Роберт Луис Стивенсон
В южных морях
Я изучил наречия другие,
К чужим входил не чужестранцем я.
Кто независим, тот в своей стихии,
В какие ни попал бы он края…
Джордж Гордон Байрон. Паломничество Чайльд-Гарольда[1]
Не странно ли, что эти стихи великого английского поэта сами собой всплыли в памяти, когда я перечитывал книгу путевых заметок другого английского автора — Роберта Луиса Стивенсона (1850—1894), делившегося с читателями — уже не в стихах, а в прозе — впечатлениями и мыслями, навеянными жизнью в Полинезии, на островах, на которые заглядывал мало кто из его современников, не считая, разумеется, моряков, торговцев, скрывающихся от закона авантюристов и вездесущих агентов импортно-экспортных компаний (Ну и Поля Гогена, разумеется.)?! Что, казалось бы, общего между тем и другим, разделенными как минимум двумя поколениями и непростыми извивами истории Англии в XIX веке, когда каждое десятилетие социального, экономического и культурного развития по справедливости можно было бы приравнять к целым столетиям истории, оставшейся позади?
Другие времена, другие нравы. Наполеоновские войны и мрачное господство «Священного Союза», ознаменовавшие жизнь и творчество первого; заокеанская экспансия Британской империи и бурный научно-технический прогресс, противоречиво соседствующий с расцветом викторианства в общественной морали и эстетике, в биографии второго. Но у обоих — изобилующий крутыми поворотами и драматическими превратностями не слишком продолжительный жизненный путь; у обоих — тернистая стезя литератора и печальная необходимость зарабатывать пером на хлеб насущный; наконец обоих, при всем жанровом и проблематическом несходстве ими созданного, критики и обозреватели не без оснований нарекли романтиками. И это при том, что лучшие произведения первого отмечены едва ли не вселенским пессимизмом, а книги второго, откровенно признававшегося, что не в пример лучше других стран ему с детства знакома «Страна Кровать», вызывали — и продолжают вызывать — у читателя чувство какого-то неистребимого оптимизма, ощущение неподдельной влюбленности в жизнь, как в таящее, неизъяснимое очарование, Приключение…
Впрочем, не частое для литературы любой эпохи свойство: возвысить до уровня искусства собственную биографию — по большому счету, стоит признать, присуще и тому, и другому. Один, не колеблясь, откладывал в сторону перо, с головой погружаясь в освободительную борьбу карбонариев в Италии и греков — на земле древней Эллады; другой, движимый неукротимым любопытством к существованию людей на иных параллелях и меридианах, пересекал сперва Ла-Манш, а затем и Атлантику, чтобы окончить свои дни на Самоа… Прав один из российских исследователей творчества последнего, писавший о нем: «Биография была для Стивенсона тоже творчеством. Когда не писал за столом, он творил повесть своей судьбы»[2].
То же с не меньшим основанием можно сказать и о Байроне. В результате биографии обоих явились объектом противоречивых домыслов, полемических споров, легенд. И в известной мере оба творца, ко благу и не ко благу для самих себя, стали их данниками.
Ко благу — ибо интригующие подробности их жизненного пути не позволяли им затеряться в памяти последующих поколений. Не ко благу — поскольку те же будоражащие воображение детали и обстоятельства препятствовали отделенным от них удлиняющейся чередою лет потомкам, глубже проникнув в сердцевину ими созданного, по достоинству оценить творческий вклад каждого в национальную и мировую литературу.
Оценить в полной мере значимость вклада писателя в сокровищницу английской национальной литературы в известной мере препятствовала, как ни парадоксально, его собственная широчайшая популярность в читательских кругах, зиждившаяся прежде всего на неубывающей популярности его блестящего романа «Остров сокровищ» (1881). Слов нет, спросите любого школьника, как английского или американского, так и русского, знает ли он творчество Роберта Луиса Стивенсона, и он тотчас ответит: само собой, он же написал «Остров сокровищ»! И будет прав: роман переведен едва ли не на все языки цивилизованного мира, один перечень его переизданий в XX веке займет десятки страниц; внушительно и число его инсценировок и экранизаций, одна из которых — лента, снятая Владимиром Вайнштоком по сценарию Олега Леонидова (1937) — стала знаковым явлением российского кинематографа советского времени. И даже тем, кому не довелось видеть этого искрящегося пафосом бескорыстного искательства и романтического открытия бескрайних просторов фильма, наверняка запомнились строки о вьющемся по ветру «веселом Роджере» и «людях Флинта» в стихах безвременно погибшего на Великой Отечественной войне одаренного советского поэта А. Когана — строки, без сомнения, порожденные запойным чтением стивенсоновского романа.
Таков лишь один из примеров магии подлинно талантливого произведения, легко и беспрепятственно вошедшего в золотой фонд художественных ценностей. Думается, именно такие произведения имел в виду проницательнейший ценитель истинной литературы Хорхе Луис Борхес (кстати, признававшийся, что «Остров сокровищ» был его настольной книгой в ранние годы), писавший в своем эссе «По поводу классиков»: «Классической, повторяю, является не та книга, которой непременно присущи те или иные достоинства; нет, это книга, которую поколения людей, побуждаемых различными причинами, читают все с тем же рвением и непостижимой преданностью»[3].
Не секрет, однако, что порою по-настоящему яркая книга способна затмить в широком читательском сознании все остальное в активе своего создателя. Странно и неправомерно было бы винить в этом автора; скорее уж ответственность за такое положение вещей ложится на профессионалов, критиков и литературоведов, призванных высветить действительно оригинальное и самобытное в пестром и разнородном книжном потоке. И Стивенсон здесь не исключение: достаточно вспомнить его младшего современника — феноменально плодовитого Артура Конан Дойла, выпустившего немногим меньше сотни книг, но запомнившегося несколькими циклами рассказов о легендарных обитателях квартиры на Бейкер-стрит Шерлоке Холмсе и его верном спутнике докторе Ватсоне. Между тем именно в их среде Стивенсону, добившемуся при жизни безоговорочного признания, в последующие десятилетия повезло не в пример меньше: и на родине писателя, и в США, начиная с 1910-х годов, его репутация новатора прозы и выдающегося стилиста не раз оспаривалась под смехотворным предлогом: дескать, лучшее творение Стивенсона — «Остров сокровищ» — роман для детей, а к прозе для подростковой аудитории и, соответственно, ее представителям критерии высокой литературы принципиально неприменимы. Как будто не было в творческом активе прозаика и поэта (чьи стихи, добавим, по праву украсили собой антологии английской поэзии XIX столетия — на русский язык некоторые из них замечательно перевел С. Маршак) ставшей хрестоматийным образцом философской прозы «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» (1886), отмеченных глубоким проникновением в пружины и механизмы исторического процесса романов «Черная стрела» (1888) и «Уир Гермистон» (1892—1894, опубликован в 1896), исполненного пафосом беспощадного развенчания своекорыстия и хищнического индивидуализма «Владетеля Баллантрэ» (1889) и многого, многого другого…
В сознании читателя на равных сосуществуют как бы два Роберта Луиса Стивенсона — писатель для детей и подростков (звание, которым он сам не без оснований гордился) и писатель, условно говоря, для взрослых. Однако различие это носит жанровый, но отнюдь не качественный характер. Ибо ни «Владетель Баллантрэ», ни «Уир Гермистон», ни тем более «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» не уступают «Острову сокровищ» в увлекательности и сюжетной динамике. Такова уж природа стивенсоновского дарования, размышляя о которой, сам писатель признавался, что в начале своего пути (а первую книгу — историофафический очерк о Шотландии «Пентлендское восстание. Страница истории, 1666» — он опубликовал в шестнадцать лет) сознательно экспериментировал, подражая именитым авторам. И симптоматично, что эту властную потребность писать живо и увлекательно, всякий раз отыскивая яркую метафору и безошибочно находя диктуемый конкретным жизненным материалом ритм повествования, он отнюдь не офаничивал чисто фабульными литературными формами. Свободно путешествуя во времени и пространстве, он, подобно своим учителям (а их у писателя, как смогут убедиться и те, кто откроет эту книгу, у него было множество), стремился не только к емкому и выразительному обобщению, но и к понимаемой в духе времени, отмеченного расцветом как естественных, так и гуманитарных наук, документальной точности. Следует отметить, что так поступали и Вальтер Скотт, впервые сделавший Шотландию и ее историю достоянием художественной литературы, и высоко ценимый Стивенсоном француз Виктор Гюго. А вслед за писателями-романтиками — и создатель «Человеческой комедии» Бальзак, несравненный мастер сатирического гротеска Уильям Мейкпис Теккерей, виртуоз остросюжетного повествования Уилки Коллинз, утонченный стилист Джордж Мередит.
Подводя предварительные итоги своему пути в литературе в 1894 году, ставшем, увы, для него последним, Стивенсон опубликовал автобиографическое эссе «Моя первая книга — „Остров сокровищ“. И, стоит признать, слегка лукавил: полюбившаяся детям и подросткам книга была первым романом, а отнюдь не первой пробой его пера. К роману он пришел тернистым путем проб и ошибок, не однажды испытав себя на поприще новелллистики, поэзии и эссеистики.
Эссеистическое и документальное наследие Стивенсона, его мемуарная проза, высоко оцениваемые современниками, с ходом времени оказались как бы в тени его фабульных произведений: романов, повестей и рассказов. Между тем, весьма обширные по объему (оно составило чуть меньше половины 27-томного собрания сочинений писателя, выпущенного три года спустя после его смерти), эти произведения значимы не только в плане художнической эволюции прозаика. Следует учитывать, что эссеистика, и в частности путевая проза, — один из жанров, приобретших наиболее широкое хождение в «островной» Англии со времен Даниэля Дефо и Джорджа Босуэлла. Мало кто из выдающихся мастеров британской прозы не отдал ему дань и в XIX столетии. Отчетливо заявляет он о себе и в XX веке: вне этой традиции невозможно представить ни творчество Дэвида Герберта Лоуренса, ни Лоуренса Даррелла, ни Кристофера Ишервуда, ни Джорджа Оруэлла, не говоря уже о Джозефе Конраде и Грэме Грине; и любопытно, что именно в книгах двух последних особенно ощутимы уроки Роберта Луиса Стивенсона.
«Книги путешествий», поначалу публиковавшиеся в периодике, а затем выходившие отдельными изданиями, составляют преобладающую часть стивенсоновской эссеистики; другая ее сторона — литературные мемуары и статьи по вопросам писательского мастерства. Последние были собраны самим писателем в трех сборниках: «Этюды о моих добрых знакомых и книгах» (1882), «Воспоминания и портреты» (1888), «Злоключения Джона Николсона» (1889), а также составили посмертно опубликованную книгу «Заметки о литературном мастерстве» (1905). Что до первых, то с них, по существу, начинается творческая биография зрелого Стивенсона: это посвященные авторскому открытию Франции «Путешествие внутрь страны» (1878) и «Странствия с ослом» (1879), описывающие его скитания по Новому Свету «Скваттеры Сильверадо» (1882), «Через прерии» (1882) и «Эмигрант-любитель» (1895), а также знаменующие финальный этап путешествий Стивенсона очерки о жизни на Самоа («Примечание к истории», 1893), на Маркизских островах, островах Паумоту и островах Гилберта («В Южных морях», опубликованы в 1896). Явившиеся выразительным свидетельством гражданской и художнической позиции писателя и поистине неоценимые в плане его творческой эволюции, эти произведения, к сожалению, нашли лишь фрагментарное отражение в двух собраниях сочинений писателя, выпущенных в нашей стране на протяжении второй половины минувшего столетия.
Настоящий том, в котором впервые публикуются последняя — и, возможно, лучшая из «книг путешествий» Стивенсона — «В Южных морях», «Воспоминания и портреты» его современников, а также избранные эссе из сборника «Этюды о моих добрых знакомых и книгах», призван хотя бы отчасти восполнить этот досадный пробел.
Часть I
МАРКИЗСКИЕ ОСТРОВА
Глава первая
ПОДХОД К ОСТРОВУ
Здоровье мое в течение почти десяти лет все ухудшалось; и незадолго до того, как пуститься в путешествие, я думал, что жизнь близится к концу и ждать уже нечего и некого, кроме сиделки и гробовщика. Мне посоветовали отправиться в Южные моря; я был не прочь появиться, как привидение, и поездить там, как поклажа, появиться в тех местах, что манили меня, когда я был молод и здоров. Поэтому зафрахтовал шхуну-яхту доктора Меррита «Каско» водоизмещением семьдесят четыре тонны, отплыл из Сан-Франциско в конце июня 1888 года, посетил восточные острова и в начале следующего года сошел на берег в Гонолулу. Оттуда, страшась возвращения к прежней жизни больного, я отправился в плавание на торговой шхуне «Экватор» водоизмещением чуть больше семидесяти тонн, провел четыре месяца среди атоллов (низменных коралловых островков) архипелага Гилберта и под конец 1889 года достиг островов Самоа. К этому времени я начал привязываться к островам; я обрел достаточно сил, завел друзей, у меня появились новые цели, время в путешествии шло, будто в сказочной стране; и я решил не возвращаться. Страницы эти я начал писать в море, во время третьего плавания на торговом пароходе «Жанет Николь». Если мне отпущено достаточно дней, они пройдут там, где жизнь моя была радостной, а люди — интересными; топоры смуглых работников уже расчищают площадку для моего будущего дома; словом, я должен научиться обращаться к читателям из самых отдаленных частей океана.
То, что я этим решением вроде бы отверг вердикт, вынесенный герою лорда Теннисона, не так уж чудно. Мало кто из приплывающих на эти острова людей покидает их; они остаются до самой старости там, где сошли на берег; опахала из пальмовых листьев и пассат обвевают их, пока они не умрут, возможно, они лелеют до последней минуты мечту о возвращении в родной край, но редко трогаются с места, а если возвращаются, то это не доставляет им удовольствия. Ни одна часть мира не действует с такой притягательной силой на приезжего, как эта, и задача моя состоит в том, чтобы помочь тем, кто путешествует, сидя с моей книгой у камина, составить какое-то представление о ее очаровании, описать жизнь в море и на берегу сотен тысяч людей, среди которых немало наших соотечественников, все они наши современники, однако по мыслям и склонностям так же далеки от нас, как Роб Рой или Барбрусс, апостолы или цезари.
Первым впечатлениям никогда не дано повториться. Первая любовь, первый восход солнца, первый остров Южных морей — воспоминания совершенно особые и окрашенные свежестью чувства. 28 июля 1888 года к четырем часам утра луны уже около часа не было на небосводе. Сияние на востоке говорило о наступающем дне, а под ним на линии горизонта появлялся утренний берег, черный, как тушь. Все мы читали о том, как быстро светает и темнеет в тропических широтах; в этом единодушны и ученые, и туристы, в этом поэты черпают вдохновение для создания прекрасных стихов. Разумеется, продолжительность дня меняется в зависимости от времени года, но вот одно четко подмеченное обстоятельство. Хотя рассвет занялся часа в четыре, солнце не показывалось до шести, и только в половине шестого мы смогли отличить свой долгожданный остров от туч на горизонте. Восемью градусами южнее день наступил два часа назад. Этот промежуток времени мы провели на палубе в безмолвном ожидании, обычном волнении при появлении земли, усиленном впечатлением необычных берегов, к которым мы приближались. Они медленно обретали форму в отступающей темноте. Сперва справа по борту появилась гора Уа-хуна с плоской вершиной, почти прямо по траверзу вздымалась цель нашего путешествия Нука-хива, накрытая тучей, а посередине между ними и подальше к югу первые лучи солнца освещали иглы Уа-пу. Они вздымались на линии горизонта; стояли, будто шпили какой-то чрезмерно украшенной исполинской церкви, в сияющей ясности утра достойной вывеской мира чудес.
Ни один человек на борту «Каско» не ступал ногой на эти острова и не знал, разве что по случайности, ни единого слова из островных языков. Мы приближались к этим загадочным берегам с чем-то похожим на беспокойную радость, охватывающую души первооткрывателей. Земля вздымалась вершинами, складками между горами, спускалась утесами и контрфорсами, ее палитра являла собой пятьдесят оттенков в гамме жемчужного, розового и оливкового цветов; венчали землю опаловые тучи. Темные тона разной насыщенности обманывали глаз; тени туч сливались с основанием гор; и остров с его невесомым балдахином высился, мерцая, перед нами сплошной массой. Ожидать маяка, дыма городов, лавирующего лоцмана не приходилось. Где-то в этой светлой фантасмагории утесов и туч лежал сокрытым наш рай, и где-то в восточной его части находился — единственным навигационным знаком — мыс, называемый мысом Адама и Евы, или же Джека и Джейн, известный двумя колоссальными фигурами, грубыми статуями, изваянными природой. Нам предстояло их отыскать; мы таращились и вытягивали шеи, фокусировали бинокли и ожесточенно спорили над картами, прежде чем нашли их, солнце уже поднялось над головой, а земля оказалась рядом. Для судна, подошедшего, подобно «Каско», с севера, они в самом деле оказывались наименее заметными чертами поразительного берега; над его линией высоко взлетал прибой; позади высились странные, суровые, оперенные тучами горы; и Джек с Джейн, или Адам с Евой казались двумя незначительными выступами над бурунами.
Потом мы шли вдоль берега. По левому борту слышался грохот прибоя, под носом судна пролетело несколько птиц-рыболовов, других признаков жизни, человеческой или животной, в этой части острова не было. Несомая инерцией и утихающим ветром «Каско» плавно скользила под утесами, подошла к небольшому заливу, где мы увидели пляж с зелеными деревьями, и поплыла дальше, покачиваясь на волнах. Деревья с такого расстояния можно было счесть орешником, пляж европейским, горы слегка похожими на Альпы, а лес на их склонах не более высоким, чем наш шотландский вереск. Утес разверзся опять, на сей раз более протяженным заливом; и «Каско», сделав поворот, заскользила в бухту Анахо. Кокосовые пальмы, эти жирафы растительного мира, столь большие, столь чуждые глазу европейца, теснились на пляже и карабкались по крутым склонам гор. Узкий залив окаймляли с обеих сторон грубые, голые холмы, упирался он в зазубренный горный массив. В каждой расселине этого барьера ютился лес, усаживался и гнездился, как птицы на развалинах, а гораздо выше окрашивал в зеленый цвет и зазубривал бритвенные лезвия вершин.
Наша шхуна, лишенная теперь всякого ветра, продолжала ползти вдоль восточного берега: казалось, разумное судно не хочет останавливаться. Неподалеку на берегу заблеяли ягнята; на склоне холма запела птица; навстречу нам заструился аромат земли и множества плодов и цветов; и вскоре показалось несколько домиков, стоящих высоко над подножием холмов, один из них окружало что-то похожее на сад. Эти бросающиеся в глаза жилища, этот участок культуры, представляли собой, как мы все понимали, отметку границы продвижения белых людей; можно было подойти к сотне островов и не обнаружить таких же. Некоторое время спустя мы увидели туземную деревню, стоявшую (как обычно) рядом с изогнутым пляжем под пальмовой рощей; море перед ней шумело и пенилось на вогнутой дуге рифа. Кокосовые пальмы и островитяне любят прибой и тянутся к нему. Таитянская пословица гласит: «Коралл увеличивается, пальма растет, а человек умирает», однако здесь находились все трое, соседи до конца своих дней. Знаком якорной стоянки служило отверстие в скалах неподалеку от юго-восточного угла бухты. Когда мы с ним поравнялись, из него вырвался фонтан; шхуна развернулась; якорь погрузился в воду. Звук был ничтожным, событие громадным, душа моя погрузилась вместе с якорем, и оттуда ее было не поднять ни одной лебедкой, не выловить никакому ныряльщику; с этой минуты я и часть судовой команды стали пленниками островов Вивьен.
Однако еще до того, как мы отдали якорь, к нам от деревушки уже плыло каноэ. В нем были два человека: один белый, другой смуглый, с татуировкой в виде синих полос на лице, оба в безупречно белой европейской одежде — постоянно живший на острове торговец мистер Реглер и туземный вождь Таипи-Кикино. Первыми словами, какие мы услышали на этих островах, были: «Капитан, можно подняться на борт?» Одно каноэ плыло за другим, и в конце концов шхуна оказалась заполненной крепкими рослыми мужчинами разной степени раздетости; кто в рубашке, кто в набедренной повязке, один в плохо прилаженном шейном платке; некоторые, притом самые видные, были покрыты с ног до головы немыслимыми узорами татуировки; некоторые были вооружены ножами; один, с отвратительной внешностью, сидел на корточках в каноэ, высасывал сок из апельсина и тут же с обезьяньей веселостью выплевывал его то в одну, то в другую сторону. Все говорили, но мы не могли понять ни слова; все пытались торговать с нами, хотя мы не помышляли о торговле, предлагали нам островные диковинки по совершенно несуразным ценам. Не было ни слов приветствия, ни проявления вежливости; никто, кроме вождя и мистера Реглера, не протянул для пожатия руки. Поскольку мы продолжали отказываться от предлагаемых вещиц, раздались громкие и грубые выражения недовольства; один туземец, шут этой компании, бранил нашу скупость, при этом глумливо смеясь. Одна из его сердитых шуток: «На таком прекрасном судне обязательно должны быть деньги», признаюсь, вызвала у меня бешенство, даже страх. Шхуна явно находилась в их власти; на борту были женщины; о наших гостях я знал только, что они каннибалы; справочник (единственный мой гид) был полон пугающими предостережениями; что же до торговца, присутствие которого, не будь этих предостережений, могло бы успокоить меня, но разве белые на тихоокеанских островах не были обычно подстрекателями и соучастниками нападений туземцев? Прочтя это признание, наш добрый друг мистер Реглер может позволить себе улыбнуться.
Несколько часов спустя, когда я сидел в каюте и писал дневник, ко мне ворвались туземцы; три смуглокожих представителя трех поколений сели, поджав ноги, на пол и молча разглядывали меня недоуменными глазами. У всех полинезийцев они большие, блестящие, мягкие, похожи на глаза животных и некоторых итальянцев. Отчаяние охватывало меня от сознания, что я беспомощен под этими упорными взглядами, зажат в угол каюты этой безмолвной толпой; меня душила ярость при мысли, что речевое общение с этими людьми невозможно, как с животными, или глухими от рождения, или обитателями чуждой нам планеты.
Для мальчишки двенадцати лет переплыть Ла-Манш — значит оказаться в ином мире; для мужчины двадцати четырех переплыть Атлантический океан — слегка изменить диету. Но я оставил позади тень Римской империи, под нависающими памятниками которой мы все воспитывались с раннего детства, законы и культура которой окружают нас, сдерживая и оберегая. Теперь мне предстояло увидеть, что представляют собой люди, чьи предки не читали Вергилия, не были покорены Цезарем, не руководствовались мудростью Гая и Папиниана. Совершив этот шаг, я к тому же оказался за пределами той уютной зоны родственных языков, где вавилонское смешение их легко преодолимо. Мои новые собратья сидели передо мной немые, как статуи. Мне казалось, что во время путешествия человеческое общение будет исключено и когда вернусь домой (так как в те дни я еще думал, что вернусь), то буду вынужден с головой углубиться в книгу с картинками без текста. Мало того, я даже задавался вопросом, долго ли продлится мое путешествие; может, ему суждено быстро окончиться? Может, мой будущий друг Кауануи, безмолвно сидевший вместе с остальными, в котором я видел человека, обладающего какой-то властью, подскочит, издав оглушительный сигнал, судно тут же захватят, а нас забьют на мясо?
Эти страхи вполне естественны, хотя и беспочвенны. Во время пребывания на островах я ни разу больше не встречал столь угрожающего приема; сейчас такой встревожил бы меня больше и десятикратно больше удивил. Полинезийцы в большинстве своем общительны, откровенны, любят внимание к себе, падки на самую малейшую привязанность, дружелюбны, как виляющие хвостом собаки; даже обитатели Маркизских островов, столь недавно и столь несовершенно избавленные от кровожадного варварства, стали все до единого нашими задушевными друзьями, и по крайней мере один из них искренне оплакивал наше отплытие.
Глава вторая
СБЛИЖЕНИЕ
Проблему языкового барьера я преувеличивал. Научиться кое-как изъясняться на полинезийских языках легко, хотя красноречиво говорить трудно. Притом они очень схожи, поэтому человек, поверхностно знающий один-два языка, вполне может рассчитывать, что его поймут говорящие на других.
Кроме того, вокруг достаточно переводчиков. Миссионеров, торговцев, разорившихся белых, живущих щедротами туземцев, можно найти почти на каждом острове, в каждой деревушке, и даже там, где эти люди необщительны, туземцы сами зачастую немного говорят по-английски, а во французской зоне (хотя гораздо реже) на англо-французском наречии или на беглом англо-малайском, именуемом на Западе «бичламар». Английский дается полинезийцам легко; его преподают сейчас в школах на Гавайях; благодаря множеству британских судов, близости Соединенных Штатов с одной стороны и колоний с другой, он может называться и почти непременно станет языком Тихого океана. Приведу несколько примеров. В Маджуро я познакомился с парнем, уроженцем одного из Маршалловых островов, прекрасно говорившем на английском языке, выучил он его, работая в немецкой фирме в Джалуите, однако по-немецки не знал ни слова. Жандарм, преподававший в школе в Рапа-ити, говорил мне, что дети учили французский с трудом или с неохотой, но английский схватывали на лету. На одном из самых отдаленных атоллов Каролинского архипелага мой друг мистер Бенджамин Херд с изумлением обнаружил, что ребята играют в крикет на пляже и говорят по-английски; и члены команды «Жанет Николь», состоявшей из туземцев с Меланезийских островов, разговаривали с другими туземцами по-английски во время всего плавания, передавали команды и даже перешучивалась на полубаке. Однако, пожалуй, меня больше всего поразили слова, которые я услышал на веранде здания суда в Ноумее. Только что завершилось слушание дела о детоубийстве, совершенном похожей на обезьяну туземкой, и зрители курили сигареты в ожидании вердикта. Беспокойная, доброжелательная, готовая расплакаться француженка страстно желала оправдания и заявила, что готова взять обвиняемую в няни к своим детям. Стоявшие поблизости, услышав это предложение, зароптали, эта женщина дикарка, сказали они, и не говорит ни на одном из европейских языков. «Mais, vous savez, — возразила эта красивая сентиментальная дама, — ils apprennent si vite l'anglais!»[4]
Однако способность разговаривать с людьми еще не все. И на первом этапе моих отношений с туземцами мне помогли две вещи. Во-первых, я был гидом по «Каско». Шхуна, ее изящные обводы, высокие мачты и белоснежные палубы, малиновые драпировки зала, белизна, позолота и зеркала крохотной каюты привлекли к нам сотню гостей. Мужчины измеряли ее руками, как их предки суда капитана Кука; женщины говорили, что каюты красивее церкви; рослые Юноны не уставали сидеть в креслах, разглядывая в зеркале свои улыбающиеся отражения; и я видел, как одна дама задрала одежду и с возгласами удивления и восторга ерзала голым задом по бархатным подушкам. Угощением служили бисквиты, джем и сироп, и, как в европейских гостиных, по кругу ходил альбом с фотографиями. Эти скромные портреты, ничем не примечательные костюмы и лица преобразились во время трехнедельного плавания в нечто замечательное, великолепное, незнакомое; в них видели чуждые лица, варварские одеяния и тыкали в них пальцами в качающейся каюте с наивным восторгом и удивлением. Королеву часто узнавали, и я видел, как французские подданные целовали ее фотографию; капитана Спиди — в абиссинской военной форме, принимаемой за британский армейский мундир, — разглядывали с большой симпатией; а портреты мистера Эндрю Лэнга вызывали восхищение на Маркизских островах. Вот куда ему нужно отправиться, когда он устанет от Мидлсекса и Гомера!
Еще важнее, пожалуй, было то, что я получил в юности кое-какие познания о жизни моих шотландских предков в Хайленде и на островах. Прошло немногим более века с тех пор, когда они пребывали в том же судорожном переходном состоянии, что и обитатели Маркизских островов в настоящее время. И в том и в другом случае имеют место навязанная силой чужая власть, разоружение кланов, низложение вождей, введение новых обычаев, прежде всего манеры рассматривать деньги как цель и смысл существования. Век коммерции в обоих случаях следовал за веком войны за границей и патриархального объединения дома. В одном случае, дорогая сердцу татуировка, в другом — дорогие сердцу запрещенные костюмы. В каждом случае лишение основной роскоши: любящим мясо горцам приходилось под покровом ночи переправлять говядину с пастбищ Среднешотландской низменности, людоедам-канакам — человечину из соседних деревень. Ропот, тайное брожение, возмущение и страхи, тревоги и срочные совещания маркизских вождей постоянно напоминали мне о днях Ловата и Струана. Гостеприимство, тактичность, естественные, хорошие манеры и щепетильность во всем, что касается чести, присущи обоим народам; обоим языкам присущ пропуск средних согласных. Вот перечень двух широко распространенных полинезийских слов:
Дом Любовь[5]
Таитянские ФАРЕ АРОХА
Новозеландские ВХАРЕ ТАЛОФА
Самоанские ФАЛЕ АЛОХА
Манихикийские ФАЛЕ АЛОХА
Гавайские ХАЛЕ АЛОХА
Маркизские ХАЕ КАОХА
Пропуск средних согласных, столь заметный в этих маркизских словах, точно так же присущ и языку Среднешотландской низменности и гэльскому. Еще более странно, что широко распространенный полинезийский звук, так называемое придыхание, обозначаемое на письме апострофом, зачастую или всегда след исчезнувшего согласного, слышится в Шотландии по сей день. Когда шотландец произносит «затылок», «бутылка», «скотина» — «за'ылок», «бу'ылка», «ско'ина», слышится придыхание; думаю, мы можем пойти дальше и сказать, что, если население изолировать и неправильное произношение станет нормой, это может явиться первой стадией перехода от «т» к «к», что является болезнью полинезийских языков. Однако тенденция маркизского языка заключается в утрате согласных, по крайней мере весьма распространенного «л», сущая война на уничтожение. Зияние приемлемо для любого полинезийского уха; даже ухо чужестранца вскоре свыкается с этими варварскими пустотами, но только на Маркизских островах можно встретить такие имена, как Хааии и Паааауа, когда каждый гласный должен произноситься отдельно.
Эти точки сходства между обитателями островов Южных морей и частью моего народа часто приходили мне в голову на островах и побуждали не только относиться к новым знакомым благожелательно, но и постоянно смягчать свои суждения. Утонченный англичанин приезжает сейчас на Маркизские острова и с изумлением обнаруживает татуированных людей, не столь уж давно утонченный итальянец приезжал в Англию и обнаруживал, что наши предки окрашены вайдой; а когда я в детстве наносил ответный визит, то меня весьма позабавила отсталость Италии: вот так ненадежно, так кратковременно превосходство одного народа над другим. Но я нашел способы общения, которые рекомендую путешественникам. Когда мне хотелось узнать какие-то подробности дикарских обычаев и суеверных предрассудков, я углублялся в историю своих предков и выискивал там что-нибудь столь же варварское: Майкла Скотта, голову лорда Дервентуотера, ясновидение, водяного Келпи — все это оказывалось неодолимым соблазном; черная бычья голова Стерлинга помогла мне услышать легенду о Рахеро; а то, что я знал о Клуни Макферсонах и Эппинах Стюартах, дало мне возможность услышать о таитянских Тева и понять их. Услышав мой рассказ, туземец больше не стыдился; его чувство близости крепло, и уста его отверзались. Вот это самое чувство близости путешественнику нужно возбуждать и разделять; в противном случае ему лучше довольствоваться путешествиями с синей кровати на коричневую. А присутствие одного насмешника-кокни приведет к тому, что никто из его спутников ничего не услышит от туземцев.
Деревня Анахо расположена на узкой полосе плоской земли между западной частью пляжа и подошвами гор. Пальмовая роща, постоянно шелестевшая веерообразными кронами, покрывает деревню, словно венчая ее, обломившимися листьями и затеняет ее, словно увитая зеленью беседка. Дорога идет из конца в конец рощи среди цветочных клумб, заменяющих общине галантерейную лавку; и там и сям в приятном полумраке, в напоенном многочисленными ароматами воздухе, где слышно, как бьется о рифы прибой, разбросаны дома туземцев. Жилище человека на многих полинезийских языках называется, как мы уже заметили, одним словом с очень незначительными различиями.
Но, хотя название у них одно, характер построек постоянно меняется; и обитатели Маркизских островов, едва ли не самые отсталые и дикие из островитян, строят, несмотря на это, самые уютные обиталища. Ни травяные хижины на Гавайских островах, ни напоминающие птичьи клетки домики на Таити, ни навесы с невообразимыми жалюзи вежливых самоинцев не идут ни в какое сравнение с маркизскими паепае-хае, или жилыми платформами. Паепае представляет собой прямоугольную террасу, построенную без цемента из черного вулканического камня, от двадцати до пятидесяти футов длиной, поднятую на высоту от четырех до восьми футов от земли, на которую ведет широкая лестница. Вдоль платформы идет открытый фасад дома, напоминающий крытый балкон; интерьер подчас опрятен и почти изыскан в своей обнаженности, иногда с гвоздя свисает какое-нибудь яркое одеяние, единственными приметами цивилизации являются лампа и швейная машинка Уайта. Снаружи у одного конца террасы горит под навесом огонь для стряпни, по другую ее сторону иногда располагается свиной хлев; остальное представляет собой помещение для вечернего отдыха и пиршественный зал al fresco[6] для жильцов. В некоторых домах вода поступает с горы по бамбуковым трубам, пористым, чтобы сохранить ее свежесть. Настроенный на сравнения с Хайлендом, я неожиданно вспомнил неопрятные жилища из дерна и камня, в которых бывал гостем на Гебридах и Северных островах. Контраст этот, по-моему, объясняется двумя фактами. Леса в Шотландии мало, а при таких стройматериалах, как камень и дерн, не может быть даже надежды на опрятность. И еще в Шотландии холодно. Кров и очаг так насущно необходимы, что человек ни о чем другом не помышляет, он весь день на воздухе, добывает скудное пропитание, а вечером говорит: «Ага, тепло!», ему больше ничего не хочется. А если и хочется, то чего-то более возвышенного; в этих грубых жилищах возникла школа утонченной поэзии, и песня вроде «Нет больше с нами Лохабера» является более убедительным и нетленным свидетельством утонченности, чем дворец.
Такая жилая платформа служит прибежищем для многочисленных родственников и нахлебников хозяина. В сумерках, когда ярко горит огонь, воздух напоен ароматами вареных плодов хлебного дерева, и, возможно, между опорами дома уже светит лампа, ты видишь, как безмолвно собираются к ужину мужчины, женщины и дети; собаки и свиньи вместе взбегают по лестнице, помахивая ударяющимися один о другой хвостами. Чужестранцев со шхуны вскоре стали принимать столь же радушно: радушно предлагали им запускать пальцы в деревянное блюдо, пить молоко кокосовых орехов, курить ходящую по кругу трубку, слушать и поддерживать горячие споры о злодеяниях французов, Панамском канале или географическом положении Сан-Франциско и Нью-Йорка. Такое же простое и исполненное достоинства гостеприимство я встречал в шотландской деревушке, совершенно недоступной для туристов.
Я упомянул два факта — неприятное поведение наших первых гостей и ерзавшую по подушкам женщину, — которые создают совершенно ложное представление о манерах жителей Маркизских островов. Полинезийцы в подавляющем большинстве обладают превосходными манерами, но маркизцы стоят особняком, они раздражающие и привлекательные, дикие, застенчивые и благородные одновременно. Если вы преподнесли маркизцу подарок, он притворится, что забыл о нем, и его нужно будет преподнести еще раз, когда ваш гость соберется уходить: этой прелестной формальности я больше нигде не встречал. Просто намека будет достаточно, чтобы избавиться от общества любого из них или любой их компании; они невообразимо горды и скромны; а многие из более привлекательных, но непонятливых островитян окружают чужестранца толпой, и избавиться от них так же невозможно, как от мух. Пренебрежения или оскорбления маркизцы, видимо, никогда не забывают. Однажды я разговаривал на обочине дороги со своим другом Хокой, и вдруг глаза его вспыхнули, и он словно бы стал выше ростом. С горы спускался белый всадник, и пока он ехал, пока, остановясь, обменивался со мной приветствиями, Хока сверкал глазами и хорохорился, как боевой петух. Этот белый, корсиканец, несколько лет назад обозвал его cochon sauvage[7] — cocon chauvage, как произнес Хока. Поскольку эти люди так щепетильны и обидчивы, вряд ли можно было ожидать, что наша компания неопытных людей никого не оскорбит ненароком. Хока в один из своих визитов неожиданно угрюмо замолчал и вскоре с холодной церемонностью покинул судно. Сменив ко мне гнев на милость, он искусно и язвительно объяснил суть нанесенного мною оскорбления: я попросил его продать кокосовых орехов, а, по мнению Хоки, воспитанный человек должен давать даром, а не продавать, или по крайней мере не продавать друзьям. В другом случае я предложил гребцам своей лодки на обед шоколад и бисквиты. Тем самым я согрешил, но против какого обычая, выяснить так и не смог, и хотя меня сухо поблагодарили, угощение мое было оставлено на пляже. Однако худшей нашей ошибкой оказалось неуважение, проявленное к Томе, приемному отцу Хоки, считавшему себя законным вождем Анахо. Во-первых, мы не пришли к нему, как, видимо, полагалось, в его прекрасный новый, единственный в деревне европейский дом. Во-вторых, когда мы сошли на берег с визитом к его сопернику Таипи-Кикино, то увидели на самом высоком месте пляжа величественного мужчину с великолепной татуировкой; и к Томе мы обратились с вопросом: «Где вождь?» — «Какой вождь?» — вскричал Тома и повернулся спиной к нам. Он так и не простил нас. Хока бывал у нас ежедневно, но, думаю, из всей округи только Тома и его жена не ступали ногой на борт «Каско». Европейцу трудно вообразить, какому они противились искушению. Летучий город Лапута, приземлившийся на две недели в Сент-Джеймсском парке, способен дать лишь бледное представление о «Каско», стоящей на якоре перед Анахо; у лондонца как-никак есть разнообразные развлечения, а маркизец живет всю жизнь в нерушимом однообразии дней.
В тот день, когда мы собрались отплыть, незадолго до намеченного часа к нам на борт поднялась попрощаться компания: девять наших ближайших друзей, нагруженных дарами и разодетых, как на празднество. Хоку — первого певца и танцора, самого великолепного щеголя в Анахо, одного из самых красивых молодых людей на свете, упрямого, яркого, мелодраматичного, легкого, как перышко, и сильного, как бык, — трудно было узнать, когда он молча сутулился с удрученным, серым лицом. Странно было видеть парня таким расстроенным; еще более странно было узнать в его прощальном подарке один из раритетов, в котором нам в первый день было отказано, и сознавать, что наш друг, так ярко разодетый, так нескрываемо огорченный нашим отплытием, был одним из той полуголой толпы, что по прибытии осаждала и оскорбляла нас. Самым странным, пожалуй, было обнаружить в той резной рукоятке опахала — их основной товар, который они старались продать нам, пока мы были незнакомы, и навязывали нам бесплатно теперь, когда мы стали друзьями. Последний визит был недолгим. Один за другим они пожали нам руки и спустились в каноэ; Хока тут же повернулся к нам спиной, чтобы мы не видели его лица. Таипи, наоборот, остался стоять лицом к нам и делал изящные прощальные жесты, а когда капитан Отис приспустил флаг, вся компания отсалютовала головными уборами. Это было прощанием; наш визит в Анахо считался завершенным, и хотя «Каско» оставалась на якоре еще почти сорок часов, никто больше не появился у нас на борту, и я склонен думать, они избегали появляться на пляже. Эта сдержанность и достоинство — прекраснейшие черты жителей Маркизских островов.
Глава третья
ВЫСАЖЕННЫЙ НА ОСТРОВ
О красотах Анахо можно написать не одну книгу. Помню, однажды я проснулся часа в три, воздух был прохладным, благоухающим. Волны то вздымались, словно бы заполняя бухту целиком, то откатывались. «Каско» качалась мягко, сильно, беззвучно; лишь временами какой-то блок пел по-птичьи. В стороне океана небо было усеяно яркими звездами, а вода — их отражениями. Глядя в ту сторону, я готов был запеть с гавайским поэтом:
Уа маомао ка лани, уа кахаеа луна,
Уа пипи ка мака о ка хоку. (Ясные небеса простирались вверху, Глядели вниз множеством звезд.)
Потом я взглянул в сторону берега, в вышине быстро неслись тучи, маячили черные горы, и я представил себе, что перенесся за десять тысяч миль, судно стоит на якоре в одном из Хайлендских озер, что, когда наступит день, покажутся сосны, вереск, зеленеющий папоротник, над дерновыми крышами будет подниматься дымок от горящего в печах торфа и чуждая речь, которую уловит мой слух, будет гэльской, а не канакской.
А день принес другие виды и мысли. Я наблюдал наступление утра во многих уголках мира; это зрелище определенно доставляло мне одну из главных радостей бытия, и рассвет, произведший на меня самое сильное впечатление, озарял бухту Анахо. Горы вдруг нависли над гаванью, склонами и ландшафтами, лугами, утесами, лесом. Все они радовали глаз красками — шафранной, желтой, зеленой, розовой и отливали шелковистым блеском; на более светлые места словно бы наплывала переливчатость, на более темных появлялся мрачный налет. Сам свет был обычным светом утра, чистым, бесцветным, и выделял на этом красочном фоне каждую деталь общей картины. Тем временем в деревне под пальмами, где задерживалась синяя тень, красные угли скорлупы кокосовых орехов и легкие струйки дыма говорили о пробуждении дневных забот; мужчины и женщины, парни и девушки возвращались по пляжу после купания, одежды их были яркими: красными, голубыми, зелеными, — какие мы восторженно разглядывали в детстве на картинках; вскоре над восточным холмом поднялось солнце, и все оказалось залитым сиянием дня.
Сияние все усиливалось, дневные заботы, как представлялось с моря, прекратились, так толком и не начавшись. За день на обращенных к морю склонах холмов два раза возникло движение стад. Изредка выплывало на рыбную ловлю каноэ. Изредка одна-две женщины вяло наполняли корзину на крохотном хлопковом поле. Изредка из тени дома звучала дудочка, выводя три ноты, напоминающие бесконечное повторение «Que le jour me dure!»[8]. Изредка через залив бухты двое туземцев переговаривались на маркизский манер условным свистом. Все прочее представляло собой сон и безмолвие. Прибой, сверкая, разбивался о берега; черные журавли ловили в бурунах рыбу; черные свиньи постоянно носились бегом по делам; но люди словно бы не просыпались или вымерли.
Мое излюбленное местечко находилось напротив деревни, где под увитым лианами утесом была бухточка. Пляж окаймляли пальмы и деревья пурао, представляющие собой нечто среднее между инжиром и шелковицей, цветы их напоминают большие желтые маки с темно-бордовой сердцевиной. Местами на песок выдвигались скалы; во время прибоя пляж заливало целиком, и теплые буруны доходили мне до колен, играли скорлупой кокосовых орехов, как наш более обыденный океан обломками разбитых судов и бутылками. Когда вода отступала, между ступнями у меня струились чудеса узоров и расцветок; я ловил их, одни упускал, другие схватывал, иногда то, что хотел, — раковины, способные украсить шкафчик или красоваться на дамском пальце оправленными в золото; иногда в руках у меня оказывалось только майя из разноцветного песка, обломков скал и галька; высохнув, они становились тусклыми, обыденными, как галька на садовой дорожке. Этому детскому развлечению я предавался часами под жарким солнцем, сознавая свою неисправимую глупость, но испытывая такую радость, что не стыдился. Время от времени в чаще наверху свистел черный дрозд (или его тропический двойник).
Чуть подальше, в закруглении бухточки, по дну лощины струился ручеек, затем стекал по каменным уступам в море. Ветерок задувал под кроны деревьев на самое дно лощины, превращая ее в превосходную прохладную беседку. Оттуда открывался вид на голубую бухту и «Каско», стоящую под тентом и яркими флагами расцвечивания. Вверху пурао образовали кровлю из листьев, а над ней пальмы размахивали своими яркими опахалами, как виденный мною фокусник, который создал себе ореол из обнаженных мечей. Ибо там, над полоской низиной земли у подножья гор, пассат струится в бухту Анахо потоком почти неизменной силы и скорости, неся райскую прохладу.
Вышло так, что однажды я был на берегу бухточки с миссис Стивенсон и судовым коком. Если не считать стоящей на якоре «Каско», нескольких журавлей и вечно неугомонных ветра и моря, мир являл собой доисторическую пустоту; жизнь, казалось, замерла, и чувство уединения было сильным, бодрящим. Внезапно порыв ветра закачал пальмовые листья над лощиной, и — на тебе! — на вершинах двух пальм сидели неподвижные, как истуканы, туземцы и наблюдали за нами, казалось, даже не моргая. В следующий миг листья сомкнулись, и видение исчезло. Открытие, что там, где мы считали себя в одиночестве, наверху прячутся люди, неподвижность этих шпиков и мысль, что за нами всегда точно так же следили, обдали нас холодом. Разговор на пляже стал тише. Что до кока (совесть которого была нечиста), то он больше ногой не ступал на этот пляж, и когда «Каско» дважды, казалось, несло на скалы, было забавно наблюдать тревогу этого человека; он был убежден, что на этом пляже его ждет смерть. Лишь больше года спустя на островах Гилберта до него дошло, в чем там было дело. Туземцы делали пальмовое вино, что запрещается законом, и когда ветер так внезапно разоблачил их, они наверняка встревожились больше, чем мы.
Над этой лощиной жил старый, унылый, седой человек по имени Тари (Чарли) Коффин. Он был уроженцем Оаху, одного из Гавайских островов, и юношей ушел в море на американском китобойном судне; этому обстоятельству он был обязан своим именем, умением говорить по-английски, новоанглийской гнусавостью и несчастьем своей бесхитростной жизни. Дело в том, что нью-бедфордский капитан высадил его на Нука-хиве, среди каннибалов. Мотив этого поступка был непостижимо мелочным: жалованье несчастного Тари, сэкономленное таким образом, рряд ли поколебало бы кредит нью-бедфордских судовладельцев. А сам поступок был попросту убийством. Жизнь Тари, должно быть, висела на волоске. От горя и ужаса он, вероятно, помешался, от этой болезни он страдал до сих пор; возможно, он понравился какому-то ребенку, и потому его пощадили. Во всяком случае, Тари уцелел, женился, и когда я познакомился с ним, был вдовцом, имевшим женатого сына и внучку. Однако мысль об Оаху преследовала его; похвала родному острову была постоянно у него на устах; оглядываясь назад, Тари видел его местом нескончаемых пиршеств, песен и танцев; и в сновидениях, не сомневаюсь, возвращался туда наяву, чтобы увидеть современный город Гонолулу с оживленным уличным движением, дворец со стражей, громадный отель и музыкантов оркестра мистера Бергера в их униформах и с чужеземными инструментами; что бы подумал он, увидя, что коричневых лиц стало так мало, а белых так много, что земля его отца продана под сахарный тростник, а дом бесследно исчез и, возможно, последние из его сородичей заразились проказой и находятся в изоляции между прибоем и утесами на острове Молокаи? Так просто и так прискорбно приходят перемены даже на островах Южных морей.
Тари был беден и жил в скверных условиях. Дом его был деревянным, построенным на скорую руку европейцами; в сущности, он являлся его официальной резиденцией, так как Тари был пастухом овец на мысе. Я могу представить полную опись его имущества: три бочонка, жестяная коробка из-под бисквитов, железная кастрюля, несколько чашек из кокосовой скорлупы, фонарь и три бутылки, видимо, с маслом; одежда членов семьи и несколько матов были брошены на голые бревна. При первой же встрече этот изгнанник проникся ко мне, подобно многим островитянам, необъяснимой приязнью, угостил меня молоком кокосовых орехов, повел меня вверх по лощине «посмотреть мой дом» — иного гостеприимства оказать он не мог. Сказал, что ему нравятся «амеликан» и «англичан», но «фланцус» вызывал у него отвращение, и старательно объяснил, что если бы счел нас «фланцусами», мы не пили бы молоко из его орехов и никогда бы не увидели его дома. Неприязнь Тари к французам я могу отчасти понять, но его терпимость к англосаксам остается для меня загадкой. На другой день он привел мне свинью, а несколько дней спустя один человек из нашей команды, сойдя на берег, увидел, что он ведет вторую. Для островитян мы были еще чужаками; нас растрогала разорительная щедрость этого бедняка, и по вполне естественной, но совершенно непростительной ошибке мы отказались от свиньи. Будь Тари маркизцем, мы больше не увидели бы его; в высшей степени тихий, многострадальный, унылый чужеземец, он отомстил в сто раз более мучительным способом. Не успело отплыть каноэ с девятью жителями деревни, наносившими прощальный визит, как на «Каско» поднялся гость с другого борта. Это был Тари; приплыл он так поздно потому, что своего каноэ у него не было, и он с трудом одолжил лодку; приплыл в полном одиночестве (как, собственно, мы всегда и видели его), потому что был чужаком на этой земле и самым жалким из ее обитателей. Моя семья бестактно уклонилась от встречи с ним. Мне пришлось принимать нашего обиженного друга в одиночестве; и разговор наш длился, должно быть, больше часа, потому что Тари никак не хотел уходить. «Вы уплываете. Я больше не увижу вас — нет, сэр! — сокрушался он, потом, оглядевшись вокруг с горестным восхищением, воскликнул: — Это превосходное судно — нет, сэр! — превосходное!»; это «нет, сэр», отрывисто произносимое в нос с повышающейся интонацией, напоминало о Нью-Бедфорде и обманувшем его надежды китобойном судне. От этих выражений горя и похвалы Тари постоянно возвращался к отвергнутой свинье. «Я хотел сделать вам подарок, — жаловался он, — у меня есть только свинья, а вы ее не взяли!» Тари был бедняком, выбирать, Что преподнести в качестве подарка, не мог, у него была только свинья, повторял он, а я от нее отказался. Я редко чувствовал себя более неловко, чем с сидящим передо мной Тари, таким седым, бедным, горемычным, с таким унылым лицом, реагирующим так болезненно на оскорбление, которое я нанес ему совершенно невзначай, но это был один из тех случаев, когда слова тщетны.
Сын Тари был улыбчивым, вялым; шестнадцатилетняя сноха — хорошенькой, серьезной, более сообразительной, чем большинство женщин Анахо, сносно говорившей по-французски; внучка — грудной крошкой. Однажды, когда Тари не было дома, я поднялся по лощине и заглянул к ним; сын шил хлопчатобумажный мешок, а мадам кормила малышку. Я уселся с ними на полу, юная мать принялась расспрашивать меня об Англии; я пытался описать свою страну, кладя на кастрюлю скорлупу кокосовых орехов, чтобы представить многоэтажные дома, и объясняя по мере своих возможностей словами и жестами, что такое перенаселенность, голод и постоянный тяжелый труд. «Pas de cocotiers? Pas de popoi?»[9] — спросила она. Я ответил, что там очень холодно, и продолжал замысловатое представление, закрываясь от сквозняков и сидя на корточках перед воображаемым огнем, старался, чтобы ей стало понятно. Она прекрасно поняла, заметила, что это, видимо, вредно для здоровья, и какое-то время молчала, размышляя над картиной необычных невзгод. Они наверняка вызвали у нее жалость, так как обратили к другой мысли, в сознании маркизцев постоянно главной; печально улыбаясь, глядя на меня горестными глазами, она стала сокрушаться о вымирании своего народа. «Ici pas de Kanaques[10], — сказала она и, оторвав от груди ребенка, протянула его ко мне обеими руками. — Tenez[11] — вот такая малютка; потом умирает. Все канаки умирают. Потом их не останется». Эти улыбка и жест произвели на меня странное впечатление; они говорили о совершенно спокойном отчаянии.
Муж тем временем с улыбкой шил свой мешок, а ничего не сознающий младенец тянулся к банке малинового джема, подарку, который я только что принес; и в перспективе столетий я увидел их беду, как нашу, смерть подступает, подобно приливу, и уже сочтены дни, когда больше не будет Беретани, не будет никаких народов и (что странным образом расстроило меня) не будет ни книг, ни читателей.
Глава четвертая
СМЕРТЬ
Мысль о смерти, как я уже сказал, постоянно главная в сознании маркизца. И было б странно, будь это иначе. Этот народ, пожалуй, самый красивый из существующих. Средний рост мужчин около шести футов, у них крепкие мускулы, нет жира, они быстры в движениях и грациозны во время отдыха; женщины, хоть они тучнее и медленнее, тем не менее весьма миловидны. Если судить по внешности, это самый жизнеспособный народ, и все-таки смерть косит их обеими руками. Епископ Дардильон, прибыв в Таи-о-хаэ, счел, что обитателей там много тысяч; он недавно скончался, и в той же бухте Станислав Моанатини насчитал по пальцам восемь оставшихся туземцев. Или взять долину Хапаа, известную читателям Германа Мелвилла под нелепо искаженным названием Хапар. Южным морям посвятили талант всего два писателя, оба они американцы: Мелвилл и Чарлз Уоррен Стоддард; и на крестинах первого и лучшего, должно быть, выказали пренебрежение какой-то влиятельной волшебнице. «Он будет видеть», «Он будет рассказывать», «Он будет пленять», — сказали добрые крестные матери. «Но не будет слышать», — воскликнула обиженная фея. Говорят, что в племени хапаа насчитывалось около четырехсот человек, когда началась оспа и на четверть уничтожила его. Полгода спустя одна женщина заболела туберкулезом легких, болезнь распространилась по долине, словно пожар, и меньше чем через год двое людей, мужчина и женщина, остались одни и бежали. Такие же Адам и Ева когда-нибудь будут чахнуть среди новых немногочисленных народов Британии. Когда я услышал эту историю, меня поразило, что люди так быстро там умирают, но теперь я склонен думать, что такое возможно. Так, например, в начале того года, когда я отправился на острова, или в конце предыдущего первыми жертвами чахотки стали семнадцать человек, а к августу, когда мне поведали эту историю, в живых остался только один не ходивший в школу мальчик. Притом уменьшение населения идет с двух сторон, двери смерти широко распахнуты, а двери рождения почти закрыты. Так за шесть месяцев к концу июля 1888 года в районе Хатихеу умерли двенадцать человек, а родился всего один ребенок. Ожидалась смерть еще семи или восьми человек, а месье Оссель, инспектор-жандарм, знал лишь об одном предполагаемом рождении. При таких уровнях смертности и рождаемости нет ничего удивительного, что население в этой части света сократилось за сорок лет с шести тысяч до меньше чем четырехсот человек; и это, опять же по словам месье Осселя, приблизительные цифры. Темп вымирания может даже ускориться.
Хороший способ оценить масштабы уменьшения населения — отправиться пешком из Анахо в Хатихеу, расположенную на берегу соседней бухты. Дорога красивая, но очень крутая. Мы, казалось, едва миновали заброшенный дом, расположенный в Анахо выше всех, как уже глядели с головокружительной высоты на его крышу; «Каско» в бухте казалась совсем маленькой, и вскоре через лощину Тари виднелась тучкой на горизонте Уа-хуна. Перевалив через вершину, где дул холодный ветер, свистел в похожей на тростник траве и трепал похожие на траву листья пандануса, мы неожиданно вошли, словно через дверь, в соседнюю долину и бухту Хатихеу. Горы чашей охватывают ее с трех сторон. С четвертой этот превратившийся в руины крепостной вал спускается к морю нависающими разбросанными скалами, представляя собой единственный проход к голубой бухте. В этой долине густо растут красивые полезные деревья — апельсиновые, хлебные, кокосовые пальмы, островной каштан, не приносящие пользы банан и сосна. Четыре никогда не пересыхающих ручья орошают долину, поэтому она всегда зеленеет; и вдоль русла одного, затем другого длинная дорога ведет вниз по склону в эту благословенную долину. Пение воды и привычный беспорядочный разброс валунов вызвали у нас сильное ощущение, что мы в родных краях, однако экзотическая листва, густые заросли пандануса, мощные стволы беньяна, бегающие в кустах черные свиньи и архитектура тропических домов рассеяли его прежде, чем мы успели им насладиться.
Дома на стороне обращенного к Хатихеу склона начинаются высоко, от этого зрелище пустых паэпаэ становится еще более унылым. Когда туземное жилище покинуто, то, что находится выше фундамента: пандусовая кровля, стены из плетня, нетвердая тропическая древесина — быстро гниет и разносится ветром. Ничего не происходит только с камнями террасы; и никакие развалины, пирамида из камней, каменный столб или скелет не могут произвести более сурового впечатления древности. Мы прошли, должно быть, мимо шести-восьми этих уже нежилых платформ. На главной дороге острова, там, где она пересекает долину Таипи, мистер Осборн сказал мне, что таких платформ десятки; и хотя дороги были проложены много позже их постройки, может быть, уже после того, как их покинули, они являются линиями, проведенными наобум через кусты. Лес по обе их стороны, должно быть, одинаково заполнен этими домами — памятниками целым семьям. Такие развалины являются строжайшим тапу[12], ни один туземец не должен к ним приближаться; они стали аванпостами царства могил. Должно быть, уцелевшим сотням, арьергарду умерших тысяч, должно казаться естественным и благочестивым обычаем не ступать ногой на эти очажные камни их предков. Собственно говоря, я думаю, что обычай этот основан на других, более зловещих представлениях. Однако дом, могилу, даже тело умершего маркизцы всегда высоко чтили. До недавнего времени труп иногда держали дома, каждый день обмазывали маслом и выставляли на солнце, пока в ходе последовательных, отвратительных стадий он не высыхал и не превращался в своеобразную мумию. Приношения кладут на могилы до сих пор. В Трейторс-Бэй мистер Осборн видел, как человек купил зеркало, чтобы положить на могилу сына. И это желание не допускать осквернения могил, бездумно проявленное в прокладывании новых дорог, является одной из главных причин ненависти туземцев к французам.
Маркизец взирает с ужасом на близящееся исчезновение его народа. Мысль о смерти неразлучна с ним за едой и пробуждается вместе с ним поутру, он живет под невыносимой тенью смерти и до того свыкся с мыслью о ней, что встречает ее приход с облегчением. Он даже не способен пережить оскорбление; разрывая мимолетную и беспорядочную любовную связь, он ищет утешения в могиле. Вешаться вошло в моду. Я слышал о троих висельниках на западной оконечности Хива-оа в первой половине 1888 года; но хотя это обычный способ самоубийства в других частях Южных морей, я не думаю, что он останется популярным на Маркизских островах. Для чувств маркизца гораздо более подходит отравление плодами эва, сулящее туземцу-самоубийце мучительную, небыструю смерть и оставляющее время для ритуалов последнего часа, которым он придает необычайно большое значение. При этом гроб может быть приготовлен, свиньи зарезаны, вопли плакальщиц уже раздаются на весь дом, и лишь тогда, не раньше, маркизец осознает свое торжество, его жизнь полностью завершена, его одеяния (как у Цезаря) приведены в порядок для последнего акта. Не хвалите никого, пока он жив, говорили древние; маркизской пародией этого высказывания может быть «не завидуйте никому, пока не услышите плакальщиц». Гроб, хотя пользоваться ими стали недавно, странным образом притягивает их внимание. Для маркизца зрелых лет он все равно что часы для европейского школьника. Королева Ваекеху десять лет докучала старейшинам, наконец ей недавно пошли навстречу — дали гроб, и теперь душа ее спокойна. Мне рассказывали о смешном примере этой озабоченности. Полинезийцы подвержены одной болезни скорее воли, чем тела. Я слышал, что на Таити у нее есть название эриматуа, но не смог найти этого слова в своем словаре. Один жандарм, месье Нуво, видя, как люди начинают поддаваться этому иллюзорному заболеванию, выгонял их из дома, вынуждал проделывать свои выходки на улице, и через два дня они исцелялись. Но вот еще более оригинальное лекарство: некий маркизец, умиравший от упадка духа — пожалуй, лучше сказать, слабости духа — при исполнении своего высшего желания, при одном только виде гроба воспрянул, выздоровел, отвел длань смерти и обрел способность еще годы заниматься своими делами — скажем, вырезать из дерева тики (идолов) или заплетать в косички бороды стариков. Из всего этого можно понять, как легко полинезийцы встречают смерть, когда она естественная. Я слышал об одном жутком и колоритном случае. Во время оспы в Хапаа один старик заразился этой болезнью, о выздоровлении он даже не думал; ему вырыли у обочины дороги могилу, и он жил в ней почти две недели, ел, пил и курил, с прохожими говорил главным образом о своем конце, совершенно не огорчаясь собственной участью и не думая о друзьях, которых заразил.
Эта склонность к самоубийству и равнодушие к жизни присущи не только маркизцам. Присущи только им всеобщая депрессия и смиренное отношение к обреченности своего народа. Развлечения заброшены, танцы захирели, песни забыты. Правда, кое-кто, а таких, пожалуй, слишком много, выслан, но многие остаются, и нужен какой-то дух, чтобы поддержать или возродить в них желание выжить. На последнем празднестве годовщины взятия Бастилии Станислао Моанатини плакал, глядя на вялые пляски танцоров. Когда люди пели для нас в Анахо, им пришлось извиняться за скудость репертуара. Здесь осталась молодежь, говорили они, а песни знают только старики. Всему музыкальному и поэтическому наследию маркизцев суждено исчезнуть с одним унылым поколением. Полное значение этого понятно лишь тому, кто знаком с другими полинезийскими народами; кто знает, как самоанец создает новую песню по каждому пустяковому случаю, или кто слышал (к примеру, на Пенрине), как хор девочек в возрасте от восьми до двенадцати лет не умолкает часами, одна песня следует за другой без перерыва. Точно так же маркизец, никогда не бывший трудолюбивым, теперь окончательно опускает руки. Экспорт с этих островов падает даже несопоставимо с уровнем смертности островитян. «Коралл увеличивается, пальма растет, а человек умирает», — говорит маркизец и складывает руки на груди. Что, разумеется, естественно. Хоть это может показаться глупым, мы трудимся и обуздываем себя не ради собственных прихотей, но с робкой оглядкой на жизнь и воспоминания наших наследников; а там, где наследников из своей семьи или своего народа нет, я сомневаюсь, чтобы новые ротшильды создавали богатства или Катон укреплял строгость правил и обычаев. Естественно, временный стимул иногда пробуждает маркизца от летаргии. На всем побережье Анахо хлопчатник растет, как бурьян; мужчина или женщина, собирая его, может заработать доллар в день, однако когда мы приплыли, склад торговца был совершенно пуст, а перед нашим отплытием он был почти полон. Пока «Каско» стояла в бухте, а на ее борту было на что посмотреть, всем местным жителям надлежало нанести туда визит; для этого каждой женщине требовалось новое платье, а каждому мужчине — новые рубашка и брюки. На памяти мистера Реглера они еще ни разу не проявляли такой активности.
В подобном упадке духа есть элемент ужаса. Страх перед призраками и темнотой глубоко коренится в душе полинезийца и не в последнюю очередь маркизца. Бедняга Таипи, вождь Анахо, был вынужден отправиться в Хатихеу безлунной ночью. Он одолжил фонарь, долго сидел, собираясь с духом перед этим приключением, а когда наконец пустился в путь, крепко пожал всем на «Каско» руку, словно прощаясь навсегда. Привидения, именуемые Вехинехаэ, постоянно превращают обочины ночных дорог в ужас. Один туземец говорил мне, что они похожи на туман, и путник, входя в них, рассеивается и исчезает; другой — что у них человечье обличье, а глаза, как у кошек; ни от того, ни от другого я не смог добиться ни малейшей ясности, что же делают эти призраки и почему их страшатся. По крайней мере, можно быть уверенным, что они — мертвецы; мертвые, по представлению островитян, находятся повсюду. «Когда туземец называет себя человеком, — пишет доктор Кодрингтон, — имеется в виду, что он не призрак; вовсе не то, что он человек, а не животное. По его представлению, разумные существа этого мира — живые люди, а призраки — умершие». Доктор Кодрингтон ведет речь о Меланезии; судя по тому, что я узнал, его слова можно в полной мере отнести к полинезийцам. И мало того. Все полинезийские каннибалы питают к мертвым ужасную подозрительность; и маркизцы, наиболее «яркие» каннибалы, вряд ли освободятся от подобных верований. Осмелюсь высказать догадку, что Вехинехаэ представляют собой голодные души мертвых и продолжают дело своей жизни, прячась в засадах, они таятся повсюду невидимыми и стремятся пожирать живых. О другом предрассудке я узнал из ломаных английских слов Тари Коффина. Умершие, говорил он мне, приходят ночами и пляшут возле паэпаэ своей бывшей семьи; тут ее членов охватывает какое-то сильное чувство (благочестивая ли это скорбь или страх, понять я не мог), и им приходится устраивать пиршество, непременно подаются рыба, свинина и попои. Пока что здесь все ясно. Но затем Тари перешел к случаю с новым домом Томы и согревающим дом пиршеством, которое в то время как раз готовилось. Отважимся ли мы свести эти случаи воедино и добавить сюда случай с покинутыми развалинами, предположив, что мертвые постоянно осаждали паэпаэ живых, держась на расстоянии, даже с самого новоселья, искупительными пиршествами и, едва огонь жизни угасал в очагах, устремлялись в дом и захватывали свои былые жилища?
Об этих маркизских предрассудках говорю на основании догадок. К призраку-каннибалу непременно вернусь где-нибудь в другом месте. А пока достаточно сказать, что маркизцы по какой-то причине страшатся призраков и прячутся от них. Представьте себе, как это должно действовать на нервы обитателям тех островов, где мертвых гораздо больше, чем живых, где количество мертвецов множится, а живых — быстро уменьшается. Представьте себе, как оставшиеся теснятся возле последних тлеющих углей огня жизни, совсем как старые индейцы, брошенные по пути в снегу: дружелюбное племя ушло, последний огонь догорает, а из темноты наступают волки.
Глава пятая
УМЕНЬШЕНИЕ НАСЕЛЕНИЯ
На всем протяжении Южных морей от одного тропика до другого мы находим следы скопления населения, хотя ресурсы тропической почвы были истощены и даже недальновидные полинезийцы страшились за свое будущее. Можно принять некоторые идеи теории мистера Дарвина относительно коралловых островов и предположить, что подъем уровня моря или опускание некоторых в прошлом континентальных районов прогнали на вершины гор множество беженцев. Или предположить, что множество странников по морю, эмигрантов из какой-то перенаселенной страны наткнулось на эти острова, стало заселять их один за другим и со временем на этих новых территориях произошел демографический взрыв. Итог в любом случае должен был быть одним: рано или поздно должно было стать ясно, что население слишком многочисленно и надвигается голод.
Полинезийцы встретили эту неожиданно возникшую опасность разными целесообразными действиями и предупредительными мерами. Хранить плоды хлебного дерева стали в специально вырытых ямах; как мне говорили, ямы сорока футов глубиной и пропорционального диаметра сохранились до сих пор на Маркизских островах; однако даже этого оказалось недостаточно для многочисленных людей, и анналы прошлого омрачены голодом и каннибализмом. У гавайцев — более прилежного народа в более изнурительном климате — сельское хозяйство было хорошо развито, земля орошалась каналами, и рыбные пруды Молокаи говорят о количестве и усердии прежних обитателей. Тем временем во всем этом островном мире стали делать аборты и убивать детей. На коралловых атоллах, где опасность была всего очевиднее, эти меры принудительно осуществлялись по закону под страхом наказания. На Ваипуту, одном из островов Эллис, супружеской паре разрешалось иметь не более двух детей, на Нукуфетау — только одного ребенка. На последнем острове наказанием служил штраф; рассказывают, что иногда его платили, чтобы спасти младенца.
Это характерная черта. Ни один на свете народ не любит так сильно детей, не бывает так терпелив с ними — дети радость и украшение их жизни, заменяют им игрушки и картинные галереи. «Блажен человек, который наполнил ими свой колчан»[13]. Из-за незаконнорожденного беспризорника соперничают семьи; родные и приемные дети вместе играют и растут безо всяких различий. Избалованность, я бы сказал, чуть ли не обожествление ребенка нигде не заходит так далеко, как на восточных островах, особенно, насколько я мог наблюдать, на Паумоту, так называемом Низменном, или Опасном архипелаге. Паумотский туземец отвернулся от меня с удивлением и неприязнью, когда я предположил, что малыш заслуживает трепки. На некоторых восточных островах почти ежедневно можно видеть, как ребенок бьет мать или даже швыряет в нее камнями, а та не думает наказывать его и едва осмеливается защищаться. Кое-где вождь, когда у него рождается ребенок, отказывается от своего имени и статуса, словно он, подобно трутню, выполнил свое жизненное предназначение. А легкомысленные слова ребенка имеют силу прорицания. Меня уверяли, что совсем недавно, если ребенок на Маркизских островах проникался неприязнью к какому-то чужеземцу, того убивали. Я расскажу о противоположном примере: как я понравился одному ребенку на Манихики, и его приемные родители тут же осыпали меня подарками.
Необходимость избавляться от детей неизбежно приходила в противоречие с таким отношением к ним, и, думаю, следы этих противоречивых чувств можно обнаружить в таитянском братстве Оро. Некогда к пантеону Олимпа островов Общества прибавился новый бог, был подновлен старый, и он стал популярным. Звался он Оро, его можно сравнить с Бахусом древних римлян. Приверженцы его плавали от бухты к бухте и от острова к острову; им везде устраивали пиршество; они носили яркие одежды, пели, танцевали, разыгрывали представления, демонстрировали ловкость и силу, были артистами, акробатами, бардами и потаскухами племени. Жизнь их была открытой и эпикурейской, обряды посвящения — таинством, и верхи общин стремились вступить в это братство. Если человек был первым кандидатом на место вождя, по политическим соображениям ему дозволялось иметь одного ребенка; все остальные дети, мать или отец которых состояли в братстве, были обречены с момента зачатия. Франкмасонство, секта агностиков, труппа лицедеев, все члены которой клялись насаждать свободу нравов и не имели права заводить детей, — не знаю, как это воспринимают другие, но я вижу в этой политике злой умысел. Островам угрожал голод, и туземцу подсказывали необходимое, но отталкивающее средство избежать его с помощью таинств, удовольствий и распутства. Тайная, серьезная цель этого братства предстает яснее, если помнить, что после определенного периода образ жизни его члена меняется: сперва он должен распутничать, потом соблюдать аскезу.
Итак, это одна сторона дела. Людоедство среди добродушных людей, детоубийство среди чадолюбцев, усердие у ленивых, изобретательность у самого отсталого народа, зловещая языческая армия спасения братства Оро, записи прежних путешественников, следы пребывания других общин с иной культурой и общие традиции этих островов указывают на факт перенаселения и, соответственно, всеобщего страха перед голодом и смертью. Сейчас на Маркизских, на восьми Гавайских островах, на Мангареве, на острове Пасхи мы видим тот же самый народ, люди которого мрут, как мухи. И если допустить, что появление белых, и как следствие — перемена обычаев, новые болезни и пороки полностью объясняют уменьшение населения, то почему не согласиться, что этот феномен не является всеобщим? Население Таити после демографического спада снова стало стабильным. Я слышал о подобном явлении среди некоторых племен маори; на многих островах Паумоту наблюдается незначительный рост численности населения; а самоанцы сегодня так же здоровы и по крайней мере так же плодовиты, как до перемен. Если допустить, что таитяне, маори, паумотцы приспособились к новым условиям, тогда что же сказать о самоанцах, которые никогда не страдали от перемен?
Те, кто знаком только с одной группой, склонны делать поспешные выводы. Я слышал, что смертность среди маори приписывали перемене места жительства — они перебирались с укрепленных вершин холмов на болотистую низину, поближе к своим плантациям. До чего правдоподобно! А маркизцы однако же вымирают в тех домах, где множились их предки. Или взять опиум. Больше всего подвержены этому пороку маркизцы и гавайцы; из всех полинезийцев гавайцы наиболее цивилизованы, маркизцы явно самые дикие, но при этом оба эти народа вымирают быстрее всех. Это сильное обвинение против опиума. В распутстве маркизцы с гавайцами тоже первые. Таким образом, самоанцы самые воздержанные из полинезийцев, и они по сей день исключительно плодовиты; маркизцы наиболее распущены, и мы видели, как они вымирают; гавайцы известны своим легким поведением, и их начинают считать по пальцам в пустынях. Так что это еще более сильное обвинение против распутства, но тут мы должны сделать оговорку. Каковы бы ни были добродетели таитянина, ни друг, ни враг не посмеет назвать его целомудренным; он, кажется, пережил время опасности. Последний пример: сифилис считался причиной бесплодия. Однако самоанцы, по общим отзывам, плодовиты по-прежнему, по отзывам людей осведомленных, их рождаемость растет, а утверждать всерьез, что самоанцы избежали сифилиса, нельзя.
Эти примеры показывают, как опасно делать выводы, исходя из одного конкретного случая или даже многих случаев в одной группе. Я помню талантливо и благожелательно написанную брошюру преподобного С.Э. Бишопа «Почему вымирают гавайцы?» Тому, кто интересуется данной темой, следует прочесть эту работу, содержащую достоверные сведения; и все же взгляды мистера Бишопа изменились бы при знакомстве с другими группами. Самоа в настоящее время главное и наиболее поучительное исключение из этого правила. Этот народ наиболее воздержанный и умеренный из островитян. Самоанцы никогда не страдали от серьезных эпидемий. Одежда их почти не изменилась; при виде простых и красивых одеяний девушек тартюфы со многих других островов подняли бы громкий протест; на многих других островах тартюфам удалось заменить прохладные, здоровые и скромные лава-лава или юбки душными, неудобными брюками. Последнее и, пожалуй, самое главное: они веселятся, как и прежде, если не больше прежнего. Полинезиец легко впадает в уныние: утрата, разочарование, боязнь новых испытаний, упадок или запрет былых развлечений быстро приводят его в печальное настроение, а печаль отторгает его от жизни. Меланхоличность гавайца и пустота его новой жизни поучительны; к маркизцам это приложимо еще более. С другой стороны, на Самоа постоянно поют и танцуют, постоянно играют и развлекаются, жизнь на этих островах бьет ключом. В настоящее время самоанцы самые веселые и лучше всех развлекающиеся обитатели нашей планеты. Значение этого вряд ли можно преувеличить. В климате, на земле, где средства к существованию даются без труда, развлечения являются первой необходимостью. У нас не так, нам жизнь ежедневно преподносит новые проблемы, у нас будни проходят в борьбе, накале конфликтов. Поэтому на некоторых атоллах, где нет особого веселья, а человек вынужден энергично трудиться ради хлеба насущного, общественное здоровье и численность населения сохраняются; однако на лотосовых островах — там, где люди перестают радоваться жизни, наступает упадок самой жизни. С этой точки зрения мы можем помимо других причин уменьшения населения сослаться на отсутствие войн. В Европе мы давно привыкли к страшным последствиям войны в огромном масштабе, приводящей к эпидемиям и смердящим трупам, поэтому мы почти забыли ее прототип, наиболее здоровое, если не наиболее гуманное из спортивных развлечений — локальную войну. От нее, как и от прочих развлечений и интересов, туземцы на сотне островов были недавно оторваны. Войне, как и многим другим мужским «утехам», самоанец до сих пор отдает должное.
В общем, на мой взгляд, проблема обстоит так: там, где было меньше всего перемен, значительных или нет, благотворных или вредных, там народ выживает. Где их было больше всего, значительных или нет, благотворных или вредных, там вымирает. Любое изменение, даже самое незначительное, приносит перемены, к которым народу приходится приспосабливаться. A priori[14] кажется, что не может быть сравнения между переходом от пальмового сока к скверному джину и от островной юбки к европейским брюкам. Однако я далеко не убежден, что одно вреднее другого; и народ, не привычный к европейской моде, когда-нибудь вымрет от булавочных уколов. Тут мы сталкиваемся с одной из трудностей миссионерства. На Полинезийских островах миссионер легко приобретает исключительную власть; король становится его maitredupalais[15]; он может запрещать, может приказывать, и соблазн вечно побуждает его хватать через край. Тем самым (по всем отзывам) католики на Мангареве и (как я убедился сам) протестанты на Гавайях сделали жизнь для своих новообращенных почти невыносимой. Кроткие, безропотные существа (напоминающие детей в тюрьме) томятся и ждут смерти. Винить миссионера легко. Но добиваться перемен — его обязанность. Например, он непременно должен стремиться предотвратить войну; и однако же я показал ее как одну из основ здоровья народа. С другой стороны, миссионеру было бы легко действовать мягче и рассматривать каждую перемену как значительное событие. Я беру среднего миссионера; я отдаю ему должное, полагая, что он не решился бы обстреливать из пушек деревню даже ради того, чтобы обратить в свою веру целый архипелаг. А опыт показывает нам (по крайней мере на Полинезийских островах), что перемена обычаев смертельнее артиллерийского обстрела.
Наконец есть еще один момент, который может навлечь на меня упреки. Я ничего не сказал о плохой гигиене, купании в водоемах во время лихорадки, неправильном уходе за детьми, туземном лечении, абортах — на все эти явления часто обращали внимание. Не коснулся я их потому, что они присущи обеим эпохам и даже более вредны в прошлом, чем в настоящем. Можно спросить: а разве не то же самое со свободой нравов? Разве полинезиец не всегда был распутен? Несомненно, всегда; несомненно, он стал распутнее с тех пор, как начали прибывать знаменитые своей нравственностью гости из Европы. Возьмите рассказ о пребывании на Гавайях Джеймса Кука, я не сомневаюсь, что он совершенно правдив. Возьмите откровенное, едва ли не простодушное описание Крузенштерном русского военного корабля у Маркизских островов; вспомните позорную историю миссий на Гавайи, где солдаты в поисках легких побед среди туземок развязали на острове военный конфликт, в результате американских миссионеров обстрелял из пушек английский авантюрист, а потом на них напали и избили матросы американского военного корабля; добавьте сюда обыкновение китобойных флотилий подходить к Маркизским островам и увозить на прогулку сонмище женщин; кроме того, примите во внимание, что в белых туземцы поначалу видели чуть ли не полубогов, как явствует из приема, устроенного Куку на Гавайях, и из открытия Тутуилы, когда вполне порядочные самоанки прилюдно отдавались французам; притом не забывайте, что обычаем авантюристов и чуть ли не обязанностью миссионеров было высмеивать и нарушать даже самые полезные тапу. Итак, мы видим, что все средства развращения обращены против нравственности, никогда и нигде не бывшей особенно высокой и популярной; в итоге даже на самых растленных островах растление пошло еще дальше. Мистер Лоус, миссионер с острова Савидж, сказал мне, что там уровень нравственности женщин понизился с появлением белых. Если в языческие времена у незамужней женщины рождался ребенок, ее отец или брат бросал младенца с утеса, сейчас это почти не вызовет скандала. Или взять Маркизские острова. Станислао Моанатини говорил мне, что раньше молодежь находилась под строгим надзором; юношам и девушкам на дозволялось даже обмениваться взглядами на улицах, и они проходили друг мимо друга (по выражению моего собеседника, будто собаки), а недавно все школьники Нука-хивы и Уа-пу удрали скопом в лес и две недели жили там в свальном грехе. Те, кто читает книги о путешествиях, возможно, усомнится в моей компетентности и заявит, что располагает более достоверными сведениями. Я бы предпочел свидетельство такого разумного туземца, как Станислао (даже если б оно стояло особняком, что далеко не так) сообщению самого честного путешественника. Военный корабль входит в гавань, бросает якорь, высаживает на берег группу моряков, потом команда принимает гостей, и потом капитан пишет главку о нравах, царящих на этом острове. Какого рода публику моряки главным образом видели, во внимание не принимается. Однако мы будем недовольны, если матрос-индиец станет судить об Англии по тем леди, что фланируют по Рэтклиффскому шоссе, и джентльменах, которые забирают у них часть заработка. Мнение Станислао относительно упадка нравственности даже на этих безнравственных островах в разговоре со мной поддерживали многие; приведенный им пример упадка нравственности среди молодежи наблюдал и мистер Бишоп на Гавайях. Я не думаю, что любой полинезийский народ мог бы процветать, а его население увеличиваться при нынешнем уровне их морали, я уверен, что маркизцы никогда не принимали во внимание родство по отцовской линии. Приводить конкретные подробности невозможно; достаточно сказать, что их нравы словно бы взяты из мечтаний невежественных, порочных детей, и распутство их будет продолжаться, пока силы, разум и, можно сказать, сама жизнь замерли в бездействии.
Глава шестая
ВОЖДИ И ТАПУ
Мы необычайно восхищались любезными, приятными манерами вождя по имени Таипи-Кикино. Он был безупречен за столом, умел пользоваться ножом и вилкой, красивый, смелый мужчина, когда с ружьем на плече отправлялся в лес охотиться на диких кур, всегда приветливый, всегда обаятельный и веселый, он не раз наводил меня на мысль, откуда у него беззаботное настроение? Я думал, что проблем с официальным бюджетом у вождя достаточно, чтобы серьезно задуматься над ними. Расходы его — казалось, он постоянно был облачен в белое одеяние с иголочки — должны были значительно превышать доход, составляющий шесть долларов в год или два шиллинга в месяц. Он был человеком небогатым, жил в самом убогом доме деревни. Предполагали, что ему помогает деньгами старший брат, Кауануи. Но как могло получиться; что старший получил семейное наследство и был богатым простолюдином, а неимущий младший стал вождем Анахо? Что один — богач, а другой едва ли не нищий, возможно, объяснялось тем, что последний был усыновлен. Сравнительно мало детей-бастардов получает наследство. Что вождем стал именно этот, должно быть, объясняется (на очень ирландский манер) тем, что на самом деле никакой он не вождь.
После возвращения французов начались бесконечные войны с ними, многие вожди были свергнуты, многие самозванцы-вожди назначены. В том же самом доме мы видели, как один такой выскочка пьянствовал в компании двух изгнанных островных бурбонов, людей, которые несколько лет назад были властны над жизнью и смертью подданных, а теперь стали такими же крестьянами, как их соседи. Когда французы свергли наследственную тиранию, даровали простолюдинам-маркизцам звание свободнорожденных граждан Республики и право голосовать за генерального советника на Таити, то, видимо, вообразили себя на пути к популярности, но на самом деле возмутили общественное мнение. Возможно, необходимо было свергнуть вождей и назначить других, во всяком случае сделано это было искусно. Правительство Георга II изгнало многих хайлендских магнатов. Но ему в голову не пришло назначать замену; и если французы оказались более смелыми, то еще неясно, с каким успехом.
Нашего вождя Анахо всегда называли, и он сам всегда называл себя Таипи-Кикино, однако это было не имя, а лишь наименование его ложного положения. Как только он был назначен вождем, имя его — означавшее, если память мне не изменяет, Принц, рожденный среди цветов, — было забыто, и ему присвоили выразительное прозвище Таипи-Кикино: высоко вознесенная мелюзга, или по-английски еще более выразительно — Ворона в павлиньих перьях, остроумная и язвительная издевка. В Полинезии прозвище почти уничтожает память о настоящем имени. Сейчас, будь мы полинезийцами, фамилия Гладстон забылась бы напрочь. Мы звали бы нашего Нестора Великий Старик, и он сам так подписывал бы свою корреспонденцию. Так что на этих островах важна не привилегия, а смысл прозвища. Новая власть изначально не обладала престижем. Таипи занимает свою должность довольно давно; судя по тому, что я видел, он прекрасно для нее подходит. Его отнюдь нельзя назвать непопулярным, и однако же никакой властью он не обладает. Он вождь для французов и ходит на завтрак к резиденту; однако во всех практических делах правления проку от него не больше, чем от тряпичной куклы.
Мы провели в Анахо всего три дня, когда нам нанес визит прославленный и авторитетный вождь Хатихеу, последний предводитель войны с французами, последний заключенный на Таити и последний едок человечины на Нука-хиве. С тех пор как он вышагивал по берегу Анахо, неся на плече руку мертвеца, прошло немного лет. «Вот как поступает Кооамуа со своими врагами!» — ревел он прохожим и откусывал куски сырого мяса. И вот теперь этот джентльмен, очень мудро смещенный с должности французами, наносил нам утренний визит в европейской одежде. Он был самым волевым туземцем из всех, кого мы видели, манеры его были веселыми и решительными, рост высоким, лицо грубым, хитрым, грозным, обладающим некоторым сходством с лицом мистера Гладстона — только кожа его была смуглой, и синяя татуировка вождя покрывала полностью одну его сторону и большую часть другой. Дальнейшее знакомство повысило наше мнение о его разуме. Он осматривал «Каско» совершенно новым для нас образом, изучал ее обводы и работу снастей; вязанию, которым занимался один из членов команды, он посвятил десять минут пристального изучения, не прекращал его, пока не понял принцип, и очень заинтересовался пишущей машинкой, на которой научился работать. Уплывая, он унес с собой список членов своей семьи, причем свое имя отпечатал сам в самом низу. Следует добавить, что он был слишком уж неугомонным и обманщиком. К примеру, он сказал нам, что совершенно не пьет, к этому, мол, его обязывает высокое положение: простолюдины могут быть пьяницами, но вождь не должен опускаться так низко. А несколько дней спустя его видели с кривой, идиотской улыбкой, с ленточкой «Каско» на шляпе.
Однако мы хотели узнать, что привело Кооамуа тем утром в Анахо. Осьминогов возле рифа как будто становилось все меньше, было решено прибегнуть к тому, что мы назвали бы закрытием сезона; в Полинезии для этой цели нужно объявить тапу (вульгарно произносимое «табу»), а кто должен был его объявлять? Таипи мог бы, ему полагалось бы это сделать, то была его главная обязанность, но стал бы ли кто-то считаться с запретом, исходящим от Вороны в павлиньих перьях? Он мог бы втыкать пальмовые ветви: из этого бы нисколько не следовало, что данное место освящено. Мог бы произносить заклинание — небезосновательно предполагалось, что духи к нему не прислушаются. Поэтому старый легитимный каннибал был вынужден ехать верхом через горы, чтобы сделать это за него; респектабельный назначенец в белом одеянии мог только смотреть и завидовать. Примерно в это же время, правда, иным образом, Кооамуа установил лесной закон. Кокосовые пальмы начали чахнуть, так как, если срывать орехи зелеными, пальма может погибнуть. Кооамуа мог наложить тапу на риф, являвшийся общественной собственностью, однако не мог налагать его на пальмы, принадлежавшие другим людям, и он предпринял любопытную уловку. Старый вождь наложил тапу на свои пальмы, но его примеру последовали все в Хатихеу и Анахо. Полагаю, Таипи мог бы наложить тапу на все, чем владел, и его примеру не последовал бы никто. Вот таким уважением пользуется назначенный вождь; один факт доказывает, что он задумывается над этим сам. При первой же возможности Таипи объяснил мне свое положение. Да, он всего лишь назначенный вождь, но где-то в другом месте, может быть, на каком-то другом острове, он был бы наследственным вождем, и поэтому просил меня извинить его репутацию выскочки.
Оба эти тапу были наложены с вполне разумной целью. Я говорю об этом с удивлением, так как в Европе природа такого обычая понимается совершенно превратно. Его часто принимают за бессмысленный или произвольный запрет, наподобие тех, что сегодня во многих странах препятствуют женщинам курить или вчера запрещали всем в Шотландии совершать прогулки по воскресеньям. Это заблуждение столь же естественно, сколь несправедливо. Полинезийцы не воспитаны в здравых, практичных понятиях древних римлян; у них представления о законе неразрывно связаны с представлениями о нравственности и приличии, поэтому тапу охватывает всю данную сферу и подразумевает, что тот или иной поступок преступен, аморален, противоречит здравой линии общественного поведения и (как мы выражаемся) «дурного тона». Поэтому многие тапу довольно нелепы. Например, те, что изгоняют слова из языка, особенно относящиеся к женщинам. Тапу окружают женщин со всех сторон. Мужчинам многое запрещается, а женщинам, можно сказать, мало что разрешается. Женщины не должны сидеть на папэете, подниматься туда по лестнице, есть свинину, приближаться к лодке, стряпать на огне, разведенном мужчиной. Не так давно, после того как проложили дороги, было замечено, что женщины пробираются вдоль обочин через кусты и, подходя к мосту, идут через воду вброд: дороги и мосты были делом рук мужчин и стали поэтому тапу для ног женщин. Даже мужским седлом, если этот мужчина туземец, ни одна уважающая себя дама не посмеет воспользоваться. Так, на той стороне острова, где стоит Анахо, только у двух белых, мистера Реглера и жандарма месье Осселя, есть седла; и если женщине нужно куда-то ехать, она вынуждена одалживать седло у того или другого. Эти запреты в своем большинстве ведут к усилению сдержанности между полами. Забота о женской нравственности — обычное оправдание тех ограничений, которые мужчины рады налагать на своих жен и матерей. Здесь эта забота отсутствует; и однако женщины все равно связаны по рукам и ногам бессмысленными приличиями! Сами женщины, пережившие старый режим, признают, что в те дни жизнь была невыносимой. И однако даже тогда существовали исключения. Были женщины-вожди и (я уверен) жрицы, приятные обычаи льстили знатным дамам, и в самой священной ограде капища отцу Симеону Делмару показали камень и сказали, что это трон некоей знатной особы. Как это напоминает европейскую практику, когда принцессы подвергались заточению в самых суровых монастырях, а женщины могли править страной, где у них не было права руководить собственными детьми!
Но по большей части тапу является орудием мудрых и справедливых ограничений. Мы видели в нем средство заботливого правления. Кроме того, оно служит укреплению прав частной собственности в тех редких случаях, когда кто-нибудь хочет их укрепить. Так, один человек, устав от гостей-маркизцев, наложил тапу на свою дверь, и по сей день там можно видеть возвещающую об этом пальмовую ветвь, подобно тому, как наши предки видели очищенную от коры ветку перед хайлендской гостиницей. Или возьмем другой случай. Анахо известна как «деревня без попои». Слово «попои» на разных островах означает основную пищу населения: на Гавайях этим словом называют приготовленное таро, на Маркизских островах — плоды хлебного дерева. И маркизец не мыслит жизни без своего любимого блюда. Несколько лет назад засуха уничтожила вокруг Анахо хлебные деревья и банановые пальмы, из-за этого бедствия и щедрого нрава островитян создалось необычайное положение вещей. Не знающая недостатка в воде Хатихеу избежала засухи, поэтому каждый домовладелец из Анахо перевалил через гору, остановил выбор на ком-то из Хатихеу, «дал ему свое имя» — это обременительный дар, но отвергнуть его невозможно — и стал брать продукты у названного родственника с таким видом, будто уплатил за них. Отсюда и постоянное движение по этой дороге. В любое время дня на ней можно увидеть рослого, блестящего от пота молодца в набедренной повязке, с палкой на голых плечах, пошатывающегося под двойным грузом зеленых плодов. А в дальнем конце дороги десяток каменных столбов в тени деревьев обозначает место отдыха носильщиков попои. Каково же было мое удивление, когда меньше чем в полумиле от Анахо я обнаружил невдалеке от пляжа купу усеянных плодами крепких хлебных деревьев. «Почему не берете эти плоды?» — спросил я. «Тапу», — ответил Хока; и я втайне (на манер бестолковых путешественников) подумал, как простодушны и глупы эти люди, раз ходят с трудом через гору и обирают наивных соседей, когда основной продукт питания растет под боком. И очень ошибся. Эти уцелевшие во время всеобщего бедствия деревья могли обеспечить плодами только семью их владельца, и хозяин укрепил свои права на них, просто-напросто наложив тапу.
Тапу основано на суеверии, и карой за его нарушение является либо упадок сил, либо смертельная болезнь. Если съешь запретную рыбу, наступит вялотекущее недомогание, излечить его можно только костями съеденной рыбы, сожженными с надлежащими тайными обрядами. Запретные кокосовый орех и плод хлебного дерева действуют быстрее. Допустим, вы съели запретный плод за ужином. Ночью вы будете спать беспокойно, утром вашу шею поразит опухоль, кожа потемнеет, опухоль и пигменты распространятся на лицо, и через два дня, если не принимать лекарства, вы должны умереть. Лекарство это готовится из листьев того дерева, с которого больной украл плоды, поэтому его невозможно спасти, если он не признается Тахуку, кому нанес ущерб. На памяти моего рассказчика никаких тапу, кроме двух описанных, не налагалось, поэтому он не имел возможности узнать природу и образ действия прочих; и поскольку искусство накладывать их ревностно охраняли старейшины, он полагал, что этому таинству суждено скоро исчезнуть. Следует добавить, что рассказчик был не маркизцем, а китайцем, с детства жившим среди туземцев и благоговейно верившим в чары, которые описывал. Белые люди, к которым А Фу причислял себя, этим чарам были неподвластны; однако он слышал рассказ о таитянке, которая приехала на Маркизские острова, ела запретную рыбу и, хотя не знала о своем проступке и грозящей опасности, заболела, и лечили ее точно так же, как местных жителей.
Несомненно, эта вера сильна; несомненно, у этого мнительного и обладающего живым воображением народа она во многих случаях сильна до такой степени, что способна убивать, она должна быть поистине сильна у того, кто налагает тапу на свои деревья тайно, чтобы они могли выявить вора, узнав о его болезни. Или, может быть, нам следует понимать идею тайного тапу как способ распространять беспокойство и вымогать признания: чтобы человек, если заболел, припоминал все возможные проступки и немедленно посылал за теми собственниками, чьи права нарушил? Можно вообразить себе, как больной спрашивает: «Было у тебя тайное тапу?», я не думаю, чтобы собственник это отрицал. Вот, пожалуй, самая странная черта всей системы — когда изучаешь ее со стороны, она вызывает сильный душевный трепет, а когда изучаешь изнутри, находишь много явственных свидетельств хитроумия.
Мы читали в «Поэнамо» доктора Кэмпбелла о новозеландской девушке, которой по глупости сказали, что она ела запретный ям, она тут же заболела и через два дня умерла просто-напросто от ужаса. У маркизцев период тот же самый, симптомы, вне всякого сомнения, — те же. Как странно думать, что суеверие такой силы, возможно, создано искусственно; и даже если оно не было изобретено специально, элементы его явно обработаны под руководством какого-то полинезийского Скотланд-Ярда. Кстати, эта вера в настоящее время — как, возможно, и во все прошлые времена — является далеко не всеобщей. В Англии ад для одних сильное средство устрашения, для других не стоящее внимания понятие, для третьих тема публичных, не всегда безобидных шуток; точно так же обстоит дело и с тапу на Маркизских островах. Мистер Реглер видел два крайних проявления скептицизма и слепого страха. В запретной роще он обнаружил человека, кравшего плоды хлебных деревьев, веселого и бесстыдного, как уличный мальчишка, и только при угрозе разоблачения вор слегка смутился. Другой случай был противоположным во всех отношениях. Мистер Реглер пригласил туземца сопровождать его в плавании, тот охотно согласился, но, увидя вдруг на дне лодки убитую запретную рыбу, выскочил оттуда с воплем, и даже обещание доллара не смогло заставить его вернуться.
Маркизец, как будет замечено, придерживается старого представления о том, что поверья и ограничения касаются только туземцев. Белые избавлены от последствий нарушения тапу, даже на прегрешения их взирают без ужаса. Мистер Реглер убил запретную рыбу; однако благочестивый туземец не возмутился его поступком — просто отказался плыть с ним в лодке. Белый — это белый; слуга других, более великодушных богов, и нельзя его винить, раз он пользуется своей вольностью. Пожалуй, евреи первыми нарушили это древнее взаимное признание разных вер; и этот еврейский вирус все еще силен в христианстве. Весь мир должен считаться с нашими тапу, иначе мы заскрежещем зубами.
Глава седьмая
ХАТИХЕУ
Бухты Анахо и Хатихеу разделены у оснований клином единственного холма, часто упоминавшегося нами, но этот перешеек выдается в море значительным полуостровом: он совершенно открытый, густо поросший травой, там пасутся овцы, утром и вечером раздаются пронзительные крики пастухов, бродят дикие козы, со стороны моря полуостров изрезан длинными гулкими ложбинами и обрывается утесами, напоминающими цветом и неровными очертаниями старые торфяные кучи. В одном из этих недоступных солнцу, оглашающихся эхом оврагов мы видели раздевшихся до яркого белья рыбачек, тесно сбившихся в стайку, подобно морским птицам на рифе, под которым плещется прибой, выкрикивающих пронзительно, словно морские птицы, приветствия проплывающей лодке. (Грохот прибоя и тонкие женские голоса живы в моей памяти.) В тот день мы плыли с гребницами-туземками, на руле сидел Кауануи; это было наше первое знакомство с полинезийским искусством мореплавания, состоящим в том, чтобы постоянно жаться к берегу. Никто не думал об экономии времени — они проделывают немалый путь, огибая каждый мыс. Кажется, им просто необходимо ставить дома как можно ближе к прибою по одну сторону береговой линии и как можно ближе подходить к нему на лодках по другую. Это не столь опасно, как представляется, вода сносит лодку. Возле пляжей во время сильного прилива это тем не менее очень опасно, и меня раздражает спокойствие туземцев. По пути туда мы испытывали ничем не омрачаемое удовольствие при виде пляжа и чудесных красок прибоя. По пути обратно, когда прилив грозил выбросить нас на берег, поведение рулевого напугало нас. Едва мы поравнялись с утесом, где брызги прибоя взлетали особенно высоко, Кауануи вздумалось закурить трубку, которая затем пошла по кругу — каждый из гребцов делал одну-две затяжки и, прежде чем передать трубку дальше, наполнял дымом щеки и легкие. Лица их круглились, как яблоки, когда мы оказались у подножья утеса и разбивающиеся волны низвергались в лодку брызгами. У следующего утеса прозвучало слово «коконетти», загребной одолжил у меня нож и, забыв о своих обязанностях, принялся очищать орехи от скорлупы. Это несвоевременное потакание своим желаниям можно сравнить с привычкой выпивать чарку грога перед тем, как корабль вступит в бой.
Главной целью моего визита являлась школа для мальчиков, так как Хатихеу представляет собой университет северных островов. Нас встретил ребячий шум. У самой двери, на сквозняке, сидел послушник, перед ним располагались плотным полукругом около шестидесяти смуглолицых ребят с широко раскрытыми глазами, а в глубине похожего на сарай помещения виднелись скамейки и классные доски с написанными мелом цифрами. Послушник поднялся и смиренно приветствовал нас. Сказал, что провел здесь тридцать лет, и коснулся седых волос с таким видом, какой бывает у робкого ребенка, одергивающего свой передник. «Et point de resultats, monsieur, presque pas de resultats»[16]. Он указал на учеников: «Видите, сэр, вот это все мальчики с Нука-хивы и Уа-пы. В возрасте от шести до пятнадцати лет, все, что остались, а несколько лет назад их было сто двадцать только с Нука-хивы. Oui, monsieur, cela se deperit[17]». Молитвы, чтение и письмо, снова молитвы и арифметика, в заключение опять молитвы: так выглядела скучная программа занятий. К арифметике у всех островитян есть природные склонности. На Гавайях дети делают хорошие успехи в математике. В одной из деревень на острове Маджуро и повсюду на Маршалловых островах, когда торговец взвешивает копру, все население сидит возле него, каждый туземец записывает цифры на грифельной доске и подсчитывает общий итог. Торговец, видя их способности, ввел дроби, правил сложения которых они не знали. Поначалу туземцы пришли в замешательство, но в конце концов исключительно путем напряженного размышления справились с задачей и один за другим заверили торговца, что он считал правильно. Мало кто из европейцев смог бы преуспеть на их месте. Поэтому программа занятий в Хатихеу для полинезийца не столь унылая, как может показаться чужеземцу, и вместе с тем она, мягко говоря, скучная! Я спрашивал послушника, рассказывает ли он детям сказки, и послушник вытаращился на меня; преподает ли им историю, и он ответил: «О, да — они немного знакомы со Священной историей — по Новому Завету». И стал повторять свои жалобы на недостаток результатов. Пожалев его, я не задавал больше вопросов, лишь сказал, что должно быть, это очень огорчительно, и сдержал желание добавить, что это вполне понятно. Послушник возвел очи горе. «Мои дни подходят к концу, — сказал он, — Небеса ждут меня». Да простят меня эти самые Небеса, но я разозлился на старика и его простодушное утешение. Представьте себе его возможности! Детей от шести до пятнадцати лет забирают из дома, отправляют в Хатихеу, и туда им еженедельно доставляют питание; за исключением одного месяца в году они всецело отданы под руководство священников. После уже упомянутой эскапады каникулы у девочек и мальчиков бывают в разное время, так что по завершении образования маркизские брат и сестра встречаются, словно чужие. Закон суровый и весьма непопулярный, но какие возможности он дает учителям, и как слабо, тупо использует их миссия! Чрезмерная забота о том, чтобы сделать туземцев набожными, план, который, по признанию священников, потерпел неудачу, и является, на мой взгляд, объяснением их отвратительной системы. Но они могли бы увидеть в школе для девочек в Таи-о-хае, которой руководят бодрые, хозяйственные монахини, иную картину: дети там опрятные, непринужденные, оживленные, занимаются с удовольствием и добиваются успехов. И это пристыдило бы учителей с Хатихеу и заставило пользоваться менее скучными методами. Сами монахини жалуются, что каникулы сводят на нет всю проделанную за год работу, особенно сетуют они на бессердечное равнодушие девочек. Из множества хорошеньких и, видимо, усердных учениц, которых они наставляли и воспитывали, лишь две навещают своих учительниц. Они, надо сказать, появляются регулярно, а остальные с окончанием учебы бесследно исчезли в лесах. Трудно вообразить что-то более обескураживающее; и однако, я не верю, что этим наставницам нужно отчаиваться. В течение определенного времени девочки были у них веселыми и занятыми нехитрыми делами. Будь хоть какая-то возможность спасти данный народ, это послужило бы средством. Школа для мальчиков в Хатихеу подобной похвалы не заслуживает, ее дни сочтены — и для учителя, и для учеников смерть неизбежна — она устремлена к ней. Однако в деятельности этой школы, кажется, есть какая-то польза, пусть и весьма незначительная; вялые старания не пропали впустую, школа в Хатихеу, возможно, приносит больше результатов, чем это представляется.
Хатихеу не лишена некоторой претенциозности. Ближайший к Анахо край бухты можно назвать уголком цивилизации: там красуется дом Кооамуа, а рядом с пляжем стоит под могучим деревом дом жандарма месье Армана Осселя, с огромным садом, картинами, книгами и превосходным столом, за которым гостеприимно принимают иностранцев. Невозможно представить себе более разительный контраст, чем между жандармами и священниками, которые находятся к тому же в сдержанном противостоянии и вечно жалуются друг на друга. Кухня священника на восточных островах представляет собой гнетущее зрелище; многие, даже большинство их, не пытаются завести огород и скудно питаются. Но, обедая у жандарма, всякий раз облизываешь пальчики: домашняя колбаса месье Осселя и салат с его огорода представляют собой незабываемые деликатесы. Пьеру Лоти, наверно, будет приятно узнать, что он любимый писатель месье Осселя, и книги его читаются на соответствующем фоне живописной бухты Хатихеу.