Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Прошу понять правильно, его, конечно же, занимает та проблема «эволюционного скачка». Но не в этом сейчас его основной интерес. Его интересует, какие ценности нужны людям, чтобы достичь самовыражения, и какое общество может дать всем возможность максимально себя реализовать. Это вопрос социальной инженерии, если я четко изъясняюсь.

Когда минут через двадцать мы выходили из клуба, он все еще пытался объяснить:

— Прошу, поймите правильно. Я разделяю ваши интересы. Но совершенно не вижу, как на практике проверить, верны ваши доводы или нет. На сегодня, мне кажется, это разве что пища для размышлений. Хотя и очень интересно, но лишь начало...

К этому времени я чувствовал себя слишком угнетенно для того, чтобы спорить. Видно было, что ум у Литтлуэя во многих отношениях острее моего. Прекрасный, без шараханий подход, напоминающий мне Лайелла. Так что, вероятно, он прав, и я действительно впадаю в идеализм. Приходилось согласиться, что нет у меня ничего, чем можно было бы подтвердить свои идеи.

Мы расстались на углу Пикадилли, возле «Суон энд Эдгарс»: я — чтобы идти обратно в музей, он — к Хэмпстеду, где остановился у друзей. Садясь уже в такси, Литтлуэй сказал:

— Слушайте, у меня до той недели в Лондоне дела. А что вот потом, если вместе поедем в Лестер, когда я со всем управлюсь; тогда обо всем и поговорим?

Я сразу же согласился, и в читальный зал шел уже в более веселом настроении. Если Литтлуэй приглашает к себе домой, то явно не списывает со счета как безнадежного сумасброда и зануду. Так что от меня теперь зависит подобрать контрдоводы, отыскать способ воплотить рассуждения в эксперименты. Но как?..

Чем больше я над этим думал, тем яснее казалось, что Литтлуэй, по сути, прав. Прежде чем не откроется какой-нибудь на редкость кропотливый способ измерить процесс старения, нет смысла повторять эксперименты Маркса со стариками. Ученый продемонстрировал, что долголетие зависит от чувства цели. Тогда чего, казалось бы, еще надо? Франкл[99] то же самое пронаблюдал в концлагере во время войны: дольше всего держались пленные с чувством цели. Остается главный вопрос: какой?

Пока добрался до музея, снова почувствовал себя усталым и разбитым. Я так много возлагал на встречу с Литтлуэем, а получается, все как бы уперлось в тупик. Взялся читать статью о долгожителях Кавказа, из которых многие доживали до ста пятидесяти, долгожительство приписывая козьему молоку. Теперь все это казалось таким вздором, что до конца я просто не осилил. Снял с полки «Собрание пьес» Шоу и перечел отдельные части «Назад к Мафусаилу». Угнетенность лишь усилилась. Стало ясно, почему политиканы так разочаровались от проповеди братьев Барнабас. Им хотелось услышать, как можно дожить до трехсот лет. А Франклин Барнабас сказал единственно: «Этому быть!» Что толку верить, что этому быть, если понятия не имеешь, как осуществить такое?

К пяти я почувствовал изнеможение и скуку. Вместо того, чтобы возвратиться к себе в комнату, я двинулся к реке вдоль по Чэринг Кросс, затем по набережной прошелся до Блэкфрайерс Бридж. Головная боль унялась, сменившись здоровой жаждой, Так что я остановился в пабе на Флот Стрит, за зданием «Дэйли Экспресс», и выпил пинту янтарного, закусив мясным рулетом. Мир вокруг подрасцвел. Я заказал еще пинту и сидел в углу, с приятной отстраненностью посматривая, как входят и выходят журналисты. Тут снова надвинулось раздумье о моей проблеме, и прояснилось, что не настолько уж она и неразрешима. Подсказку дало теперешнее мое состояние. Дело не просто в том, что я слегка захмелел. Две пинты пива лишь помогли развеять тяжесть, сгустившуюся за обедом. Важно то, что ум у меня затеплел светом. Ощущение такое, будто паришь над миром — взгляд с высоты птичьего полета. От пива тело расслабилось, а потому перестало быть обузой, в то время как ум вкрадчиво обособился и парил теперь на свободе. Развеялось жесткое ощущение спешности: я не чувствовал больше слитности с телом. Чувствовалась слитность с умом: с идеями, наукой, поэзией.

И тут мне открылось следующее колоссальное звено в цепи моих рассуждений, отрешенность навела меня на мысль о Китсе и его «Оде соловью». Мысленно я начал повторять про себя этот стих с чувством возвышенной печали и расслабленности:

И в сердце — боль, и в голове — туман, Оцепененье чувств или испуг, Как будто сонный выпил я дурман И в волнах Леты захлебнулся вдруг...

Мысль о стихотворении донесла до меня, что переживал Китс при его написании. Он был усталым и подавленным и тут начал думать о соловье, а закончил ощущением отрешенности, от которой личные проблемы кажутся далеко внизу, — ощущение, которое и я вызвал у себя, выпив два стакана пива. Я видел теперь, что такова суть всей поэзии, романтической поэзии девятнадцатого века в особенности. Отстраненность... плавный взлет... свобода от мелких личных проблем... видение расширенных горизонтов.

И тут разом, подобно зигзагу молнии, в мозгу полыхнула разгадка, даже корешки волос зачесались. Конечно!

Вот в чем оно, все значение девятнадцатого века — Вордсворта, Китса, Гофмана, Вагнера и Брукнера. Некоторые люди рождаются эволюционными «недоделками», жертвами атавизма, не вполне даже похожими на людей. А некоторые — наоборот. Как таких назвать? Эволюционными «переработками»? В нашем языке (да уж!) и слова нет, чтобы описать такое. Однако факт остается яснее ясного. Романтики представляли следующую фазу в человеческой эволюции, или, по меньшей мере, обладали одним из главных ее свойств — способностью уноситься в эти странные состояния отрешенности.

Что может быть очевиднее, стоит только вглядеться? Предшествовавший век был веком основательных, прочно земных людей: Драйден, Свифт, Поп, Джонсон[100], Бах, Гайдн, даже Моцарт. И тут вдруг, без всякой вразумительной причины, век одухотворенных визионеров, начиная с Блейка. Но почему? Откуда у Гете и Колриджа, Вордсворта и Новалиса, Берлиоза, Шуберта и Бетховена эти моменты чистой экзальтации, когда человек уподобляется в видении мира Богу? «Развитие чувствительности»? Как назвать такое «развитием», если изменение не было постепенным? Нет, то был скачок чувствительности, словно меж восемнадцатым и девятнадцатым столетиями высилась стена[101]...

Так чем оно вызвано? Какая-нибудь простая причина — может, даже. химическая? Зарвавшаяся в земную атмосферу комета из наркотических газов, что сказалось потом на водоемах? Вряд ли. В общем, что бы ни было причиной, никакого сомнения нет, что романтики и мыслители явились провозвестниками будущего — герольдами, что оглашают своими трубами новую стадию человеческой эволюции, новую силу в людях — силу возвышающей отстраненности, «Око Божье» вместо прежнего «мушиного глазка». В эту минуту я допил стакан и пошел к стойке еще за одним. И когда барменша его протягивала, оторопело подумал, а не вызвано ли мое великое «прозрение» просто хорошим пивом? Впрочем, с чего бы? Джонсон, Босуэлл[102], Поп и иже с ними пили не меньше нашего, а то и больше. То же касается Шекспира и Бена Джонсона. Так почему надо было дождаться непременно девятнадцатого века, прежде чем у человека стали появляться те яркие проблески божественного состояния отрешенности? Почему даже в Шекспире, при всем его величии, этого нет? Или в Мильтоне, с его благородным идеализмом?

Покончив с третьим стаканом, я определенно захмелел. Но неважно. Я знал, что пережитое мной вызвано не алкоголем. Это так же ясно и очевидно, как любая математическая интуиция. И утром это чувство будет по-прежнему во мне.

Обратно я не спеша брел через Сохо, где решил остановиться поужинать. В «Уилерс» я заказал омара «термидор» со стаканом светлого пива, после чего на такси доехал до гостиницы. Время от времени я воссоздавал в уме то озарение и снова его изучал; всякий раз чувствовалось глубокое удовлетворение от его основательности и достоверности; иллюзии здесь не было никакой. Почему именно? Потому что мысль была кристально чистой, несмотря на приятный алкогольный дурман. Тут я поймал себя на вопросе: а Литтлуэй? Что я ему скажу? И ответ прозвучал предельно четко. Я перескажу ему свой инсайт. Если он поймет — отлично, превосходно. Нет — мне все равно. Пускай сидит в какой-нибудь своей лаборатории, плодит выводки крыс-близняшек. У меня есть чем заняться. Если потребуется, я смогу работать один. На свете есть вещи похуже одиночества.

Поутру я проснулся с легкой головной болью, но без чувства вины, которое обычно сопровождает у меня похмелье. А озаренность так и была со мной, а то даже и углубилась. Я наспех позавтракал и поспешил в Музей: в секретарском зале у меня хранилась печатная машинка. Там я сделал первую попытку изложить мысли на бумаге, Я стучал по клавишам в сильном возбуждении и так незаметно проработал с утра до самого закрытия — с десяти до без четверти пять — без перерыва на обед. А сам то и дело себя спрашивал: «Что бы подумал Алек Лайелл, стой он сейчас и читай у меня через плечо?» Я подозревал, что ему бы это показалось ненаучным, но, вместе с тем, категорически против он бы не был. Именно он познакомил меня с эссе Пуанкаре «Математическое творчество» и с «Психологией изобретения в математической области» Гадамера. Особенно ему нравилось пересказывать байку о сне Кекуле[103], где змеи кусали собственные хвосты, что потом навело его на мысль о кольцевом строении органических молекул. Лайелл понимал важность держать интуицию на свободном поводке... Так вот, я и писал три дня, выдавая в сутки примерно по двадцать пять страниц.

Излагать здесь содержание этой работы нет смысла (она существует в нескольких изданиях), но кое-какие ключевые моменты упомянуть надо. Начал я с заключительной цитаты Литтлуэя из его литтских лекций. Затем повел речь об Эдгаре и Делиусе, двух особо любимых композиторах Лайелла. Это была одна из немногих его приверженностей, которые при его жизни я не особо разделял: мне оба композитора казались вялыми и сентиментальными. А вот после его кончины они начали вызывать определенную ностальгию, в конце концов я стал их приверженцем. И тут до меня дошло, что они — полное символическое воплощение романтизма. Оба исполнены сознания красоты и свойственной ей печали. И каким очевидным казалось это мне теперь, каким неизбежным! Обычно человек настолько загнан в тривиальность своей повседневной жизни, что едва видит дальше кончика собственного носа. А вот в определенные моменты красоты он расслабляется, раскрывается душа, и становятся видны дальние горизонты и времени, и пространства. Ум переполняет красота — ибо что такое красота, как не это внезапное расширение сознания в иные плоскости времен и мест, благостное ослабление напряжения, параллельно которому идет осознание, что человек тогда и является самим собой, когда созерцает неохватные горизонты? Но одновременно с тем он начинает сознавать и всю ту бездну трагедии и страдания, что ушли на создание величайшей в мире музыки и поэзии. Причем чувство трагичности не только при мысли о безвременно ушедших гениях: Моцарте, Шуберте, Китсе и так далее. Не менее сильно оно и при мысли о людях, успевших полностью самоосуществиться: Леонардо, Гайдне, Бетховене, Эйнштейне. Поскольку это — трагедия быстротечности человека, несопоставимости его в сравнении с высотами, которые он способен достичь в своем творчестве.

Каждый день, пока я писал, со мной случались все новые откровения. Одна из самых важных догадок, например, осенила меня в абсолютно прозаическом интерьере мужского туалета у читального зала. Я невольно обратил внимание, что, когда умственно устаю, становится трудно мочиться, если кто-нибудь находится рядом; постороннее присутствие создает напряженность, мешающую облегчиться. Однажды, когда это произошло, я неожиданно подумал: «А что за механизм управляет этими физиологическими функциями? Когда я хочу сжать или разжать ладонь, это происходит как бы само собой, без усилий воли, а вот в случае с органами выделения улавливается определенный зазор по времени между «отданием приказа» и откликом на него организма. Тут до меня дошло: а ведь прозаический этот процесс избавления от шлаков так же загадочен, как внезапные вдохновения поэта или видения мистика. Иной раз это случается самопроизвольно, без усилий, иной раз нет. И тут со сполохом догадки, от которой игольчато закололо в темени, я понял, что эти два процесса идентичны. Причина, отчего мне трудно мочиться, когда кто-то стоит рядом, проста: чужое присутствие напоминает мне о собственном существовании. Чтобы организм работал без сбоев, надо забыть себя. То же самое, очевидно, что я пережил на корабле, когда мучился тошнотой; сила поступает от «инаковости». Инаковость занимает в выделении то же место, что и в создании поэзии.

Однако самым волнующим был вывод. Если это правда, то не можем ли мы великую поэзию производить с такой же легкостью, как струйку мочи? Человек считается серьезно больным, если не может испражняться и мочиться. Почему он не считается больным, если ум у него скуден и не озарен вдохновением? Мистическое видение должно быть для человека так же естественно, как выделение. Так почему видение не посещает нас? Не это ли бытует в христианстве под легендой о первородном грехе?

Я писал лихорадочно; теперь, когда проглянула перспектива, все казалось очевидным. Почему человек умирает? Смерть не бывает «естественной». В истории Земли было время, когда смерти не существовало — время примитивных червей и амеб. Вместо того, чтобы умереть, амеба просто разделяется надвое. Она не умирает, но жизнь ее — полнейший застой. Смерть привнесла в мир понятие индивидуума и борьбу за существование. А борьба эта породила эволюцию. Человек — стоит к голове его приставить пистолет — внезапно сознает, насколько же хочется жить. Смерть — пистолет, приставленный к голове всего живого, погонщик эволюции.

И тут пришел ответ. Грабитель банка, наставив на клерка оружие, не пускает его в ход, пока клерк выполняет, что ему сказано...

Дойдя до этого места, я так разволновался, что не мог продолжать. Надо было переговорить с кем-нибудь или просто прогуляться. Так как говорить было не с кем, я надел пальто и вышел на прогулку. День выдался прохладный, с ветерком; я, глубоко сунув руки в карманы, пошел на Рассел-сквер, бормоча тихонько себе под нос.

Точно... Смерть приходит к тем, кто не реагирует на оружие, кто перестал бороться. Только действительно ли это так? Так много любящих жизнь людей умирает в муках... Нет, несправедливо утверждать, что смерть приходит лишь к тем, кто перестал бороться. Наиважнейшее – это природа и направление борьбы. Чикагские гангстеры и дрались и погибали одинаково отчаянно. Но дрались они лишь за деньги и власть.

Следствия этой мысли показались такими революционными, что я замер на месте и уставился перед собой. Ученые всегда твердили, что мораль и религия — дело, ничего общего с наукой не имеющее; природа лишена нравственности и нерелигиозна, а науке безразличны правые и виноватые. Но если правильно рассуждаю я, то природа к правоте и неправоте неравнодушна так же, как святые и моралисты. У человека, пока он взбирается по эволюционной лестнице, к смерти иммунитет. Вспомнился балет Бартока «Чудесный мандарин»[104], где мандарина невозможно убить, пока не удовлетворено его желание к куртизанке, хотя мандарина того регулярно ныряют ножом. Вспомнились еще и псы, слонявшиеся вокруг Снейнтона, когда у собаки леди Джейн был гон; они днями пролеживали на газонах, невзирая ни на ветер, ни на снег, ни на отсутствие пищи. Почему? Потому что секс — примитивнейшая форма эволюционного голода.

Что же тогда разрушает в человеке эволюционный позыв? А, видимо, то же, что ослабляет тягу к сексу по мере вступления в брак, — привычка. Повтор и тривиальность. Горизонты сужаются. С горной вершины он спускается в долину. Но воля подпитывается от неохватных перспектив; лишаясь их, она угасает.

В таком случае человек, который первым разовьет этот эволюционный дар «инаковости», превосходного созерцательного отрешения, что я испытал в пабе, и будет первым бессмертным или первым, по меньшей мере, человеком с реальной силой противления эрозии смерти.

В таком случае задача ясна. Опыты на крысах и всем остальном, возможно, интересны и полезны; не в этом главное. Экспериментировать надо. не с крысами, а с поэтами и философами. В сущности, на самих себе.

Через несколько дней мы с Литтлуэем встретились в баре на станции Сент Панкрас, как уславливались, и сели на поезд. в Лестер. Вид у Литтлуэя был усталый, и прежде чем мы вошли в вагон, он у меня на глазах пропустил три больших рюмки «Скоча». Он признался, что терпеть не может Лондон: постоянные встречи и деловые свидания изматывают. Сидя у окна в купе (мы взяли первый класс), Литтлуэй угрюмо заметил, когда поезд отходил от вокзала:

— Вот так, наверное, люди и становятся учеными: не могут больше выносить окружающего бардака.

Я достал свою рукопись и протянул ему; Литтлуэй начал было заталкивать ее в дипломат, но передумал (чувствуя, видимо, что я разочаруюсь, если он в нее хотя бы не заглянет). Так что Литтлуэй ее раскрыл и прочел несколько страниц с таким видом, будто на языке у него лимон. Можно было представить, что он чувствует: «Ну что за спекулятивная галиматья...» Тем не менее, Литтлуэй продолжал читать дальше, и я неожиданно различил признаки интереса. Он глянул на меня, мелко кивнул и продолжал чтение, на этот раз медленнее. Спустя некоторое время Литтлуэй положил манускрипт себе на колено и вновь посмотрел в окно.

— Интересная мысль... Стоит говорить. Я сам думаю примерно в том же русле, хотя...

Еще после пяти минут раздумья:

— Видишь ли, ты высказываешь предположение, что эти «постижения ценности» могут фактически направить вспять обмен веществ у человека. Не вижу, можно ли в этом как-то удостовериться, только звучит слишком уж смело. Понимаешь... Обмен веществ — это как энтропия[105]: вниз по заданному направлению. Думать, что все это потечет вспять, — против законов природы.

— А как тогда крысы с их экстатической диетой?

— Да, но здесь все абсолютно понятно... То есть, каждый знает, что моральный дух влияет на здоровье. Но даже если научиться вызывать экстаз по собственной воле, и то нельзя будет фактически выверить, замедляется ли у людей темп старения.

Он снова посмотрел на мое эссе.

— И этот список математиков с философами, что прожили по восемьдесят и более... Я б мог тебе перечислить десятки тех, кто достиг лишь среднего возраста, а то и вовсе умер молодым. Как насчет Эддингтона[106] — он умер в шестьдесят два? Джинс[107] — не дотянул до семидесяти. Я обоих их знал. Даже Эйнштейн прожил где-то лишь до семидесяти пяти. Уж кому бы по праву было доказать правдивость твоей теории, так это Эйнштейну...

— Я не отрицаю. И, опять же, нельзя отмахиваться от статистики. Она показывает, что математики живут дольше других.

Прочитав еще с час, Литтлуэй закончил эссе. Отложив его в сторону, сказал:

— Да, что-то у тебя есть. Что-то есть. Но черт меня дери, если хоть что-то напрашивается, как все это проверить. Ничего, ни единого эксперимента на ум не идет, чтобы можно было все тобой сказанное подтвердить или опровергнуть. А вот опыты мои с мышами...

Он описал опыт, который провел его коллега, выясняя, зависит ли у мышей жажда лидерства от физических размеров. Оказалось, нет. В клетку посадили несколько мышей, и началась обычная борьба за преобладание — укусы в хвост и тому подобное, пока среди них не появился лидер. Физически он был не сильнее остальных. Это подтвердилось после того, как их посадили на безвитаминную диету, пока все не умерли от голода. Мышь-лидер продержалась дольше всех, хотя силой от других не отличалась. Повторные опыты это подтвердили. С другой стороны, стоило убрать лидера от сородичей и поместить в отдельную клетку, он умирал быстрее (мне эксперимент показался никчемно жестоким, но вслух я об этом Литтлуэю не сказал: уж я знаком с логикой ума ученого). Очевидно, пребывание среди подвластных сородичей поддерживало в лидере «боевой дух».

Было ясно, что имеет в виду Литтлуэй. Привить человеку (а то и мыши) цель — вопрос очень непростой, зависящий от множества различных факторов. Привить храбрость — не одно и то же, что привить корь, здесь прививкой не обойдешься. Очень многое зависит от собственной воли.

— И вместе с тем, — сказал Литтлуэй, — что-то у тебя здесь есть. Я сниму копию и отошлю Марксу. Он будет в восторге. Может, отыщет какой-нибудь способ проверить это на практике.

На вокзале в Лестере нас встречала машина. По дороге в Грейт Глен (семь миль) Литтлуэй сказал:

— Лучше сразу предупредить. В доме у меня живет еще брат Роджер, у себя, понятно, на половине. Он... гм... совсем... не такой, как я. Тебе он покажется довольно странным. Хотя с ним все в порядке... — Литтлуэй подался вперед к сидящему за рулем садовнику. — Как там мистер Роджер, Фред?

— А, да все такой же. Что с ним сделается. — В замечании я уловил тяжелый сарказм.

Дом Литтлуэя, Лэнгтон Плэйс, находился в полумиле за поселком — привлекательное строение красного кирпича, когда-то, очевидно, дом священника. Газоны и клумбы ухожены. По размеру хотя и уступает Снейнтону, но внутри на удивление просторно. Литтлуэй указал на крыльцо пристроенное к южной стороне дома.

— Брат живет вон там.

Человек, фланирующей походкой вышедший нам на встречу по газону, внешностью, на первый взгляд, не впечатлял: высокий, с соломенными волосами и морщинистым лицом, на котором внимание привлекал лишь увесистый нос. Одет он был в несвежее трико, на ногах — штиблеты с порванными резинками.

— Привет, дорогуша, — обратился он к Литтлуэю, меня не удостоив своего внимания. И тут, не поинтересовавшись, ни как у брата дела, ни как прошла поездка, пустился излагать какой-то суровый разговор с местным фермером насчет дерева, которое фермер никак не дает срубить.

В доме накрыт был холодный ужин. За едой Роджер Литтлуэй вызвал у меня определенную неприязнь. Говорил он затянуто и бессвязно, с неожиданными паузами: теперь, дескать, вы со своей болтовней из меня и слова не вытянете. Вопросы он брату задавал насчет нравов и привычек американцев.

— Американцы, они и вправду стали более материалистичны и коррумпированы при Джонсоне[108]?

Литтлуэй ответил, что не имеет представления, внимания как-то не обращал, но, похоже, нет. Роджер истомленно пожал плечами и сказал уже мне:

— Типичный Генри. Никогда ничего не замечает, одни обобщения. Спросишь, идет ли на улице снег, так он вынет логарифмическую линейку и скажет: «Сомневаюсь».

Литтлуэй улыбнулся добродушно и сказал:

— Ну уж это, неправда, знаешь ли.

Точно так же он улыбнулся, когда Роджер сказал:

— Слышал тут твои литтские лекции или, по крайней мере, пару их. Сплошная дребедень.

Когда Роджер спросил, что я думаю делать в Лэнгтон Плэйс, я думал, Литтлуэй отделается от него парой обтекаемых фраз, но он, как видно, привык по-другому. Он начал обстоятельно, в деталях раскладывать мои идеи, а я сидел и внутренне сжимался, видя на лице у Роджера выражение брюзгливой тоски и насмешливости. Когда Литтлуэй закончил, Роджер повернулся ко мне:

— Это, конечно же, полнейшая ерунда. Если экстаз продлевает человеческую жизнь, романтики должны были жить дольше всех. Вы знаете музыку Скрябина? — Я ответил, что да, и в глазах у Роджера мелькнуло удивление, во всяком случае, он обидно дал понять, что сомневается в моих словах. — Ну так вот, конкретный пример. Вся музыка здесь экстаз, он даже третью свою симфонию так и назвал — «Поэма экстаза».

— Это не третья, это у него четвертая, — уточнил я.

Роджер осекся и впервые за все время посмотрел на меня с некоторым уважением.

— Конечно же, как глупо с моей стороны. Так вот, он умер совсем молодым. А Делиус тоже — еще один композитор, творивший сплошь на экстазе. То же самое и Вагнер, если уж на то пошло. Нет, ваша идея просто не выдерживает критики.

Его манера изъясняться свысока настолько выводила из себя, что я решил не спорить, заметил только, что были, видимо, особые причины, объясняющие крушение жизни этих композиторов.

— Ах да, — отозвался Роджер сквозь зевок, — думаю, у вас особые причины заготовлены на всех подряд, кто не вписывается в вашу теорию.

Иногда в нем проскальзывало что-то от Обри Лайелла, только без обаяния последнего, а, наоборот, агрессивное и бесцеремонное.

После ужина Литтлуэй повел меня показать лабораторию в углу сада, большое бетонное здание. Именно здесь он проводил исследования по мозгу, удостоившись через это известности в послевоенные годы. Я восхищен был его электроэнцефалографом и собственным изобретением, прибором для измерения «мозговых волн». Работа Литтлуэя по вызыванию эпилептических припадков электронным стробоскопом теперь широко применяется в лечении эпилепсии. Работа по восприятию у собак с мозговыми повреждениями тоже стала классикой (хотя опять-таки сознаюсь, некоторые из его экспериментальных методов вызывали у меня брезгливость). Литтлуэй продемонстрировал мне энцефалограф, показал еще всякие визуальные иллюзии, которые использовал в более поздней работе по трансакционному анализу[109]. К десяти мы вернулись в дом, и Литтлуэй сказал, что устал и думает ложиться спать. Я сказал, что последую, пожалуй, его примеру. И в этот момент снова явился Роджер и спросил, не желаю ли я посмотреть на его стереоаппаратуру. Отказываться едва ли было вежливо.

— Только не очень допоздна, он устал, — заметил Литтлуэй и отправился спать.

Следом за Роджером Литтлуэем я через обитую зеленым сукном дверь прошел в соседнее крыло дома. Мебель была модерновая и дорогая, приятно глазу. Картины на стенах указывали на хороший вкус; как сказал Роджер, это в основном работы мидлэндских художников. Аппаратура была по последнему слову; он проиграл мне последнюю запись «Парсифаля» на полной громкости; я в это время сидел в кресле-качалке, чувствуя себя как-то глупо и нервозно. После этого Роджер поставил любовную сцену из «Пелеаса» Дебюсси. Окна были открыты настежь, и в комнату струился запах цветов и свежескошенной травы. Я спросил, не потревожит ли кого такая громкость. Он пожал плечами.

— Любой, кому не дает заснуть такая музыка, должен быть благодарен. Я понимаю, если спать не дает электродрель... — Роджер стоял, вперясь в ночь пустым взором. Над деревьями мрела луна. — Да, очень мирно здесь. Но, как обычно, в умиротворении столько пакости...

— Вы о местном фермере?

— О, нет. В нем-то пакости хватает, но есть вещи куда хуже. На той неделе деревенскую девушку изнасиловали и убили, всего в полумиле отсюда. Довольно странно, нашли ее почти на том же месте, где в 1895-м была убита еще одна.

Он теперь оседлал своего любимого конька: порок, скандал, а то и с садистским душком. Весь следующий час рассказ велся в целом об одном и том же: история этой местности, причем изложенная так, будто речь идет о воровском квартале в Порт-Саиде. Викарии и мальчики из хора, начальники скаутских отрядов-мазохисты, фермеры-кровосмесители, даже молочница-садистка, которую в конце концов залягала до смерти корова... Я вежливо выслушивал, изнывая от скуки, но по-своему довольный, что человек сейчас хоть выговорится. Вслед за этим Роджер начал рассказывать о своей коллекции порнографии, а кончил тем, что и показал ее. Подборка была, безусловно, примечательная, хотя и показалась мне сравнительно безобидной: издание скабрезных песен Бернса с ксилографиями, французский вариант «Фанни Хилл» с далекими от реальности иллюстрациями девятнадцатого века, де Сад[110] в выпусках «Олимпия Пресс» и так далее. Прежде чем мне уйти, он даже спросил осторожно, не желаю ли я посетить в Лестере некий дом. Я вежливо ответил, что наука для меня интереснее секса. Роджер, похоже, не обиделся — улыбнулся только и пробормотал что-то насчет Иосифа и жены Потифара[111].

Лежа в постели с чувством, будто прикоснулся к чему-то липкому и дурно пахнущему, я вдруг вспомнил замечания Роджера насчет Скрябина и Делиуса. Душу внезапно заполнил безудержный, искристый такой восторг, и ощущения гнилостности как не бывало. Разумеется, мои идеи должны представляться ему ахинеей, а как же иначе! Представить только, что такой вот человек будет жить бесконечно! Всех ему, конечно, благ, но чем скорее от такого избавится Земля, тем лучше, есть в нем, может, и положительные черты — у кого их нет, — но интересы бесконечно тривиальны, пошлы и убоги.

Мысль эта, понятно, была для меня не нова: что-то близкое есть даже в моем эссе. Вместе с тем, это был один из конкретных случаев, когда мысль полыхнула словно вспышка, став центром внимания, как нечто само собой разумеющееся. Есть совершенно убедительная причина, почему большинство людей умирает сравнительно рано. Их присутствие лишь тяготило бы землю. Посмотреть на нынешнего человека — и напрашивается мысль: а с какой стати ему вообще заживаться дольше семидесяти? Для большинства и пятидесяти хватило бы за глаза.

Тут я впервые со всей отчетливостью увидел ту колоссальную моральную нагрузку, сопряженную с вопросом долголетия в целом. Проглянули и последствия. Если по какой-то случайности мне каким-либо образом удастся открыть некий метод, продлить срок человеческой жизни, его надо будет держать в тайне. Поскольку воспользуются им явно не те: властолюбцы, боссы гигантских корпораций, бесящиеся с жиру старухи с виллой где-нибудь в Каннах, а другой на Ямайке.

Такое высказывание, казалось бы, противоречит моим более ранним наблюдениям, что эволюция благосклонна лишь к тем, в ком существует безотчетная тяга к самосовершенствованию. Это так, но лишь тогда, когда эволюция предоставлена самой себе. Эксперимент Маркса со стариками, например, в большинстве увеличил последним срок жизни; такой же эффект можно было бы произвести и на переутомленного бизнесмена или страдающую от нервов самодовольную миллионершу. И хотя я ничего не имел (и не имею) против переутомленных бизнесменов, интуиция подсказывала, что правильнее всего здесь будет начать с небольшой, тщательно подобранной группы, игнорируя обвинения в элитарности.

Я заснул, размышляя с нелегкой душой о мире, в котором гангстеры, диктаторы и сексуальные маньяки смогут жить по сотне лет. Но усталость пересилила беспокойство.

Довольно странно, но на метод, который мы искали, нас навел как раз Роджер Литтлуэй, В Лэнгтон Плэйс я жил уже три дня, с Литтлуэем у нас шли плодотворные беседы.

Мы расположились перекусить в лаборатории, когда в дверь без стука вальяжной походкой вошел Роджер.

— Я тут слышал кое о чем, что может вас заинтересовать, — сказал он.

Литтлуэй, судя по всему, не особо поверил, но предложил подсесть.

— Надо было тогда вечером за ужином вспомнить. Тут в Хьютоне живет один молодой парень, у него голова, представляете, угодила в комбайн: верх черепа проткнуло и вошло в мозг. Что странно — его не убило, хотя он потерял очень много этой самой жидкости. — Роджер постучал пальцем себе по голове.

— Цереброспинальная жидкость.

— Да. И с той вот самой поры он в постоянном состоянии экстаза. Работать не может, все у него какие-то видения.

В волнение сразу никто из нас не пришел. Звучало привлекательно, но, как знать, действительно ли это все интересно. Роджер уточнил, что услышал эту историю в пабе. Сейчас было два часа, полчаса до закрытия. Так что я повез Литтлуэя в Хьютон-на-холме, небольшую деревушку на Аппингэм Роуд. Зашел Литтлуэй один (я не употреблял в обеденное время) и возвратился через несколько минут. Роджер в кои-то веки передал все без искажений. Дело обстояло примерно так, как он описал, и работник — юноша по имени Дик О'Салливан — жил в поселке со своей женой, в флигеле. Мы отправились по адресу — флигель у них примыкал к ферме. Дверь открыла молодая женщина довольно приятной наружности. Литтлуэй, представившись, спросил, дома ли ее муж. Та ответила, что нет, но пригласила войти — видно, Литтлуэй произвел впечатление. Жилье было невзрачное, хотя чисто, опрятно. Сев в потертые кресла, мы попросили хозяйку подробнее рассказать о происшествии. Тема, очевидно, угнетала ее; не успев толком начать, она уже расплакалась. Мы попросили согреть чая, после чего женщина вроде как отошла. Есть у Литтлуэя манера общения с пациентами, причем такая, что, будь он доктором, — получал бы тысячи в год.

Она рассказала, что с мужем все произошло девять месяцев назад, через несколько недель после свадьбы. До этого он работал у местного фермера, хорошо получал и в деревне считался одним из лучших работников. Единственная слабость у него была к молодому яблочному вину. Как-то раз во время сенокоса он принял за обедом больше обычного. И произошло все именно сразу после обеда. Голова попала между движущимся ремнем и металлической решеткой, и один из шипов проник в верх черепа. Машину сразу же отключили, не то все — замяло бы полностью, — но оказалось, живым его оттуда не вытащить никак. В конце концов с трудом, но пропилили решетку и осторожно вынули беднягу. Он, разумеется, был без сознания, волосы все в крови и той жидкости, что служит «подушкой» для мозга, в которой он, образно говоря, плавает. Помчались в больницу. Два дня пострадавший не приходил в сознание, а врачи в один голос сказали, что мозговая травма в скором времени закончится смертью. Он же очнулся абсолютно веселый, сетовал только на головную боль. В верху черепа была дырка, и трещина в два дюйма тянулась к правому уху. Семье разрешили свидание, но предупредили не говорить больному о степени травмы. Ко всеобщему удивлению, он, похоже, обо всем знал, даже о длине трещины. Подняв взгляд на отца, парень произнес:

— Ты-то думаешь, я через неделю помру, а?

Отцу это сказал врач, а так больше никто не знал. Только потом уже, сравнивая записи разговора с сиделкой, вдруг стало ясно, что за всем этим кроется что-то странное. Сиделка божилась, что никто не упомянул о трещине в черепе или о смерти. Тогда кто сказал? Насчет этого его спросила жена, придя вечером на свидание.

— Никто не говорил, — ответил О'Салливан, — да и не надо было. Я просто знал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад