У себя, в привычном окружении Обри пришелся мне больше по вкусу — более раскованный, посерьезневший, с уверенностью домовладельца и гостеприимного хозяина. За ужином мы пили египетское вино, напоминавшее бургундское (отличное, надо признать), а Обри неспешно излагал свои суждения. Я был удивлен: они примерно совпадали с тем, что несколько месяцев назад, после смерти Лайелла, думал я. Аргументировал Обри складно. Идеи абстрактны и, в конечном счете, не удовлетворяют, если только не привязаны к конкретным человеческим нуждам.
Можно создать видимость удовлетворения, как горячий чай на время притупляет голод, но это все видимость. Человек «человечен», так сказать, социален по натуре. Самые глубокие позывы у него — социальные и сексуальные; для его человеческой сути они так же важны, как для тела дыхание.
Когда-то его слова звучали бы для меня убедительно. Теперь же я ясно видел, что вся его приверженность эмоциям, убежденность в незначимости идей — просто признак неспособности мыслить серьезно или логически. Впрочем, он был интеллигентен, самокритичен и восприимчив. Почувствовав, что я в целом не склонен к его образу жизни, Обри оставался отличным, щедрым хозяином, пригласившим меня к себе в дом и относящимся с неизменным дружелюбием, пока я не собрался домой. Вспомнились некоторые мои всплески нетерпения, когда он сам гостил у меня дома, и стало стыдно. Впечатляла и откровенность Обри. Как-то раз, когда я в течение получаса как можно деликатнее старался дать понять, что у нас с ним совершенно разные подходы, Обри воскликнул:
— Ты хочешь сказать, у меня ума не хватает продумать хоть одну мысль до конца?
Я невольно расхохотался, поняв, что все мои вежливые экивоки оказались никчемны.
Александрии я толком не видел: уж слишком меня интересовала библиотека. Кэнон Лайелл умер, не успев завершить второго тома «Мистицизма» — он посвящался германской школе от Экхарта[56] до Беме[57]. Тем не менее, страницы манускрипта были сшиты и переплетены. Писался он в основном под диктовку секретарем, у которого почерк был аккуратный и разборчивый. Может, из-за этого налета персональности книга и показалась мне такой достоверной. Большинство книг, на которые делалась ссылка в рукописи, тоже имелись в библиотеке у Обри: красиво изданный четырехтомник Беме, переведенный частично Лоу (о ком в опубликованном томе дано примечание), редкие издания Экхарта и Сузо[58], Рюйсбрука[59] и Сан Хуана де ла Круса[60], а также несколько книг Блейка[61], напечатанных им самим кустарным способом. Все свои попутные замечания Кэнон в основном записывал на полях и форзацах, так что удавалось проследить развитие его мысли, словно в каком-нибудь сокровенном дневнике. Он даже изучал алхи мию в попытке уловить смысл символики Беме. Я тоже начал изучать алхимиков и изумился тому, сколько света они пролили на страницы текста Беме, который я в первый раз просто не смог осилить, настолько он показался мне запутанным и хаотичным.
Должен признаться, первые несколько дней мистики казались мне туманными и нарочито запутанными. Нехватка научной точности раздражала. И тут, в самый нужный момент, я случайно отыскал к ним ключ в фонотеке у Обри. Он был пламенным поклонником Фуртвенглера и имел почти все, что тот когда-либо записал, включая симфонии Брукнера. Лайелл часто ставил мне Брукнера тогда,-в ранние дни в Снейнтоне, но тот не производил на меня впечатления. Я считал его мелодичным, но уж очень длинным и с повторами. Я безо всяких считал, что большинство его симфоний надо бы урезать наполовину, а то и больше. Церковная музыка у него доставляла большее удовольствие, но я предпочитал Генделя. В конце концов, Брукнера я слушать перестал, а там потерял интерес и Лайелл.
И вот я наткнулся на ремарку Фуртвенглера о том, что Брукнер был потомком великих немецких мистиков, и целью его симфоний было «сделать сверхъестественное реальным». Я знал, что начинал он с сочинения духовной музыки; тогда получается, он и к симфониям пришел потому, что хотел продвинуться дальше в изъявлении «сверхъестественного»? Поставив Седьмую симфонию в записи Фуртвенглера, я немедленно понял, что это действительно так. Музыка эта была степенна, взвешенна — попытка выйти за рамки музыки как таковой, что само по себе драматично; иными словами, у музыки был характер устного повествования. К развитию темы в ней прислушиваешься, как к развитию рассказа. Брукнера, по словам Фуртвенглера, тянуло задерживать ум в его нормальном предчувствии дальнейших событий, высказать нечто, что можно выразить лишь тогда, когда ум впал в более медленный ритм. Так что обработки, выдающие его музыку за симфоническую (у Клемперера[62], например) или за романтические баллады (у Вальтера[63]), упускают главное. Эта музыка — не описание природы, она стремится
Когда я понял это, интерпретации Фуртвенглера стали для меня откровением. Я ставил их, когда в доме было тихо, и успокаивал ум, словно лежа на морском берегу под задумчивый шелест моря, впитывая солнце. Тут музыка насылала полное спокойствие, и даже всплески оркестра казались отстраненными, будто рокот волн. Интересное открытие: симфонии, казавшиеся мне прежде занудно долгими, стали теперь чересчур короткими. Стоило мне полностью проникнуться, как они уже завершались. Кончилось тем, что я закладывал в проигрыватель с полдюжины дисков и прослушивал наобум ритмические аранжировки Четвертой, Седьмой, Восьмой симфоний, не задумываясь, откуда они именно. У Брукнера на этот счет различие несущественное, для него симфония — это неизменно магическая формула вызвать одно и то же умственное состояние, чувство отрешения от человеческого, погружение в вечную жизнь горных вершин и атомов.
Дни проходили в неимоверной умиротворенности. Погода стояла идеальная, жара еще не в тягость. Обри иногда еще брал с собой на экскурсии, а так вообще перестал мной отягощаться. Как-то раз сидели с ним утром в кафе за беседой с каким-то александрийским литератором; мне это было настолько в тягость, что даже он замечал, что я с трудом эту пытку выношу. С тех пор, представляя меня гостям, он говорил примерно так: «Он учится на монаха», а я ускользал в библиотеку сразу, как меня переставали замечать.
Месяц, проведенный в доме у Обри, катализировал во мне грандиозную внутреннюю перемену. Я поймал себя на том, что перестал даже горевать о смерти Лайелла. Я бы предпочел, чтобы он был жив; вместе с тем, теперешнее мое открытие было бы невозможно без его смерти. Я так и остался бы поглощен наукой, подавив все прочие побуждения.
За два дня до отъезда из Александрии я наткнулся на книгу, вызвавшую во мне вторую неизмеримую перемену курса, ставшего потом делом всей моей жизни. Книгу ту я нашел в шкафу в хозяйской комнате, когда искал там биографию Фуртвенглера, о которой Обри мне упоминал. Томик был с неброским названием — «Старение человека: Биология и поведение». Я лениво подумал: что, интересно, делает такой опус на этих полках? Тут вспомнились несколько замечаний, что высказывал Обри насчет старения: как, мол, прошлые пять лет прошли, будто шесть месяцев, а следующие десять пронесутся и того быстрее.
«Время — проделка мошенника, — сказал он. — Все равно что нечистый на руку опекун все чего-то там шарит на у тебя на банковском счету. Ты думаешь, у тебя там все еще целое состояние, а тут выясняется, что ты на грани банкротства». Привел он и кое-какую статистику в том плане, что к концу века средняя продолжительность жизни достигнет восьмидесяти одного против сегодняшних семидесяти четырех.
Книгу я взял к себе в комнату, прочел в ней первую статью. И тут вспомнил наш с Лайеллом спор насчет автолитических ферментов. Я обратился к изучению состава крови у здоровых молодых людей и выяснил, что существует удивительное сходство в составе крови у них и у тех «нормальных», кто помоложе, хотя с возрастом наблюдается заметное снижение альбумина серы. Припомнилось и странное, прочитанное где-то предположение, что крысы, которым постоянно воздействуют на экстатические центры, дольше живут. Пришли на ум слова Обри насчет ускорения времени и собственные наблюдения, что симфонии Брукнера, когда находишься в состоянии полной безмятежности, становятся короче. Где-то, инстинктивно догадывался я, между этими разрозненными фактами существует связь. Как и еще с одной моей идеей, которая покуда от меня ускользает...
Возвратилось оно тем вечером, после ужина. Мы с Обри сидели вдвоем; я сказал, что думаю отъезжать. Ему хотелось знать, как любовь к науке уживается во мне с интересом к мистике. Вскоре обнаружилось, что у него есть своя теория, похоже, стыкующаяся с фактами. Об ученых у него было мнение как о людях, боящихся уравнивания с «простыми смертными» в некотором смысле, это люди с «раненой сексуальностью», как говорил Даррелл о своих александрийцах. Боятся они и смерти. Сам Обри смерти не боялся, он принимал ее как неизбежное следствие своего убеждения, что человеку должно человеком и быть, жить чувственно и со всеми слабостями. Ученый перспективу смерти видеть не желает, поэтому жертвует своей человеческой сущностью, пытаясь отождествлять себя с абстрактным и вечным. То же самое и религиозные деятели, с той лишь разницей, что они верят в загробную жизнь, к которой надо готовиться.
Я подчеркнул, что интересовался наукой и математикой с возраста девяти-десяти лет, когда еще не думаешь серьезно ни о смерти, ни о том, как ее избежать. Изложил затем и причину, на мой взгляд, тяги к науке: попытка достичь «взгляда с высоты птичьего полета» расширенного сознания. И когда говорил об этом, мне внезапно раскрылась связь; я замер на полуслове. Обри просил продолжать, мне же хотелось обдумать все одному. Поэтому конец я как-то скомкал, дав продолжать ему. Наконец Обри понял, что с меня нынче толку мало, и пошел позвонить в ночной клуб; я тем временем вышел в сад и сел на низенькую стену. Ночь стояла ясная, звезды ближе и крупнее тех, что видишь в Англии. И тут моя идея обрела дополнительные очертания.
«Жизнь» для нас означает быть живым, быть в сознании не просто «мысли в голове», но те смутные силы лоуренсовского «солнечного сплетения». Но если жизнь — это сознание, то и проблема продления жизни должна быть проблемой расширения сознания — цель науки заодно с искусством. Экстаз — это рост сознания, так что и крысы с возбужденными экстатическими центрами живут дольше. Следовательно, великие артисты, ученые и математики должны бы жить дольше других. Причем, что касается математиков, здесь все совпадало. Ньютон — восемьдесят пять, Сильвестр[64] — восемьдесят три, Дедекинд[65] — восемьдесят пять, Галилей — семьдесят восемь, Гаусс[66] — семьдесят восемь, Евклид — девяносто[67], Силов — восемьдесят шесть, Уайтхед[68] – восемьдесят шесть, Рассел[69] — девяносто пять (и до сих пор жив), Вейерштрасс[70] — восемьдесят два. Э.Т.Белл как-то заметил, что математики или умирают совсем молодыми — по болезни или случайно, — или доживают до глубокой старости. В основном, доживают до старости. Я решил проверить цифру, сколько все же математиков из контрольной группы дожило до семидесяти пяти и более (позднее обнаружилось, что без малого пятьдесят процентов; для сравнения, у обычных людей цифра составляет менее пятнадцати). Начал припоминать, а сколько же дожило до старости артистов, философов, музыкантов. Об этой группе я знал меньше, чем о математиках, но и здесь наметилась примечательная пропорция. Брукнер предположительно дожил лишь до семидесяти двух, но он был во многих отношениях отчаявшийся и несчастливый человек. А вот Сибелиус, у которого музыка в такой же степени успокоительно возвышенна, дожил до девяноста одного. Штраус достиг восьмидесяти пяти. Гайдн дотянул до семидесяти семи в тот век, когда продолжительность жизни была не больше пятидесяти, Воан Уильямс – еще один из школы мистиков — прожил восемьдесят шесть. К этому моменту я так увлекся своей игрой, что пошел в библиотеку, вынул там биографический словарь и принялся наобум выхватывать имена. Платон — восемьдесят один. Кант — восемьдесят. Сантаяна[71] — восемьдесят девять. Толстой — восемьдесят два. Бернард Шоу — девяноста три. Герберт Уэллс — восемьдесят один. Джордж Мур[72] — восемьдесят пять. Ньюмен[73] — восемьдесят девять (даром что считал себя извечным инвалидом), Карлейль — восемьдесят шесть (еще один всегдашний нытик), Бергсон[74] — восемьдесят два.
В кабинет вошел Обри — сказать, что уходит на вечер — и застал меня за составлением столбцов с цифрами.
— Ну что, снова за математику? — спросил он. — Ну ее, религию?
— Ты как, хочешь дожить до старости? — вопросом на вопрос откликнулся я.
— Ну, скажем, да?
— Тогда тебе лучше всего стать математиком или философом. Во всяком случае, мыслителем каким-нибудь. Их хватает на дольше.
Я показал ему цифры. К этому времени я уже вынул словарь наук и искусств и просто выписывал столбцы с возрастами под различными подзаголовками. Лучше всего выходило с философами и математиками — из них едва не пятьдесят процентов прожили семьдесят пять и более. У музыкантов, артистов и писателей средняя цифра получалась ниже, но, опять же, у артистов большой процент отличается эмоциональной нестабильностью и несчастливой судьбой. Цифры свидетельствовали, что эмоционально стабильные из них не уступают по долголетию философам.
В глазах у Обри мелькнуло замешательство.
— Что ж, с тобой все ясно, — сказал он наконец. — Но я все же иду пить шампанское и вечер провести с невротичной молоденькой модельершей. Во имя чего, как ты думаешь?
Я улыбнулся, глядя ему вслед.
— Тебе известно так же, как и мне.
Из Египта я отплыл в начале мая. Я предпочел путь морем; мне и нужно было время, чтобы подумать как над идеями, так и над практическими проблемами. Я раздумывал, как же быть дальше. Решительно нужно было восстановить порядок и осмысленность, утраченные со смертью Лайелла. Обри мне понравился, однако бесцельность его жизни ужасала. Мысль о том, что люди в большинстве своем так вот и живут, ввергала без малого в отчаяние, что сам я тоже человек. В эссексский коттедж я решил не возвращаться; надо отправиться обратно в Хакналл, пока не разберусь, как быть.
На корабле меня ненадолго прихватила дизентерия, но даже это подействовало просветляюще. Ночью я проснулся, чувствуя тошноту, и лежал без сна, пытаясь ее перебороть. Скромность каюты, духота, возня соседа за стенкой — все это лишь усиливало недомогание. И тут я услышал за дверью стук шагов — не то матрос, не то офицер на вахте, поскольку в туфлях. Через несколько секунд до слуха донеслись негромкие голоса — как будто бы спорят. Моя дверь находилась напротив лестничного пролета; они остановились под лестницей и продолжали выяснять отношения. Один время от времени повторял:
— Ты тише можешь?
— Неважно, — раздраженно отзывался другой. — И вообще, не тебе совать сюда нос...
Как я понял, один из них побывал в каюте у какой-то пассажирки, а другой застал, как он оттуда выходит. Через несколько минут оба поднялись наверх, все так же продолжая вполголоса препираться. Тут я заметил, что интерес к ссоре заставил мою тошноту уняться. Я перестал думать о себе, и тошнота исчезла... Вспомнилась строчка из Шоу:
«Заниматься своим делом — все равно что заниматься своим телом: самый быстрый способ, чтобы стошнило». А почему так?
Следующие сутки меня выворачивало наизнанку от рвоты и поноса; между тем, я не переставал думать о своей яркой догадке. На следующий же день, восстановив мало-мальски способность принимать пищу, я ясно увидел ответ. Как никакое другое существо на планете, человек обладает одним важнейшим качеством: он способен фокусировать ум на вещах, не представляющих для него сиюминутного, личного значения, Сознание животного намертво сомкнуто с насущными нуждами и потребностями; у человека есть способность проникаться интересом к посторонним вещам, не имеющим к его личным нуждам никакого отношения. «Иные вещи» — вот она, жизненно важная фраза. Способность человека на «инаковость». Какой-нибудь аромат или музыкальный пассаж может живо напомнить мне о каком-то ином месте или времени, и настоящее при этом на миг исчезнет. Причем эта способность выноситься из собственного тела привязана не к одним лишь событиям моего прошлого. Такой же в точности «скачок» я могу совершить, и читая биографию какого-нибудь давно умершего ученого. Это же я могу сделать, и слушая симфонию Брукнера, и решая математическую задачу. «Инаковость» позволяет нам привлекать резервы силы, обычно нам недоступной.
Вспомнился случай, когда я был еще подростком. Однажды я услышал, что в Мэтлоке[75], Дербишир, нашли останки ископаемой рыбы целаканта[76]; я сел на велосипед и воскресным днем поехал посмотреть. Был сильный встречный ветер, и я, пока доехал, весь вымотался. Появился соблазн отыскать кафе и посидеть с полчаса, выпить чаю с сэндвичами, но все уже успели позакрывать. Так что я разыскал человека, ту ценную находку как раз и обнаружившего, и попросил показать. Это был старый лодочник, у которого интерес к подобным вещам был чисто любительский. Но энтузиазм у него был настолько неподдельный, и так он настойчиво предлагал отправиться к пещере, чтобы посмотреть место, где найден был скелет, что мы взобрались на крутой холм, одолжили у какого-то сочувствующего фонарь и отправились по низкому, крутому коридору, врезающемуся в холм. Где-то с час мы перебирались по гигантским каменным плитам, через узкие лазы, сырые коридоры, в то время как старик показывал мне все новые и новые останки рептилий, вмурованные в камень. А когда снова выбрались на свет, я поймал себя на том, что чувствую себя абсолютно посвежевшим — еще больше, чем если бы час проспал в теньке. Ум у меня зачарованно сосредоточился на ископаемых рептилиях; пробираясь по пещерам, я сознавал невероятно древний возраст Земли, краткость человеческой истории. Так с «инаковостью» мысли возвратилась сила; я приобщился к внутреннему ее резерву, недоступному обычному личностному сознанию.
Это, понял я, и есть завершение моей аргументации в разговоре с Обри Лайеллом. Наука — не бессмысленная абстракция, ничего общего с человеческой жизнью не имеющая. Подобно искусству, литературе, музыке, религии, она — стремление к «инаковости», сообщающей нас с каким-то неясным источником силы внутри нас.
Да, все это замечательно — но как
Только как приступить к такой проверке? Как бы я ни ломал голову, ответ так и не напрашивался. В корабельной библиотеке я обнаружил книгу, от которой возникло ощущение, будто надо мной насмехается эдакий смутный демон науки. В ней излагалась гипотеза, будто бы у Земли насчитывалось несколько лун[77], из которых каждая падала на Землю, порождая великие мифы о потопах и вселенских разрушениях. По этой книге, у людей средневековья был меньший рост (как, кстати, несомненно, и было), потому что теперешняя Луна отстояла тогда от Земли дальше. Тем временем она подтянулась ближе, в некоторой степени нейтрализовав земное тяготение и дав нам возможность расти, а в свою очередь, и дольше жить, поскольку меньшая гравитация означает меньший износ наших тел!
Помнится, читая книгу, я испытывал своего рода суеверный трепет. Казалось, судьба предупреждает, что я приближаюсь к опасной грани помутнения рассудка. Первой немедленной реакцией была решимость раскопать факты насчет долголетия, неважно сколько на это уйдет времени. «Старение человека» я прочел от корки до корки в надежде найти там отправную точку — безуспешно. Рассуждения насчет средних веков были, очевидно, бесполезны: их никак не проверишь. И теории насчет человеческого сознания были в равной степени бесполезны, покуда не исследованы в лаборатории, Так с чего же начать? Очевидно, с человеческого тела и его способностей. Но на этот счет я знал очень и очень мало, меня эта тема попросту никогда не интересовала. В таком случае отталкиваться приходилось от изучения тела.
Описывать в подробностях следующие полтора года моей жизни нет смысла. Я жил на квартире на Додж Стрит, посещал в университетском колледже лекции по анатомии и патологии и много времени проводил в читальном зале Британского музея. На новые знакомства из-за обилия работы времени почти не оставалось. В плане отдыха мне больше всего нравилось копаться в книжных лавках по Чэринг Кросс Роуд[78] и бродить по городу (приятнее всего ближе к вечеру по субботам и воскресеньям). Снейнтон большую часть времени пустовал; Хауард, адвокат леди Лайелл, рассказал, что она в основном проводит время с друзьями или на охоте. Так что выходные я часто проводил в Снейнтоне, благо езды туда всего пара часов по автостраде. Теперь, когда оба брата женились, я больше времени стал проводить и с родителями.
Однажды по дороге из Ноттингема я включил в машине радио и услышал следующее: «...Эволюция человека — стойкий рост его независимости от тела и физического мира. Ум у нас, похоже, настроен бросить вызов процессам времени. В этом отношении наука и искусство служат одной и той же цели. Любитель Диккенса ориентируется в Лондоне девятнадцатого века ничуть не хуже, чем в Лондоне сегодняшнем, историк может знать древний Рим или Афины так же хорошо, как Оксфорд или Кембридж. А кому-то из ученых эпоха плейстоцена[79] может казаться более интересной, чем наш двадцатый век. Человеческому уму не по нраву то, что он прикован к настоящему. История человечества — это история поиска более широких горизонтов. И вот теперь встает краеугольный вопрос. Какова цель всего этого созерцания? Чтобы лишь осознать собственную незначительность — то, что жизнь у нас коротка настолько, что в ней и смысла практически нет? Если так, то наука поражает собственную цель. Уж лучше быть втиснутым в рамки постоянного горизонта настоящего, как рыба в свой горизонт воды. Да так ли это? Неужто финал человеческого знания — для того, чтобы приучить человека к сознанию своей собственной никчемности? Или же мы по праву верим в тот сокровенный, странно оптимистический импульс, что неудержимо влечет нас пробить брешь в нашей замурованности во Времени?»
Секунду спустя голос диктора объявил: «Вы слушали седьмую, заключительную лекцию сэра Генри Литтлуэя, прочитанную им в Литте под общим названием «Человек-Лекало».
Я почувствовал легкое покалывание в нервных окончаниях, ощущение физической легкости — то, которое выработалось в начале новой стадии моего странствования. Я уверен, что чувство это — не просто плод фантазии. Это была вспышка озарения, четкого видения будущего. О Генри Литтлуэе я до этого никогда не слышал, но имя вдруг показалось мне знакомым наравне с моим собственным. Первым делом, возвратившись домой, я бросился выискивать его в справочнике «Кто есть кто?». Родился в 1919-м в Грейт Глен, Лестершир[80], обучался в Лидсе, в Нормандии был представлен к ордену «За безупречную службу», с 1949-го по 1956-й возглавлял кафедру психологии в университете Мак-Гилла, затем по 1965-й — в Массачусетском технологическом институте. Этот выпуск «Кто есть кто?» оказался староват, но в нем значился адрес Литтлуэя: Лэнгтон Плэйс, Грейт Глен. Я тотчас написал ему письмо, обрисовав свою собственную биографию и объяснив свой теперешний интерес к геронтологии. Прежде чем заклеить конверт, я испытал короткий приступ неуверенности. Ведь я, в конце концов, слышал лишь несколько заключительных предложений окончания курса лекций; взгляды Литтлуэя могли оказаться диаметрально противоположны моим.
Если он из Массачусетского технологического, то не исключено, что является последователем Скиннера[81] и бихевиористов[82]. Но все равно, терять нечего. Я пешком дошел до почтамта на Морнингтон Кресент, чтобы конверт ушел завтра же утром.
С месяц никаких вестей не было. И вот однажды мне пришла небольшая авиабандероль с американской почтовой маркой. В ней находилась книга в мягкой обложке — «Старение и уяснение ценностей» Аарона Маркса, а также письмо от Литтлуэя. Литтлуэй извинялся за задержку с ответом: приехал в Америку на конференцию Американской ассоциации психологов. Он немного был знаком с Лайеллом и относился к нему с симпатией, обратно в Лондоне он надеялся быть в конце марта, тогда и планировал встречу со мной, а пока — вот она книга, которая даст некоторое представление о проделываемой работе. Упоминал он и некоторые другие книги на близкую тематику.
Книгу Маркса я прочел всю за одно утро. Затем отправился в Британский музей и посмотрел другие его публикации, а также разные книги, рекомендованные Литтлуэем: Гуссерля[83], Шелера[84], Кантрила, Мерло-Понти[85], Лестера[86]. Обычно я читаю и впитываю быстро, а тут к исходу первого дня почувствовал, что мозг в черепе сейчас вскипит, как смола. Удивляло, что, оказывается, существует так много важных работ, о которых я абсолютно не подозревал. В основном из-за того, что все это — область, никогда меня не интересовавшая, нейтральная зона между психологией и философией. Два года я втайне считал, что являюсь единственным пионером в области, способной вызвать скорее насмешки, чем интерес. А теперь вот раскрывается, что идеи, которые я считал дерзкими, для Маркса и Литтлуэя — так, нечто средненькое.
Вскоре я обнаружил, что Маркс создал батарею терминов, в сравнении с которыми мои собственные неологизмы звучат поверхностно. Основополагающей идеей у него было «постижение ценности».
Подавляющую часть времени, писал он, человек ограничен узким горизонтом восприятия. Он лимитирован в трех аспектах: что касается пространства, что касается времени и что касается значения. Жизнь он воспринимает как есть, а ценности, какие попутно усваивает, это животные ценности голода, жажды, усталости, нужда в самоутверждении и территории. Они настолько закоренелые, что человек сознает их даже не как ценности, а просто как импульсы. Но есть-таки определенные моменты отрешения, моменты, когда он начинает сознавать значения и хитросплетение символов за теперешним своим горизонтом. Вместо околка он вдруг охватывает взором лес. Эти моменты, когда вместо дерева-двух открывается лес, я называю «постижением ценности» — П.Ц. для краткости.
Иными словами, «постижение ценности» Маркса было моим «взглядом с высоты птичьего полета». Только у него определения были куда точнее моих. П.Ц., или освоение значимости, может иметь несколько форм. К примеру, сексуальный оргазм обычно привносит это ощущение горизонтов значимости вне повседневного сознания, так что невольно может возникнуть соблазн заявить, что все постижения ценности сходны с оргазмом.
Но это не так, поскольку существует другой тип П.Ц., привносящий чувство глубокого покоя. Приведем, например, строки из сонета Вордсворта «На Вестминстерском мосту»:
Ясно, что поэт ощущал
Как теперь известно каждому, Маркс был первым, кто разработал идею, что примерно пять процентов людей (и, вообще, любого вида животных) принадлежат к доминирующему меньшинству, «эволюционному острию». Большую часть этого доминирующего меньшинства составляют невротики, по той очевидной причине, что, имея более развитое чувство цели, они в то же время легче поддаются фрустрации. Маркс провел серию знаменитых экспериментов, когда намеренно вызывал нервные стрессы у собак, крыс и хомяков, подвергая их различным формам фрустрации. У преобладающего меньшинства — точно: у пяти процентов — срыв наступал примерно вдвое быстрее, чем у остальных девяноста пяти. Этими опытами Маркс продвинулся на решающий шаг впереди Фрейда. Доминирующие пять процентов влечет неутолимая жажда к саморазвитию и созреванию. Существенным элементом невроза является сексуальная фрустрация, поскольку сексуальное развитие — жизненно важная часть процесса созревания. Но она — не самая важная или основная причина невроза.
Доминирующее меньшинство среди людей в целом действует и реагирует очень похоже на доминирующее меньшинство животных. Но есть одна важная отличительная особенность. Крайне небольшой процент тех пяти процентов (Маркс определил примерно как 0,5 % от 5%, или 0,00025 человечества) стремится выражать свое преобладание иным видом самовыражения — эволюцией ума. Большинство из пяти процентов самовыражается посредством социального превосходства; их тянет помыкать или затмевать своим величием
А вот теперь та часть, которая меня действительно взволновала. Маркс провел две серии экспериментов, подведя, таким образом, под свои наблюдения солидную основу. Первая — это излечение «неизлечимых» алкоголиков путем введения П.Ц., вторая — увеличение продолжительности жизни у обитателей дома престарелых.
Эксперимент с алкоголиками строился на предположении, что большое их количество принадлежит к тем самым 0,00025 (Маркс называет их «творческим меньшинством», заимствуя термин Тойнби[87]). Очень небольшое количество людей действительно творческих достигает полного самовыражения, поскольку переход от социальной ориентации (стремления возвыситься над другими людьми) к подлинной созидательности (стремлению к «постижению ценностей» любой ценой) очень труден. Причина проста: П.Ц. трудно достигается по
Для появления у алкоголиков П.Ц. Маркс применил различные способы: гипноз, электронный стробоскоп, шумовые анализаторы, психоделики — и излечил примерно 62 процента подопытных (где-то 23 процента потом опять скатились к алкоголизму, а 9 приходилось систематически подлечивать).
Эксперимент со стариками шел примерно по тому же сценарию. В этом случае Маркс пытался выяснить, можно ли «перезарядить» к жизни стариков, переставших интересоваться живописью, поэзией и музыкой или в них что-то такое уже атрофировалось. На этот раз подопытных он отбирал, однако позаботился, чтобы среди них были несколько, увлекавшихся в свое время поэзией или музыкой. Опять различными способами нагнеталось П.Ц., а потом все подопытные были подвергнуты разным формам эстетического воздействия. Так как у большинства исследуемых не было интереса к поэзии, музыке или живописи, Маркс показывал им еще и великолепные подборки слайдов по Скандинавии и национальным паркам США — цветные, с объемным изображением (что примечательно, под музыку Сибелиуса и Брукнера). Результаты оказались невероятные. У всех исследуемых без исключения появился интерес к жизни, полностью исчезла апатия. Некоторые из них при этом ударились в религию, стали устраивать коллективные молебны. Эксперименты проводились ранней весной, и все старики стали ежедневно выходить на прогулку, организовывать по округе автобусные экскурсии (Норфолк, Вирджиния). А семеро из пятидесяти, включая тех, кого Маркс отобрал специально, испытывали полное интеллектуальное и эстетическое пробуждение — образовали музыкально-поэтический кружок, а также группу по обсуждению прочитанного. У всех повысился общий уровень здоровья.
Из пятидесяти отобранных всем было за семьдесят пять, так что по статистике кое-кто из них в следующем году вполне мог и умереть (ожидалось примерно 17 %). А получилось, что спустя два года все, кроме троих, остались по-прежнему живы. Одиннадцать впали в прежнее свое состояние безразличия, но оставались здоровы.
Эти два эксперимента вызвали у меня восхищение, особенно последний, поскольку сразу же становилось ясно, что успех со стариками с лихвой перекрыл все ожидания. Алкоголики были уже избранной группой; Маркс предполагал, что «творческое меньшинство» дает большой процент алкоголиков. Так что успех на восемьдесят два процента, в принципе, можно было и ожидать. А вот полсотни стариков были группой типичной; даже подбор четверки «творческих» особой погоды в плане шансов на успех не делал, потому что в доме и не набиралось полусотни людей старше семидесяти пяти. Так что если говорить о сравнении, то здесь уровень успеха и близко нельзя было предугадать. И все же поначалу казалось необъяснимым. Старикам от будущего ждать нечего. Алкоголик, излечившись, может еще многое наверстать, может даже добиться больших успехов. Старики в ходе эксперимента знали, что вряд ли уже покинут дом (хотя и, судя по всему, великолепно обустроенный). Так почему уровень рецидива у них оказался настолько ниже, чем у алкоголиков?
Маркс не делал попытки это объяснить. А вот объяснение, пришедшее на ум мне, явилось едва не самым волнующим во всей цепи моего осмысления. Известно, что с наступлением старости воля жить из людей постепенно уходит; будущее все более скудеет, нет больше волнующего ожидания, влюбленности или открытия чего-то нового, Так что, по логике, и какое бы то ни было развитие постепенно замирает. «Не говорите мне о глубокомыслии старости», — говорит Т. С. Элиот. А что, если это предположение ошибочно? Предположим, действительно, что старение само по себе автоматически содержит вызревание — процесс, которого мы в большинстве случаев не сознаем, так как в пику ему усугубляется распад.
Возможно, это тот случай, когда древним было виднее. У них было принято к старикам относиться как к естественному воплощению мудрости. Сегодня мы видим лишь противоположное: старость ассоциируется с одряхлением. Хотя в древних формациях было куда больше способов поддерживать стариков в форме. Жить было труднее; пожилые играли более активную роль в жизни племени и так далее. Распад шел медленнее. (Может, потому во многих древних источниках упоминается о людях на редкость старых — Ной, Мафусаил[89] и т.д.?) Естественной мудрости распад не противоречил.
И опять же,
Получив тогда от Литтлуэя письмо, я тем же вечером написал ему ответ в десять страниц, где изложил свои соображения. С той поры я и думать перестал о медицинской школе, а заодно и об экспериментах, объясняющих работу автолитических ферментов.
Через неделю от Литтлуэя пришел ответ, вместе с экземплярами его бесед в «Слушателе». И опять я ощутил себя так, будто из-под ног вытягивают ковер. Насчет результатов марксовских лекций Литтлуэй уже выдвинул гипотезу, очень напоминающую мою собственную. Это было в его четвертой лекции в Литте, где он говорил об истории витализма от Ламарка[90] до Дриша[91] и Бергсона (с переключением на Эйкена[92], Эдуарда Гартмана[93] и Уайтхеда), а заканчивал утверждением, что биологии двадцатого века необходимо будет возвратиться к какой-то форме гипотезы о жизненной энергетике. Заканчивает Литтлуэй словами: «Заключение представляется ясным, человек выделяется среди прочих животных интенсивностью эволюционного позыва, которую он олицетворяет, он — эволюционное животное, более любого существа способное на большее благо и на большее зло, поскольку зло — прямое следствие угнетенного эволюционного позыва». А в конце шестой лекции он пишет: «Жизненная сила в людях количественно различна, и есть тенденция к тому, что она становится различна и качественно. Если бы человек мог достичь более-менее стойкого состояния объективности (здесь он ссылается на марксовский термин «созерцательная объективность»), эволюционный импульс стал бы самоподдерживающим, самоусиливающимся».
Первой моей реакцией была разочарованность. Подобно Альфреду Расселу Уоллесу, я повторял работу, уже проделанную кем-то с большей эффективностью, А когда вдумался, разочарованность сменилась чувством уверенности и оптимизма. У Уоллеса для разочарования была причина. Теория естественного отбора — абстрактная истина, не способная принести пользы никому, кроме лавров для ее первооткрывателя. А вот если правы Маркс и Литтлуэй, последствия могут быть немедленно применены на практике; это может стать единственно величайшим открытием в истории планеты. Так что я с обновленной энергией возвратился к книгам по старению и нетерпеливо дожидался прибытия Литтлуэя.
Всякий, сопереживающий этому повествованию, должен сознавать, что чувства мои насчет «секрета» метались от одной крайности к другой. Временами я чувствовал себя настолько возбужденным, что, казалось, весь мир преображается на глазах. Я смотрел, идя улицей, на прохожих
и думал: «Если бы они только
В начале апреля я получил от Литтлуэя телеграмму, где он предлагал встретиться за обедом у него в клубе «Атенеум»[96]. Утро я провел в читальном зале, после чего отправился в нижний конец Риджент Стрит. Стояло ясное, солнечное утро, и я находился в очередной фазе оптимизма: чем больше я задумывался над экспериментами Маркса, тем яснее становилось, что мне невероятно везет. Раннюю свою юность я прожил в мире идей, одержимый внутренней целью. Обычное болезненное противоречие между умом и телом было у меня сведено до минимума. Так что если повезет, то можно стать и живым воплощением собственной теории...
Что до Литтлуэя, то я толком не знал, чего ожидать. Я прочел без малого каждое слово, когда-либо им опубликованное; в целом, я был разочарован, многое у него относилось к философии науки; тем же подходом он руководствовался и в литтских лекциях. Так что, хотя под отдельными его выдержками я готов был буквально подписаться, трудно было определить, куда он клонит. Ум его казался мне до странности абстрактным. Литтлуэй виделся мне эдаким высоким, орлиной наружности человеком с проницательными глазами — эдакий гибрид Шерлока Холмса с Витгенштейном.
Он оказался невысоким, крепко сложенным, с крестьянски здоровым цветом кожи. Меня он опознал сразу же.
— Ага, так вы и есть Лестер! Приятно познакомиться. Как насчет пива?
Было в нем что-то энергичное, мальчишески задорное. С таким голосом он бы абсолютно естественно смотрелся, перекрикивая шум трактора или комбайна; походка нетерпеливо-пружинистая, будто пустится сейчас в двадцатимильный марафон. Сам я высок, худ и сравнительно робок (если не нахожусь в очередном ударе от идеи).
— Очень любезно с вашей стороны, сэр, — откликнулся я.
— Зовите меня лучше Генри, как все. Я буду звать вас Говардом, если не возражаете. Пинту натурального, бочкового?
Мы сели в углу бара и растопили ледок разговором о Лайелле. К тому времени как отправились обедать, я чувствовал себя достаточно раскованным для беседы.
— В моем понимании, проблема в том, чтобы попытаться продолжить эксперименты Маркса. Надо как-то измерить метаболический темп старения, так чтобы можно было проверить, насколько его можно замедлить.
Литтлуэй нарезал ломтями внушительный кусок ростбифа.
— Аспект старения занимает вас, пожалуй, больше, чем меня самого. Лично я не считаю это первоочередной задачей.
— Тогда
— Биологическую проблему. Вы читали «Ручей жизни» Харди[97]? Его предположение, что на гены воздействует некая форма телепатии. Вот что мне хотелось бы расследовать. Знаете почему? Теории Маркса насчет уяснения ценностей — все это очень здорово; для психологии они, может, и в самом деле существенны; а вот имеют ли они какое-нибудь значение для биологов? Если да, то это бомба под дарвинизм.
— И как бы вы к этому подступились?
— Изучением генного кода. С той поры, как Корнберг[98] синтезировал в Стэнфорде ДНК, существует огромное множество вариантов. Если можно дублировать генетический материал, то должна существовать возможность создавать идентичные образцы, с которыми можно экспериментировать. Чувствуете, в чем преимущество? Допустим, я ставлю опыт на белой крысе — определить, как она реагирует на фрустрацию, или еще что-нибудь. Вот опыт завершен, я что-то там для себя усвоил, но тут мне захотелось придать эксперименту совершенно другой ход. Но нельзя: крыса-то уже не та, изменилась. А если начать с другой, то неизвестно, насколько различие двух этих особей повлияет на мой результат. А тут я могу начать заново с той же самой крысой или почти с таким же дубликатом. По крайней мере, это на что я надеюсь...
Я слушал с интересом, но вместе с тем начинал уже проникаться разочарованием. Все же не то это, на что я надеялся. А Литтлуэй продолжал:
— То же самое и с опытами насчет преобладания. Что произойдет, если посадить в одну клетку несколько идентичных крыс? Которая из них станет лидером и почему? Вот еще один нюанс, что хотелось бы выяснить. Или еще один интересный факт. Несколько лет назад моя дочь держала пару белых мышей и хомяка. Одна из мышей была шустрым чертенком, любопытная такая. Другая именно такая, «мышиная» — трусливая и нервная. Как-то раз к ним в клетку пробрался хомяк и укусил крайнюю: перевернул и укусил в живот. Мышь почти сразу и околела. И, разумеется, именно та, нервная. Я еще до того, как заглянуть в клетку, был в этом уверен. Но откуда такая уверенность? В конце концов, окажись крайней другая мышь, то, конечно, околела бы она? И тут я над этим основательно задумался, труслива ли робкая мышь оттого, что привыкла, что ей помыкает другая? А если бы посадить ее в клетку с еще более трусливой мышкой? Развилась бы у нее тяга к лидерству? Выяснить никак нельзя, мыши-то уже нет. А вот если бы их обеих отмножить, можно было бы перепробовать всякие комбинации...
Он заметил в моих глазах сомнение.
— Вы, наверное, думаете, можно ли в самом деле создавать у мышей двойные образцы, чтобы были идентичны?
— Нет, — ответил я. — Я думал совсем не об этом.
Мы прервались, пока официант расставлял тарелки с яблочным пирогом и сливки; я тем временем собрался с мыслями. Затем я попытался объяснить, что не дает мне покоя. Рассказал о кончине Лайелла, о своем возросшем интересе к проблеме смерти; о волнении, охватившем меня, когда услышал заключительные слова тех лекций Литтлуэя — насчет того, что человек достиг поворотной точки в своей эволюции; о том, как разволновался и того больше, прочитав об эксперименте Маркса со стариками... И как хотелось ухватиться за проблему сразу, без кружного этого пути с опытами над мышами и белыми крысами.
Литтлуэй ел пирог и слушал не перебивая. Когда я закончил, он медленно произнес:
— Я согласен со всем, что вы сказали. Но надо от чего-то отталкиваться. Мне кажется, вы идете на поводу у своего нетерпения. Я вас на двадцать лет старше и знаю, что не все так легко и просто.
— Но эксперименты Маркса? Уж
— В некотором смысле. Только Маркс видит их сколько иначе, чем вы.
— Иначе? Тогда как он их видит?