из белых, рассеявшихся в Южных морях, представляют собой самую художественно восприимчивую часть своего класса и не только наслаждаются поэзией этой новой жизни, но приплыли сюда специально для этого. Я плыл на одном судне с уже немолодым человеком, который отправился в первое в его жизни морское путешествие только из любви к Самоа; и причиной его паломничества стали несколько писем в газете. С мистером Маккаленом произошло то же. Он читал о Южных морях; увлекался этим чтением, и образ этих морей запал ему в душу: в конце концов он больше не смог удерживаться — отправился новым Раделом к этой в глаза не виданной родной стране и уже много лет живет на Хива-оа, где в конце концов охотно сложит свои кости; у него нет желания вновь увидеть те места, где жил в детстве, только, возможно, раз перед смертью решит взглянуть на грубый зимний ландшафт мыса Флэттери. Человек он деятельный, полон разных планов, купил у туземцев землю, посадил там пять тысяч кокосовых пальм, намерен приобрести пустынный остров и сдавать его в аренду, на стапеле у него стоит шхуна, которую он заложил, строил сам и даже надеется завершить. С мистером Маккаленом мы не встречались, но, подобно галантным трубадурам, вели переписку в стихах. Надеюсь, если я приведу здесь образчик его музы, он не сочтет это нарушением авторских прав. Маккален с епископом Дордийоном являются двумя европейскими бардами Маркизских островов.
Ура! Вон паруса белеют! «Каско»
Изо всех яхт, бегущих по волнам,
С приветом первой к этим островам
Пришла, из Фриско выйдя, без опаски.
И первым тоже из писателей известных —
Как здесь ему все рады, знал бы он —
С семьею Роберт Луис Стивенсон
Приплыл, покинув кабинет свой тесный.
Достойный Отис, «Каско» капитан,
И вы, кто с романистом путь вершите,
Прошу, за эти вирши не взыщите —
Я от души их посвящаю вам.
Avoir une voyage magnifical[37]
Мы все вам искренне желаем
После прощанья с этим краем
Allant sur la Grande Pacifical![38]
Но главным нашим гостем был Мапиао, великий тахуку — это слово судя по всему означает «священник», «колдун», «татуировщик», «мастер всех искусств», словом, экзотическую личность и человека, знаменитого красноречием на общественных мероприятиях и остроумием в частной беседе. Первое появление было для него типично. Он с криками спустился к восточному причалу, где очень высоко взлетали волны прибоя, пренебрег всеми нашими сигналами обогнуть бухту, был доставлен на борт с некоторым риском для нашего ялика и принялся в углу кокпита за свое дело. Мы наняли его сплести для меня из бород стариков венок, как изощренного в этом искусстве. Каким украшением он будет для беседки Салли! Его собственная борода (которую он для пущей безопасности завязывал морским узлом) представляла собой не только украшение, но и значительную ценность. Примерная стоимость ее равнялась ста долларам, и поскольку брат Мишель не знал случая, чтобы туземец отдавал епископу Дордийону на хранение большую сумму, наш друг был богачом благодаря своему подбородку. Внешне он походил на индуса, но был выше ростом и сильнее, горбоносым, с узким лицом и очень высоким лбом, покрытым замысловатой татуировкой. Более докучливого гостя я не принимал ни разу. Достаточно сказать, что ему приходилось прислуживать, он не хотел идти к бачку с питьевой водой, не желал даже потянуться за стаканом, нужно было вложить стакан ему в руку, если в помощи ему отказывали, он складывал руки, опускал голову и обходился без воды — только при этом страдала работа. В первый день еще до полудня он громко потребовал бисквит и лосося, ему принесли бисквит с ветчиной, он с непроницаемым лицом взглянул на эту еду и жестом велел ее отложить. Мне приходило в голову множество догадок, возможно, работа, которой он занимался, представляет собой серьезное тапу, возможно, по правилам ее следует перенести на особую платформу, к которой не смеет приблизиться ни одна женщина, и, возможно, рыба является его непременной пищей. Поэтому я принес ему соленой рыбы и к ней стакан рома: при виде его Мапиао проявил необычайное оживление, указал на зенит и произнес длинную речь, в которой я уловил слово «умати» — солнце, потом опять жестом велел мне поставить это лакомство подальше от него. В конце концов я уразумел, что я должен делать, и программа ежедневно была одной и той же. Ранним утром его обед требовалось ставить на крышу кабинки, притом на нужном месте — полностью на виду, но чтобы он чуть-чуть до него не дотягивался; и до положенного времени — полудня — мастер не ел. Эта серьезность явилась причиной нелепого случая. Мапиао сидел, заплетая, как обычно, бороды, обед его стоял на крыше, а неподалеку находился стакан с водой. Видимо, он захотел пить, но был, разумеется, слишком важной персоной, чтобы подняться и взять стакан самому, и, высмотрев миссис Стивенсон, властным жестом велел его подать. Жест этот был неправильно понят, миссис Стивенсон уже была готова к любой эксцентричности со стороны нашего гостя и вместо того, чтобы подать ему воду, выбросила за борт его обед. Нужно отдать Мапиао справедливость: все рассмеялись, но его смех был самым громким.
Эти недоразумения были частыми, а надоедливость и болтовня этого человека были непрестанными. Он явно был мастером поговорить; богатство его интонаций, изящество жестов и мимики убедили нас в этом. Но, слушая его, мы сидели как иностранцы в театре; видели, что актеры заняты серьезным делом, играют хорошо, но сюжет драмы оставался тайной за семью печатями. Названия мест, упоминание капитана Харта, отдельные бессвязные слова вызывали любопытство, однако ничего не сообщали; и чем меньше нам было понятно, тем более любезно, более многословно, с более выразительной жестикуляцией Мапиао продолжал истязать нас. Видно было, что самолюбие его уязвлено; здесь талант златоуста не мог снискать ему почтения, у него бывали времена отчаяния, когда он переставал стараться, минуты раздраженности, когда он взирал на нас с нескрываемым презрением. Правда, ко мне, поскольку я занимался шаманством, он выказывал какое-то уважение до самого конца. Мы сидели под тентом в противоположных углах кокпита, Мапиао сплетал волосы, срезанные с подбородков умерших, я писал стихи на большом листе бумаги, и он кивал мне, как один таху-ку другому, или, подойдя ко мне, смотрел на мои бесформенные каракули и ободрял меня искренним «митати!» — «хорошо!». Так глухой художник может симпатизировать музыканту, как рабу и владыке какого-то непостижимого, однако родственного искусства. Мапиао наверняка считал это нелепым занятием; однако дикарю нужно делать скидку — chaque pays a ses coutumes — и он сознавал, что я придерживаюсь этого принципа.
В конце концов наступило время, когда его работу, напоминавшую больше труды Пенелопы, чем Геракла, затягивать было нельзя, оставалось только расплатиться с ним и распрощаться. После долгой, мудреной дискуссии на маркизском языке я понял, что ему хотелось получить рыболовные крючки; я счел, что тремя крючками и парой долларов он неплохо вознагражден за то, что проводил утренние часы в нашем кокпите, ел, пил, высказывал свои мнения и вынуждал судовую команду прислуживать ему. И все же Мапиао был столь высокого о себе мнения, столь походил бы на одного моего дядю, если б тот сошел с ума и покрыл себя татуировкой, что, когда мы приплыли к берегу, я поинтересовался, доволен ли он. «Митати эхипе?» — спросил я. И он с удовольствием ответил, протянув при этом руку: «Митаи эхипе, митаи каекае; каоха нуи!» — что в вольном переводе означает: «Судно хорошее, еда превосходная, и мы расстанемся друзьями». Произнеся это благодарственным тоном, Мапиао пошел вдоль берега, понурив голову, с видом глубоко обиженного человека.
Я же смотрел на него с облегчением. Было б очень интересно узнать, какими представлялись ему наши отношения. Можно было предположить, что он стремился быть лояльным и только. Несведущий человек нанял его на определенную работу, и он был намерен выполнить ее добросовестно. Бесчисленные помехи, постоянные глупые насмешки не могли поколебать его в этом намерении. Ему подавали обед, он поглядывал на него, пока работал, в положенный час съедал его, ему во всем прислуживали; и в конце концов он мог принять плату за труд с чистой совестью, сказать себе, что дело сделано должным образом, бороды сплетены, как надо, и мы (несмотря на свое поведение) претензий к нему иметь не можем. Свое мнение о нашей глупости даже он, великий краснобай, наверняка был не состоянии выразить. В мою работу тахуку он никогда не вмешивался, вежливо хвалил ее, хотя она казалась ему пустопорожней, вежливо высказывал предположения, что я сведущ в своем шаманстве: отношение умных и вежливых должно быть именно таким. А мы, наиболее заинтересованная сторона, поскольку материал был нашим, выказавшие свое неумение уже тем самым, что наняли его сделать эту работу, постоянно мешали ему заниматься очень важным трудом, и у нас иногда недоставало ума и вежливости воздерживаться от смеха.
Глава четырнадцатая
В ДОЛИНЕ КАННИБАЛОВ
Дорога из Таахауку в Атуону огибает северо-западный берег якорной стоянки, она довольно высоко расположена, ее окаймляют, а местами затеняют великолепные цветы делоникса. С изгиба берега открывается вид на Атуону: длинный пляж, большие, шумные буруны прибоя, разбросанная среди деревьев прибрежная деревушка, изрезанные оврагами горы подступают с обеих сторон, возвышаясь над узким, радующим глаз ущельем. Его дурная слава, видимо, произвела на меня впечатление; но я считал это ущелье самым красивым и, безусловно, самым зловещим и мрачным местом на земле. Красивым оно определенно было, благоприятным для здоровья — тем более. Целительные свойства всей группы островов поразительны, а в Атуоне граничат с чудом. В этой деревне, построенной в прибрежном болоте, где дома стоят среди колоказий, мы находим все тропические опасности и неудобства; и однако там даже нет москитов — даже ненавистной однодневки, отравляющей жизнь в Нука-хива, — и лихорадка с сопутствующей ей островной слоновой болезнью там неизвестна.
Это основная база французов на людоедском острове Хива-оа. Жандармский сержант носит звание вице-резидента и поднимает французский флаг над довольно протяженным лагерем. Китаец, бывший батрак с плантации, содержит ресторан на краю деревни, а миссия превосходно представлена школой монахинь и церковью брата Мишеля. Отец Оран, восьмидесятилетний чуть сутулый человек с нетускнеющим огнем в глазах, жил и страдал здесь с 1843 года. Всякий раз, когда Моипу готовил кокосовое бренди, его прогоняли из дома в лес. «Мышь, живущая в ухе кошки» чувствует себя спокойнее; и однако я ни разу не видел человека, столь неподвластного возрасту. Ему пришлось показывать нам церковь, все еще убранную безыскусными бумажными украшениями епископа — последней работой прилежных старческих рук, последним земным удовольствием человека, бывшего настоящим героем. В ризнице нам были показаны его священные сосуды и облачение, представляющее собой «vraie curiosite»[39], поскольку было подарено жандармом. Для протестанта есть нечто непонятное в той восторженности, с которой взрослые благочестивые люди относятся к таким мелочам, однако было приятно и трогательно видеть, как сверкали старческие глаза Орана, когда он показывал нам свои священные сокровища.
26 августа. Долина за деревней, быстро сужающаяся до ложбины, оказалась густо поросшей деревьями. Посередине ее быстро неслась речушка. Наверху кокосовые пальмы образовывали первоначальный покров; над ним, от одной стены гор до другой, ложбина была накрыта тучами, поэтому мы шли среди обильной растительности, будто были в крытом жарком доме. По обе стороны через каждые сто ярдов вместо бездомных, опустелых паепае Нука-хивы стояли населенные дома, обитатели выходили из них, чтобы крикнуть «Каоха!» прохожим. Дорога тоже была людной: вереница девушек, красивых и не очень, как и в менее благословенных краях, мужчины, несшие плоды хлебного дерева, монахини с небольшой свитой из учеников, человек верхом на лошади — постоянно встречались нам и приветствовали нас; потом из ворот своего цветника вышел китаец и сказал нам «Добрый день» на превосходном английском; чуть подальше нас остановили туземцы и угостили фруктами, пока мы ели, они развлекали нас, барабаня по жестяному ящику. При всем этом приятном множестве людей и фруктов смерть там тоже собирает свою жатву. Во всей атуонской долине население по самым оптимистичным подсчетам не превышает шестисот человек; и однако, когда я решил затронуть этот вопрос, брат Мишель насчитал десять известных ему неизлечимых больных. Там же наконец я удовлетворил свое любопытство зрелищем туземного дома в разрушенном виде. Он рухнул на паепае, столбы его кренились в разные стороны, дожди и жучки объединились против него; то, что оставалось, выглядело довольно крепким, но большая часть его исчезла, и видно было, как насекомые поедают стены, будто хлеб, а воздух и дождь въедаются в них, словно кислота.
Чуть впереди беззаботно вышагивал юный туземец, покрытый татуировкой, одетый в белые брюки и фланелевую рубашку.
Внезапно безо всякой причины он повернул обратно, заговорил с нами и повел нас по тропинке к берегу реки. Там, в очень красивом укромном уголке, он пригласил нас сесть. Поток плескался возле наших локтей, сверху нас прикрывала густая зелень; после недолгого отсутствия туземец принес кокосовый орех, большой кусок сандалового дерева и посох, который начал покрываться резьбой: орех — чтобы подкрепиться, сандаловое дерево — для ценного подарка, а посох — в простодушии своего тщеславия — чтобы получить преждевременную похвалу. Резьбой была покрыта лишь одна часть, однако размечен посох был по всей длине, и когда я предложил купить его, Пони (художника звали именно так) отшатнулся в ужасе. Но меня это не тронуло, и я просто отказался вернуть посох, мне давно было интересно, почему люди, проявляющие такой талант в создании узоров татуировок, не демонстрируют его больше нигде. Теперь наконец я нашел нечто, столь же талантливо выполненное в другом материале, и счел эту незавершенную вещь в наши дни распространенных во всем мире подделок удачным образцом подлинности. Я не мог объяснить Пони ни своей цели, ни своих мотивов, пришлось, не отдавая посоха, пригласить художника пойти со мной в жандармерию, где я нашел бы и деньги, и переводчика; пока что мы дали ему за сандаловое дерево боцманскую дудку. Идя за нами по долине, он беспрерывно свистел в нее. Из придорожных домов высыпали небольшие группы девушек в красной одежде и мужчины в белой. Пони приходилось объяснять им, кто эти чужеземцы, что они здесь делают, откуда у него дудка и почему теперь его ведут к вице-резиденту, хотя он не знает, накажут его или наградят, лишился ли он посоха или заключил выгодную сделку. Однако Пони надеялся на лучшее и был вполне доволен боцманской дудкой. Как только он отходил от той или иной группы любопытствующих, мы вновь слышали за спиной пронзительный свист дудки.
Мы свернули на лесную дорогу, стали спускаться и услышали уже поближе журчание ручьев, ощутили прохладу тех укромных мест, где стояли дома. Вокруг пели птицы. На всем пути моего гида приветствовали: «Микаел — Каоха, Микаел!» Эти дружелюбные возгласы раздавались от порогов домов, от хлопковых делянок, из темных рощ островных каштанов, и он весело отвечал на них. Там, где лесная дорога делала крутой поворот возле стремительного ручья, под густой листвой, создающей прохладную тень, мы увидели дом на крепкой пае-пае, под навесом попои ярко горел огонь, на котором стряпали ужин; здесь возгласы слились в хор, и обитатели дома выбежали, заставили нас спешиться и передохнуть. Семья казалась многочисленной: мы увидели по крайней мере восьмерых; одна из этого числа удостоила меня особым вниманием. То была мать, раздетая до пояса женщина с постаревшим лицом, но все еще густыми черными волосами, с все еще упругой грудью. Я видел, что она заметила меня, когда мы подъезжали, но вместо того чтобы обратиться с приветствием, тут же скрылась в кустах. Потом вернулась с двумя ярко-красными цветами. «До свиданья!» — приветствовала она меня не без кокетства и с этими словами сунула мне в руку цветы. — До свиданья! Я говорю по-английски». Языку моему женщина научилась у китобоя, который (поведала она мне) был «очень хорошим парнем»; я не мог не подумать о том, какой красавицей она была в те дни своей юности, и не мог не догадаться, что какие-то воспоминания о сердцееде-китобое заставили ее обратить внимание на меня. Не мог я и не задаться вопросом, что сталось с ее любовником: по каким дождливым, грязным портам он потом скитался, в какой больнице в последний раз грезил о Маркизских островах. Но эта женщина была счастливее, жила на своем зеленом острове. Разговор в затерянном среди гор доме шел главным образом о Моипу и его визитах на «Каско»: весть о них, видимо, разошлась по всему острову, и на Хива-оа не было ни единого паепае, где этот вопрос не подвергался бы взволнованному обсуждению.
Неподалеку от того дома мы обнаружили святилище у начала ущелья. Посередине его сходились две дороги. Если не считать этого перекрестка, амфитеатр был на удивление безупречным, и атмосфера его слегка напоминала римские цирки. Густая листва отбрасывала на него благодатную тень. На скамьях группами и поодиночке сидели парни и девушки. Одна из них, лет четырнадцати, полная и хорошенькая, попалась на глаза брату Мишелю. Почему она не в школе? — она бросила школу. Что делает здесь? — она теперь здесь живет. Почему? — девушка не ответила, но густо покраснела. В поведении брата Мишеля суровости не было; смущение девушки объяснило все. «Elle a honte»[40], — заметил миссионер, когда мы уезжали. Неподалеку оттуда в речке между камнями для перехода купалась голой взрослая девушка, и меня позабавило, с каким проворством и испугом натянула она на себя разноцветное белье. Даже у этих дочерей каннибалов стыд был красноречив.
Из-за укоренившегося каннибализма местные верования были грубее всего попраны на Хива-оа. Это здесь трех религиозных вождей посадили под мост, а женщин из долины заставили пройти над их головами; бедные обесчещенные сидели, обливаясь слезами. По святилищу проходит не одна дорога, а две, посередине они пересекаются. Нет оснований полагать, что это сделано умышленно, и, видимо, невозможно было огибать все многочисленные святые места на острове. Но свой результат это принесло. Я уже говорил об отношении маркизцев к мертвым, представляющим столь разительный контраст с их равнодушием к смерти. К примеру, в начале нашей поездки мы повстречали одного незначительного вождя, он поинтересовался (разумеется), куда держим путь, и предложил: «Может, лучше показать ему кладбище?» Я видел его, оно было открыто недавно, третье за восемь лет. На Хива-оа замечательные строители; я видел в своих поездках такие паепае, каких не сложить без раствора ни одному европейскому каменщику, черные вулканические камни уложены правильно, углы четкие, уровни безупречны, однако стена нового кладбища стояла особняком и казалась выложенной с любовью. Следовательно, чувство почтения к мертвым не исчезло. И однако же обратите внимание на последствия насилия над обычаями людей. Из четверых заключенных атуонской тюрьмы трое, разумеется, были ворами, четвертого посадили за святотатство. Он сровнял участок земли на кладбище, чтобы устроить там пиршество, как заявил суду, и сказал, что не имел в виду ничего дурного. С какой стати? Его стали заставлять под острием штыка уничтожить священные места своего рода; когда он отказался, подвергли насмешкам, как суеверного глупца. А теперь, надо полагать, наши европейские суеверия станут его второй натурой.
Глава пятнадцатая
ДВА ВОЖДЯ АТУОНЫ
«Каско» по пути через пролив Борделе в Таахауку неожиданно близко подошла к находящемуся напротив острову Тау-ата, там в роще высоких кокосовых пальм, виднелись дома. Брат Мишель указал на это место. «Здесь я дома, — сказал он. — Полагаю, мне принадлежит немалая доля этих пальм, а вон в том доме живет моя матушка с двумя мужьями!» — «С двумя мужьями?» — переспросил кто-то. «C'est ma honte»[41], — сухо ответил монах.
Упоминание, между прочим, о двух мужьях. Я думаю, брат Мишель выразился неточно. Иметь двух сожителей для туземки довольно обычное дело, но они не два мужа. Супругом ее по-прежнему является первый, жена продолжает обращаться к нему по имени, а заместитель, или пикио, занимает хоть и вполне официальное, но подчиненное положение. Мы имели возможность наблюдать одну такую семью. Пикио был признанным, он открыто появлялся вместе с мужем, когда показалось, что женщину оскорбили, они держались заодно, словно братья. Дома неравенство проявлялось заметнее. Муж принимал и угощал гостей; пикио тем временем бегал за кокосовыми орехами, будто наемный слуга, и я обратил внимание, что его посылали с такими поручениями, оставляя в покое сына. Определенно мы имеем здесь не второго мужа; определенно, мы имеем любовника, которого терпят. Только на Маркизских островах он не носит веер и накидку любовницы, а выполняет домашнюю работу мужа.
Вид семейного поместья брата Мишеля привел к довольно долгому разговору о методах и последствиях провозглашенного родства. Наше любопытство возбудилось до предела; брат Мишель предложил нам всем пройти обряд усыновления, и таким образом через несколько дней мы стали детьми Паааеуа, назначенного вождя Атуоны. Я не смог присутствовать на этой церемонии, простой до примитивности. Обе миссис Стивенсон и мистер Осборн вместе с Паааеуа, его женой и их приемным ребенком, сыном потерпевшего кораблекрушение австрийца, уселись за превосходный островной обед, главным и единственным необходимым блюдом на котором была свинина. Зрители смотрели на них из дома; однако никто, даже брат Мишель, не мог сесть за стол, потому что обед был обрядовым, создающим или провозглашающим новое родство. На Таити порядки не столь строги; когда мы с Ори «побратались», наши семьи сидели за одним с нами столом, однако считалось, что эта церемония воздействует только на него и меня — наша трапеза была ритуальной. Для усыновления младенца, полагаю, никаких формальностей не требуется; ребенка отдают родные отец с матерью, и он, когда становится взрослым, наследует владения приемных родителей. Подарками, вне всякого сомнения, обмениваются при заключении всех союзов, как общественных, так и международных, но я ни разу не слышал ни о каких пиршествах — очевидно, достаточно присутствия ребенка за обеденным столом. Мы можем найти здравый смысл в древней арабской идее, что общая еда создает общую кровь, с вытекающей отсюда аксиомой, что «отец тот, кто дает утром ребенку поесть». Таким образом, в маркизской практике этот смысл будет эфемерным; из таитянской практики превратившись в пережиток, исчезает совсем. Многим моим читателям может прийти на ум интересная параллель.
В чем суть обязательства, принимаемого на таком пиршестве? Она будет меняться в зависимости от характеров тех, кто объединяется, и обстоятельств дела. Следовательно, было бы нелепостью воспринимать слишком всерьез наше усыновление в Атуоне. Со стороны Паааеуа это было делом общественного престижа; соглашаясь принять нас в свою семью, он нас даже еще в глаза не видел, знал только, что мы несметно богаты и путешествуем в плавучем дворце. Мы со своей стороны ели его мясо не с подлинным animus affiliandi[42], а движимые лишь чувством любопытства. Это событие было официальным, демонстративным, как в Европе, когда монархи именуют друг друга братьями. Однако останься мы в Атуоне, Паааеуа счел бы себя обязанным устроить нас на своей земле, выделить молодых людей, чтобы они прислуживали нам, и деревья для обеспечения своим приемным детям средств к существованию. Я упомянул об австрийце. Он отплыл из Клайда на одном из двух однотипных пароходов; они оба обогнули мыс Горн, и оба на расстоянии в несколько сотен миль друг от друга, хотя почти одновременно, загорелись в Тихом океане. Один погиб, покинутый корпус другого после долгого дрейфа был в конце концов обнаружен, отремонтирован и в настоящее время приписан к порту Сан-Франциско. Шлюпка с одного из них с огромными трудностями достигла острова Хива-оа. Некоторые из тех людей дали клятву, что больше никогда не рискнут выйти в море, но из всех них только этот австриец остался верен своему усыновлению, остается там, где высадился на берег, и собирается после смерти лечь в эту землю. То, что происходит с таким человеком, случайно оказавшимся среди туземцев и пустившим там корни, можно сравнивать с садовым подвоем. Он целиком врастает в туземный ствол, совершенно перестает быть чужеродным, входит в родовую общину, участвует в доходах своей новой семьи, и от него ждут, что он с такой же щедростью будет делиться плодами своих европейских знаний и умений. Эта подразумеваемая обязанность зачастую возмущает ставшего привоем белого. Для того чтобы ухватить немедленную выгоду — скажем, получить место для лавки, — он играет на туземном обычае, становится на какое-то время сыном и братом, дав себе слово отбросить лестницу, по которой взберется наверх, и отречься от родства, едва он станет обременительным. И выясняется, что выгоды ищут обе стороны. Возможно, его полинезийский родственник простодушен и воспринимает эти кровные узы буквально, возможно, он хитер и вступил в этот союз с мыслью о наживе. В любом случае лавка опустошена, дом полон ленивых туземцев, и чем богаче становится человек, тем более многочисленными, более праздными и более любящими находит своих туземных родственников. Большинство людей в подобных обстоятельствах ухитряются купить или силой вырвать независимость, но многие прозябают безо всякой надежды на освобождение, удушаемые паразитами.
У нас не было причин краснеть за брата Мишеля. Наши новые родители были добрыми, мягкими, воспитанными и щедрыми на подарки; жена держалась в высшей степени по-матерински, мужа наниматели ценили по справедливости высоко. Почему Моипу следовало сместить, сказано было достаточно; и в Паааеуа французы нашли ему достойную замену. Он всегда был безупречно одет и выглядел образцом приличия, словно смуглый, красивый, глупый и, возможно, верующий человек, только что явившийся с похорон. По характеру он казался идеалом того, что именуется хорошим гражданином. Серьезность он демонстрировал как украшение. Никто не мог представить лучшей кандидатуры на должность назначенного вождя, проводника цивилизации и реформ. Однако случись французам покинуть эти острова, а туземным обычаям возродиться, воображение рисует его увенчанным бородами стариков и отправляющимся на людоедское празднество. Но только не сочтите, что я несправедлив к Паааеуа. Его респектабельность была не просто поверхностной, и чувство приличия иногда толкало его на неожиданную суровость.