Дмитрий Пригов
Боковой Гитлер
Это не выдумка, но абсолютно достоверная история.
Реальная.
Правдивое повествование. Насколько вообще может быть достоверным какое-либо повествование.
Вот оно.
В древние, почти уже и неприпоминаемые ныне времена Советской власти жил в Москве художник. Ну, художник, как художник. Разве что продвинутый и, как тогда называли, авангардный. От себя добавлю — андерграундный, что в прямом переводе на русский значит «подземный». Но мы все очень уж склонны пользоваться западными эквивалентнами наших простых замечательных слов и понятий. Посему за такого рода исскуством и занимавшимися им людьми и закрепилось название "андерграундные".
Так вот, не то чтобы художник, действительно, обитал под землей, наподобие хтонических многоголовых чешуйчатых чудищь совсем уж доисторических времен. Нет. Хотя многие, очень многие по причинам сугубо идеологического свойства и даже больше — уважаемого у нас, так называемого, соборного неприятия данного рода индивидуалистического поведения и отделения от коллектива — не зная самого художника и ему подобных, представляли их именно в виде таких вот монстрообразных существ. Да к тому же со сдвинутой психикой и смытыми моральными принципами. Грязные, пьяные, сквернословные, неухоженные. Хорошая картинка! Нечего сказать! Сам бы ужаснулся, если бы не знал, как все обстоит, вернее, обстояло на самом деле. Конечно, конечно, среди названных встречались одиозные персонажи, обозначенные таким вот нелицеприятным образом. Но ведь не чаще, чем среди самих подозревавших. Разброс и процент неординарных типов человеческих проявлений среди всего человечества примерно одинаковы.
А жил-то художник как раз вполне прилично, достойно и внешне даже неприметно. В неплохой отдельной двухкомнатной квартире с обширным балконом на девятом этаже новостроенного шестнадцатиэтажного блочного дома, воздвигнутого именно для многочисленных московских художников, чаявших не меньше всего остального населения страны улучшения жилищных условий. А положение было…. А жили тогда …. - не объяснить. Бывало, в одной маленькой комнатке набито человек по шесть, по семь. Вот и живи! При всем при том надо еще искусством заниматься, высокие идеи вынашивать, проникать в собственный внутренний мир и сложный внутренний мир современников — вот и понимай.
Соответственно, в достаточно удаленном, по тем временам, тихом и зеленом районе Москвы, на ее севере, был воздвигнут этот вместительный жилой дом. Ну, может, не совсем для таких художников, как он. Для более ответственных и сочувственно относящихся к режиму. Но все-таки.
И творческая мастерская художника была расположена высоко. Даже очень высоко. На последнем этаже старинного строения с высоченными потолками в самом центре города рядом со знаменитым кольцевым бульваром. Но вход в нее, в мастерскую, был не с торжественного и густо-декорированного парадного подъезда с лифтами и многочисленными холлами, по-старинке роскошно отделанными матово-поблескивающим и смутно скрывающим шаги светло-серым мрамором. Проникали в мастерскую с глубокого сыроватого и темноватого колодцеобразного гулкого двора. Редкие звуки, лай, к примеру, расшалившейся собачонки летел, летел вверх, покуда мог следить его взгляд помещенного в тот же самый колодец двора соглядатая. Летел как шарик со знаменитой картины Лучишкина, и одиноко исчезал в небесах.
Вход значился с черной лестницы без лифта и всяческих роскошеств. Там в них не было надобности. По этой лестнице в старинные времена, еще более древние, чем те, которые мы описываем, которым уже и живых свидетелей-то не сохранилось, вверх и вниз сновали всевозможные дворники, кухарки и комнатная прислуга. И вправду, не услаждать же неизощренный глаз этой мелкой челяди всякого рода изысками, которые она и оценить-то не в состоянии! Подобным образом рассуждали в те древние времена и поступали соответствующим образом, внешне, правда, сохраняя все приличия человеческого поведения. Не в пример, кстати, современным устроителям жизни.
На захламленные и пропахшие кошками многочисленные марши выходили кухни и подсобные помещения огромных квартир старого обитания, в которых проживали богатые люди. Но не новые, а старые. В отличие от новых богатых те, старые, разговаривали на многих неместных, в основном, европейских языках. Знания их, благодаря прекрасному, ныне почти даже и непредставимому, гимназическому образованию распространялись и на, так называемые, мертвые языки. А некоторые, причастные университетским штудиям и специфическим уединенным академическим занятиям, на удивление всем владели также неисчислимыми языками Востока и Средней Азии. Образованные были люди.
Утопая в удобных мягких креслах по вечерам при свете недавно объявившегося чуда — электрического освещения — читали они толстенные тома классиков русской художественной литературы. Восторгались и подняв голову к высокому, укрывающемся в сумраке просторного помещения потолку, надолго застывали, размышляя о судьбах родного народа, сострадая ему. Многие откровенно испытывали мучения совести и неложную вину перед ним, народом. Мыслимо ли это сейчас? Не мне вам рассказывать. Некоторые из них даже покидали свои уютные жилища ради реализации неясных народно- просветительных проектов или же вполне ныне понятных и привычных террористических актов. Это вот понятно.
Изредка являлись им, под влиянием все той же литературы, некие монстры — из прошлого ли, из будущего? Они объявлялись из тяжелого сумрака высоченных потолков, непробиваемых светом даже такого новоявленного изобретения, как помянутое электричество. Разом заполняли они все немалое пространство обитаемых квартир. Их пупырчатые щупальцы тянулись с неимоверной высоты, почти касаясь обнаженной кожи рук, повысунувшихся из рукавов тяжелых домашних бархатных халатов. Руки мгновенно покрывались крупными жесткими мурашками. Странные звуки, похожие на шуршание и поскребывание когтями по мягкой штукатурке, заполняли все помещение. Смрадное дыхание опаляло отдернувшееся в сторону лицо. Жуть и морок! Но, ясно дело, все это только фиртуально. В фигуральном смысле и образе. Обитатели в ужасе встряхивали головами, и ужасные видения оставляли их. Исчезали в том же непредсказуемом в своих проявлениях российском сумраке. Обитатели домов переводили дух. Но окружающая жизнь очень-то не давала повод и возможность расслабиться. Да и какие года были — помните ли? Хотя куда там! Кто уже что сейчас может в какой либо степени достоверности припомнить? К тому же из времен почти доисторических.
И, собственно, не о том речь в нашем повествовании.
Ну, еще стоит добавить, что древние насельники этих квартир любили современное им, авангардное по тем временам, весьма рискованное искусство и вежливо, по-интеллигентски изъяснялись даже с прислугой. Вобщем, были людьми неодолимого обаяния. Во всяком случае, многие из них. Хотя, конечно, как везде и всегда, встречались проходимцы, подлецы, воры и даже убийцы. Это понятно.
Лестница черного хода была неимоверно длинна и высока. Редко кто мог добраться до мастерской художника, расположенной под самой крышей и переделанной из неиспользуемого до того в жилищных целях просторного чердака, простиравшегося по всей площади огромного здания. Мастерская занимала малую толику его. Была одинокая и затерянная, вознесенная на немыслимую высоту над обширным, раскинувшимся во все стороны пространством великого города. Но внутри она была вполне удобна, просторна, светла и вместительна.
Да и к лучшему, что немногие добирались до нее. Кто знает, какие бы личности повадились, находись она в легко досягаемом месте. Лифта, понятно дело, не наличествовало. А ступенек было ровно 178. Вернее, 181, если прибавить еще три ступеньки подъездного приступка — я сосчитал их лично. Всякий раз, чтобы чем-то занять себя во время мучительного восхождения и хоть как-то скрасить его, почти с маниакальным упорством пересчитывал я их. Количество ступенек не увеличивалось, но и, к сожалению, не уменьшалось — те же 173. Вернее, 181. А вот годы мои нарастали. Нарастали неуклонно и неотвратимо. Все труднее и труднее стало подниматься на верхотуру к моему доброму приятелю. Но был он мне столь мил, неотразимо обаятелен, откровенно талантлив и удивительно умен, что я, пренебрегая всеми описанными трудностями и прямой опасностью для моего изрядно подсевшего сердца, регулярно взбирался к нему в мастерскую. Переводил дыхание. Художник пережидал. Взобравшийся медленно и мучительно приходил в себя. Художник деликатно удалялся вглубь помещения. Спустя минуту возвращался, чтобы, внимательно присмотревшись к состоянию гостя, заново приветствовать его, уже готового к восприятию искусства и сложным интеллектуальным интервенциям. Таков был давно вошедшей в традицию ритуал посещения мастерской.
С огромными кружками чая и бесчисленными сушками часами просиживали мы за умной, доброй и поучительной для нас обоих беседой. Надеюсь, что для обоих. Обсуждали вещи иногда и весьма рискованные. Инстинктивно оглядывались, но продолжали. Впрочем, что можно было утаить от omnipotent и omnipresent Государства и Власти. Да, честно говоря, и скрывать-то нам решительно было нечего. Хотя, кто знает? Вернее, знал? Вернее, знали, что лучше уж на всякий случай затаиться. Вот и оглядывались. И сами же смеялись над своей пугливостью.
Да, художник был достаточно смешлив и ребячлив. Посредине разговора он вдруг отлетал мыслями куда-то далеко-далеко. И совершенно неожиданно в его устах рождалась следующая невообразимая фраза:
— Все-таки в утконосе больше утки, чем носа, — сам прислушивался к сказанному, замирал в изумлении и первый же заливался неостановимым захлебывающимся смехом. Глаза его сужались в щелочки и все лицо премило подрагивало. Естественно, он хотел сказать, что в утконосе больше утки, в смысле, птицы, чем животного. Разговор как раз шел о каких-то монструозных порождениях природы. Вот и получалось. Немало посмеявшись подобному уже языковому монстру, продолжали осмысленную беседу
Изредко забредал кто-нибудь третий-четвертый. Тоже умный, талантливый и осмотрительный. Разговор затягивался. Расходились уже среди полнейшей ночи. В поздний, вернее, уже ранний, почти утренний час, что было тогда абсолютно безопасно, пешком возвращался я домой. По дороге подхватывал весьма недорогое такси и прикатывал в мое удаленное, но прекрасное Беляево, чтобы буквально на следующий день проделать ту же самую трудоемкую процедуру.
Время было такое.
И жизненная рутина такая.
Да, кстати, про эту злосчастную лестницу. Не удивительно ли, что я столь долго и даже в некоторый в ущерб всему остальному повествованию уделяю столько времени и места ее описанию? Нет, нисколько. Пусть она и не главный и даже не персонаж моей истории. Пусть порою ускользает или вовсе исчезает из поля зрения. Растворяется в серьезности и значительности реальных событий и героева. Пускай. Но, несомненно, она является одним из основных обстоятельств тех самых времени и места изображаемых событий. И даже больше — некий символ, что ли, обстоявшей нас тогда и поныне обстоящей жизни, роли и положения в нем специфического искусства и такого рода творческих людей, к которым принадлежал художник. В смысле, залегающих как бы неимоверно глубоко под уровнем привычного и давящего быта, но и одновременно несказанно высоко вознесенных над рутиной обывательской жизни.
Художник, как я уже помянул, жил весьма неплохо, зарабатывая своей прямой художественно-артистической деятельностью, которой был обучен в одном из самых лучших и престижных московских творческих институтов. Существовал, как говорится, на гонорары. Андерграундным же был в переносном смысле. То-есть сидел не под реальной сырой черноземной и суглинной почвой, не лежал распластанный, покрытый толстым слоем корявого серого асфальта, но обитал под наросшей за 70-лет советской власти толстым слоем почвы невероятной, во всех смыслах, социалистической культуры. И все-таки — культуры. Вполне опознаваемой, принимаемой за таковую огромным количеством народа. Реально вдохновлявшей на разные подвиги и возвышенные порывы души. И не только в пределах ее самой, но и на необозримом пространстве реальной жизни. Художник же находился под ней. Непривычное, понятно, положения. Дававшее, однако, определенное, если не преимущество, то специфическую точку зрения на нее и на ту самую вдохновляемую ею жизнь. Вот и получалось. Надо ли объяснять?
Зарабатывал он хорошо, несмотря на обсуждаемую здесь андерграундность. Такое случалось тогда не раз. Даже являлось вполне обыденным. Сложные были времена. Трудно это все сейчас объяснить в доступных нынешнему пониманию терминах. Примем как есть, без рассуждений. Андерграундный и есть андерграундный. Я сам был андерграундным, посему все знаю досконально и в шокирующих порой подробностях. Только вот объяснить не могу. Но, может, из последующего яснее станет.
Хоть и числился художник подпольным, но, как я уже говорил, зарабатывал и жил на поверхности. На той же социальной поверхности состоял и в Союзе советских художников, что предоставяло ему немалые права и возможности. Это тоже сейчас понять нелегко. Но пишу прямо, как было. Разбирайтесь и разумейте сами, коли вы нынче такие умные.
Итак, что же за эдакие непонятные ныне преимущества давало ему членство в уважаемом творческом Союзе? А вот, для примера, мог он ездить по всяческим бесплатным домам творчества во всех концах неизмеримого и необозримого тогда Советского Союза — на Кавказе, в Поволжье, в Срединной России, за Уралом, в Западной Украине, в Крыму, в Прибалтике. Мог получать и получал многочисленные творческие помощи и приличные денежные вспомоществования. По моему, все-таки, не чаще одного раза в полгода. А что — тоже неплохо? Да? Ни с того ни с сего — вдруг весьма и весьма недурные деньги! Кто бы отказался?
Продавали ему с огромной скидкой необходимые для работы и творчества художественные товары, которые, будь он банальным и честным жителем советской территории, увлекшимся прекрасным в жизни-природе и вознамерившимся отобразить это на полотне и бумаге, доставались бы по неимоверно высокой цене. Или бы вообще не доставались, так как являлись дефицитом наравне с колбасой, чаем, кофе, мылом, шампанским, черной и красной икрой, крабовыми палочками и безумно популярными среди тогдашнего населения кильками в томате. В этот список входили, естественно, и такие излишества, как туалетная бумага или шампунь. Спички и сыр. Гречка, зарубежные сигареты, колготки. Пластиковые сумки, сберегаемые, коллекционируемые и служившие недурным подарком по случаю мелких праздников и незначительных юбилеев. Кожаные пиджаки, компьютеры, цветные телевизоры, джинсы — это уж и вовсе безумная невидаль, доступная только самым выделенным и зажиточным, что, зачастую совпадало, было, так сказать, синонимами. Сахар, масло, курицы и немногое остальное. А он, художник, зачастую имел кое-что из перечисленного по специальным распределительным продуктовым заказам, выдававшимся ему в названном Союзе художников. В специальной комнате и у специально отряженного на то серьезного и ответственного человека. Получал курицу, например, к Новому году. Гречку, сахар и яйца к Первомаю или к празднику Великого октября. Иногда и просто так, в середине между сроками указанных праздников счастливо выпадало ему получить шпроты или сардины в масле. Ну, приувеличивать его какие-то особые привилегии не будем. Не будем. Во многих предприятиях и учреждениях описываемого времени случалось подобное же. Где чуть побогаче и поразнообразнее, где победнее и поскуднее. Но все как-то жили, выкручивались и временами кутили. Доставали неведомо где сосисок, водки, пива и кутили. Ой, как кутили! До ужаса и отвратительности иногда. Вот до чего доводил людей этот пресловутый дефицит.
Неизвестных же нам в подробностях своего почти неземного ассортимента спец-распределителей касаться не будем. Нынче это выглядит просто дурным вкусом. А тогда, во времена существования подобных распределителей, как-будто даже и несуществовавших (такая вот мистика и апофатика советского бытия!), упоминание их всуе было и весьма рискованным делом. Посадить могли. Так что не будем. И сказанного достаточно.
Но, главное, со своим членским билетом бескорыстного Союза художник честно мог нигде не работать и при том не быть тунеядцем. Слово «тунеядец» тоже нелегко объяснить. Но, вобщем-то, понятно. Как шутили тогда — "едок тунца". Тунец, кстати, тоже добыть по магазинам составляло немалого труда. Так что особенно не разъешься. Вот и выходит тебе — едок, ебаный.
Художник же, несмотря на открывавшиеся широкие возможности этого самого безнаказанного тунеядствования, работал. Работал очень много. И зарабатывал. Хотя мог, понятно, совершенно откровенно бить баклуши и посмеиваться, глядя на прочих, губящих свою единственую драгоценную жизнь по всякого рода производствам и учреждениям. Вместо того, чтобы занудно ежедневно спешить с утра по разнообразным офисам и кабинетам (пусть даже и высоким, но оттого не менее удручающим), мог он просыпаться заполудни. Протирая глаза, позвякивая маленькой изящной чашечкой кофе в чуть подрагивающих руках, рассматривать глупую рутину заоконной жизни с мельтешащими раздражающими детишками и одетыми во все несменяемое по сезонам черное старухами, спешащими из магазина в магазин при тяжеленных сумках об обеих матерчатых рукавицах. Тоска! Тоска и позор! Мерзости бессмысленной жизни.
А он мог позволить себе ночи напролет весело выпивать и безнаказно разгульничать со товарищи, изымая на то деньги у престарелых, но зажиточных родителей. Академиков, скажем. Торговых работников. А иногда — и высокопоставленных ответственных и партийных лиц. Такое, как ни удивительно, тоже случалось. Или же паразитировать на женщинах, что, кстати, нередко встречается в среде творческих личностей, справедливо ссылающихся на свое высокое призвание и специфическую миссию в этом мире, непозволяющую опускаться до мелочей подлого окружения. Звучит не очень-то благородно. Но скорее всего, это не совсем правильная, неумелая артикуляция их несомненно тонкой душевной организации, не всегда могущей приспособиться к нашему жестокому миру наживы и бесконечной социальной гонки. Просто больные иногда бывают, но безумно талантливые. За то и любят их, дорожат ими, попуская временами всякого рода социальную и бытовую безответственность. Особенно женщины. Удивительно привлекательные, прямо дьявольски обольстительные среди них встречаются личности.
Однако, художник был не из этих. Из других — здоровых, осмысленных и работящих.
Итак, благодаря своему, если и не высокому, то, несомненно, выделенному социальному статусу он официально тунеядцем не являлся. И не мог быть сосланным на сотый километр от Москвы для принудительных работ, исправляющих совесть и нравственность подобных бедолаг. С открытым и спокойным лицом предъявлял он свой красноватый членский билет в твердой обложке любому милиционеру, и тот вежливо отдавал ему обратно вместе с билетом и честь. Ну, естественно, не ту основополагающую. Ту честь и совесть он давно и безвозвратно отдал Государству и Партии. А художнику он просто козырял. Понятно — работник художественной сферы. А то, что в дневное время не на положенной службе, так, может, у него творческий кризис. Или просто бродит, присматривается, набирается жизненных впечатлений. Шут их разберет, этих художников. И с пущей, как бы компенсаторной строгостью, даже страстью (не рискнем употребить термин "сладострастью") служитель закона обращался к другому в порядке следования по улице гражданину. Сурово взглядывал не него. Недоверчиво листал какие-то мятые и подточенные временем желтовато-сизоватые странички липовых документов. С подозрением всматривался в лживые глаза и волочил в участок для выяснения личности и возможных побочных обстоятельств. И выяснялось. Служба такая. Порой рутинная, порой премного удручающая, но всегда ответственная. Всегда. А художник весело и лихо укатывал на личном авто, что по тем временам было редкостью и некоторой даже роскошью. Но он, соответственно своему достатку, мог себе это позволить.
Так и жил. Да, забыл помянуть, что несмотря не все описанные трудности в достижении пешим ходом его вознесенной почти в небеса мастерской, творца регулярно и с охотой посещали крепконогие, исполненные здорового оптимизма иностранцы. И иностранки. Благородные седовласые вежливые женщины с прямыми спинами и внимательным выражением спокойных лиц. Не обращая внимание на свой преклонный возраст они упорно и весело ползли вверх по описанной, нагруженной символическим значением, лестнице. С неподдельным интересом, не снимая с лица улыбок, наслаждались образцами поднебесного авангардного искусства советской поры русской истории. А зачастую и уносили с собой весьма габаритные плоды творческих усилий художника. Естественно, не бесплатно. Не бесплатно. Это был дополнительный, боковой и немалый его доход, понятно, укрываемый от государства. Несколько, конечно, опасно. А что неопасно? И некорректно. Но государство куда как некорректнее обходилось со своими гражданами. Во многие-многие разы. Так что нужно было бы набирать и набирать социальных грехов и проступков, чтобы сравняться с ним в этой самой, будь она неладна, некорректности. Жизни не хватит. И не хватало. Причем, жизни, сугубо потраченной на коллекционирование подобных грехов и огрехов. Так что государство, не дожидаясь равновесия с собой в этом соревновании, просто, заранее зная невозможность подобного, решало все в свою пользу и себе на пользу.
Помните, даже анекдот был на эту тему. Вопрос к армянскому радио:
— Платит ли член партии партийные взносы со взяток? -
— Если честный партиец, то платит. —
Вот тоже, кстати, практически, невозможно объяснить. Говорится просто и однозначно: «партиец». Без упоминания и конкретизации партии. А потому что партия была одна единственная. Посему «партиец» и обозначало принадлежность к этой единственной печально- (а для некоторых и поныне прекрасно- и даже восторженно-возвышенно-) известной партии. И сие тогда не требовало объяснений. А сейчас разве объяснишь?
Это, конечно, только слово такое изящное — некорректность. А могла она обернуться и отсидочкой в тюрьме, вернее, в лагере лет эдак на пятнадцать. Нравится? Не нравится? Тогда на двадцать пять. Или, если особенно повезет — два срока по двадцать пять. А как, дружок, насчет высшей меры социальной защиты и наказания через расстрел (повешение, вроде бы, не применялось и гильотина тоже не замечалась; во всяком случае, я нигде не встречал упоминание случаев ее применения в Советском Союзе)? Могла обернуться она и ладненькой психушкой на всю недолгую оставшуюся человеческую жизнь. Ну, насчет ладненькой — это так, к слову. Были эти заведения вполне в духе времени и общего тогдашнего бытового уровня безумно убоги, малопереносимы и откровенно губительны. Да, губительны. Так что вполне безболезненно и безопасно для социального спокойствия и благоденствия можно было вас выпускать и через недолгий пятилетний срок вполне уже невменяемым и малоувлеченным какими-либо проявлениями общественной жизни. О здоровье бы достало сил позаботиться.
В более мягком случае все могло ограничиться только высылкой в какие-либо более удобные для властей, но, вобщем-то, обитаемые края. Или постоянным преследованием со стороны компетентных органов и мелких местных органчиков в виде того же, скажем, домоуправления. Вернее — лично самого сурового и нелицеприятного домоуправа. Знаете такого?
— Из какой квартиры? — глядит он снизу, с высоты своего незадавшегося роста, а как сверху взглядывает. — А-ааа. Это Вы вчера Самойловых из двести пятой залили? Нет? А бутылки из окон выбрасывали? Тоже нет? Вот тут вами интересовались, — и ничего ведь не возразишь. Интересовались. Бывали, конечно, смельчаки, но те либо плохо оканчивали, либо сами могли напугать кого угодно. Это, понятно, не про нас.
Однако, все помянутое и перечисленное — пока только вступление и подступ к основному повествованию, связанному, конечно же, не с такими мизерными и мизрабельными, в духовном смысле, персонажами, как тот же домоуправ. Или равный ему в неумолимости и неотвратимости билетный котролер. Или вахтер. Или дворник.
Нет, наши герои — бери выше! И берем.
Так вот, приходит однажды художнику письмо из Правления вышеназванного Союза с предложением явиться такого-то числа во столько-то часов в такую-то комнату. Он несколько обеспокоен. Тем более, что данное предложение пришло ему не почтой, как ошибочно указано выше, а было озвучено по телефону вполне приятным женским голосом. На вопрос о причинах вызова отвечали, что не знают, но, тем ни менее, очень просят прибыть во время. И трубку повесили. К некоторому душевному облегчению художника приглашение поступило пока еще не из тех самых известных силовых органов. Хотя какое облегчение?! Тогда все было силовым — от отдела кадров какой-нибудь картонажной фабрики имени 25-ой партконференции (да, да, именно такую я и встретил как-то в Питере, прежнем Ленинграде, на Петроградской стороне, только это был Щеточный комбинат имени 27 партконференции) до секретнейших отделов наисекретнейших спецслужб. Все было секретно. Неимоверно секретно. Все и повсеместно. И всему грозили неимоверная опасность и ущерб со стороны бесчисленных врагов. Кто такие? А вот такие! Как это так? А вот так! Попробуй, объясни! Не объяснишь.
Так что приглашение внепланово посетить Правление Союза в себе таило что-то непредвиденное и неприятное, даром что пришло через простой телефонный звонок посредством приятного, миловидного, вовсе непугающего молодого женского секретарского голоса. Но что в то время не могло напугать настороженного человека, наученного немалым губительным историческим опытом почти трех уже советских поколений?
— Не могли бы Вы зайти в Правление такого-то числа в такое-то время? -
— Да я…. У меня дела… Встреча как раз…, - неубедительно залепетал художник.
— Мы бы Вас очень попросили, — в смысле: очень бы порекомендавали. И повесили трубку, не дожидаясь утвердительного ответа. Впрочем, нисколько в нем не сомневаясь.
Естественно, под вечер перезвонив многочисленным друзьям, предупредив, что в случае чего, то…, назавтра в назначенное время художник отправился в это (будь оно неладно!) Правление. Ну, насчет «неладно», конечно, слишком уж, так как при его посредстве-таки в предыдущие годы художник получал и рассчитывал в дальнейшем получать тоже многие из перечисленных благ.
Придя в здание на Беговой улице, где размещалось московское отделение Союза художников РСФСР, художник вошел в пустынное извилистое, опускающееся под землю и вновь возвращающегося на уровень первого этажа, похожее на лабиринт, помещение. Этакий подготовительный, инициационный путь для встречи с пугающим Минотавром социальной жизни.
Нашел нужную комнату. Взглянул на табличку. Постоял. И вошел во вполне привычную стандартно-бюрократическую, но и не очень уж удручающего вида приемную тех, часто поминаемых, времен социалистического застоя. Секретарша, быстро взглянув на него и моментально узнав, попросила подождать. Что же, подождем. Мы не гордые. Всю жизнь, фигурально выражаясь, ожидаем. Указала на заметно промятое и протертое многими ожидающими кожаное кресло и скрылась за бесшумной кожаной же дверью. Картина и ситуация вполне привычные, ничуть не экстраординарные, если бы не тревожные ожидания и предположения.
Художник сидел, рисуя себе всевозможные, весьма противоречивые результаты своего скорого появления в комнате за прикрытой кожаной дверью — от предложения заманчивой работы и неожиданной премии до исключения из благостного Союза. Первые два варианта так, в качестве простого курьеза стремительно промелкнули в голове. И растаяли без следа. Последний же был наиболее вероятным. Во всяком случае, в подобных внештатных ситуациях наиболее ожидаемым подозрительной и опасливой андерграундной художественной общественностью, к которой, несомненно, и принадлежал художник. Кстати, я тоже. И не скрываю. Не стесняюсь этого и поныне, несмотря на неоднозначное отношение к сему многих удачливых и неудачливых персонажей современной расхрястанной и нагловатой жизни.
В приемной разглядывать было нечего, кроме портрета главного вождя революции, исполненного художественной кистью одного из руководящих работников Союза. Это было, несомненно, произведение высокого искусства, в отличие от тех халтурных и ширпотребных портретных изображений руководителей партии и правительства, произведенных на свет всем печально-известной техникой сухой кисти и развешенных по многочисленным кабинетам бесчисленных официальных учреждений страны. Данное же изображение было, так сказать, глубоко прочувственным и гуманизированным образом вождя. Его лицо представлялось исполненным неких мучительных тревог, неразрешимых проблем и недобрых предчувствий, до определенной поры даже и непродполагаемых у него. Совсем еще недавно, буквально вчера, подобное не должно было приходить ни в чью творческую голову и просто запрещалось к предположению в пределах сферы официального искусства. И все в пределах этой сферы соглашались с этим. Самое интересное, что в голову их, действительно, само собой и вполне естественно ничего подобного не приходило. Этого тоже объяснять не буду, так как все равно не понять. Но с некоторых пор воплощения образа вождя, подобные висевшему в приемной московского отделения Союза художников РСФСР, стали появляться и на многих театральных сценах и киноэкранах страны, вызывая замирание чутких отзывчивых сердец и резкий отпор со стороны руководящих идеологических работников. Однако жизнь шаг за шагом, благодаря немалым усилиям подобых вот прогрессивных художников, медленно, но и неодолимо продвигалась в указанном направлении. Актеры и режиссеры вкладывали в эти спорные работы всю свою душу и сердца, исстрадавшиеся по правде жизни, глубине образов современников и социальной справедливости. Ой, как это нелегко рассказать! Особенно, когда ныне, уже в совершенно иных социальных и исторических обстоятельствах, пытаешься достоверно воссоздать или хотя бы даже просто припомнить подобные эксцессы! Да и, как уже неоднократно поминалось, не объяснить. Ничего не объяснить! Одно утешение, что подобное случилось и случалось не только с нами и с нашей невероятной действительностью. Подобное прозойдет и с нынешней жизнью, вроде бы абсолютно понятной и не требующей для ныне живущих никаких отдельных пояснений. Подождите, и сами в отчаянии до крови закусив нижнюю подрагивающую губу и нервно поводя подбородком на жилистой, уже покрытой многочисленными продольными морщинами шее, почти завоете от невозможности что-либо объяснить новым наросшим молодым и неверящим.
Э-ээ, да ладно.
Снова объявилась секретарша в миниюбке и с огромными розоватыми коленями голых по жаркой летней погоде ног. Она перехватила взгляд художника, и с официальным неприступным видом заявила, что его ждут. Ясно, что ждут! Судя по тону, ничего хорошего ожидать не приходилось. Он кисло улыбнулся, мешковато поднялся и прошел в соседнее помещение.
Войдя, художник обнаружил восседавших за длинным, все того же бюрократического свойства, столом незначительное количество персонажей, впрочем, ему достаточно приглядевшихся по разного рода культурно-художественным мероприятиям. С некоторыми если не приятельствовал, то был достаточно знаком. А с самым главным, председательствующим, даже учились вместе в уже упомянутом московском творческом институте на живописцев. И, как видите, выучились. Славно выучились. В их давнем совместном студенческом житье-бытье наличествовали и байдарки, и костерок, и несложно овладеваемый ранне-уголовный Высоцкий для распевания под немногие, столь ласкающие сердце всякого русского, аккорды. Все привычное, неистребимое, неотменяемо милое и даже обаятельное. Как обаятельна и неистребима сама молодость, эдаким обольстительным зверем, быстро предающим своих преданных и возлюбленных, перебегающая с поколения на поколение. Вот так вот: раз — и перепрыгнула на другого. Увы, и мы не избежали подобного. И не избежали подобного трюизма. А что поделаешь, если в этом, как сказано, неотменяемая правда жизни. Фигурально выражаясь, вся жизнь — большой и закономерный трюизм. И с этим надо смириться. И мы смиряемся.
Дальше дороги молодых людей несколько разошлись. Каждому свой путь и свой, говоря высокопарно, крест. Успешливый, правильный и далеко небездарный институтский приятель резко пошел вверх, а художник… А что художник? Тоже ведь — не бедствовал.
В углу на диване, отдельно от всех, сидели два строгих и как бы отсутствующих незнакомца. Сразу было видно, что чужаки. От них веяло неким холодком непричастности к здешним совместным творческим заботам, восторгам и невзгодам. Художник мельком бросил на них взгляд и всё понял. Все тогда всё понимали. Чужаки же, склонив головы, без всякого выражения на лице, смотрели как бы в пространство. Но, понятно, именно на художника. И немножко на всех остальных. Разом.
— Садись. — по-приятельски на «ты» обратился к нему институтский знакомец-председательствующий.
Сел. Никто не спешил. Куда спешить? Спешить — людей смешить. Или до времени вспугивать.
С неким новым пробудившимся интересом посматривали друг на друга. С лица художника не сходила полуулыбка ожидания и готовности к любой неожиданности.
— Как дела? — вроде бы вполне обыденно продолжал председательствующий, словно все это происходило на какой-то мало интересной плановой юбилейной выставке очередного престарелого, не очень-то уж и изобретательного члена их общего творческого Союза. Начальствующий присутствовал по причине официальной неизбежости. Художник заглянул ненадолго по случаю почтительного знакомства с самим выставляющимся, или, скажем, его женой. Или жена художника приятельствовала с его женой. С младых ногтей служили младшими научными сотрудниками в каком-нибудь общем академическом институте Балканистики и Славяноведения, шутливо именуемом его же собственными сотрудниками институтом Болтанистики и Слоноведения — действительно, смешно. Но это нисколько не мешало всей их серьезности и увлеченности научно-исследовательской работой в области обозначенных славяноведения и балканистики.
Приятели стояли в сторонке, поглядывая издали на привычную немноголюдную вялую выставочную суету, балуясь среднего качества кисловатым бесплатным вернисажным винцом.
— Как дела? — спрашивал кто-то из них кого-то из них.
— Нормально. Слышал, Дьяконов умер? -
— Конечно. С утра в Правление сообщили. Он, вроде, с тобой в одной секции…? — и замялся, не зная сказать «числится» или «числился».
— Да, в одной. Он ведь нас в институте всего на курс старше был. -
— Ага, — вздохнул, обернулся на выставочную суету и снова обратился институтский знакомец к художнику. — До выставки всего полгода не дотянул. Ему осенью должно было пятьдесят стукнуть. Мы уже все материалы на него в выставочную комиссию подготовили. Жалко. А Савельев за бугор отчалил. Тебе не писал? -
— Мне? — осторожно переспросил художник.
— Надоела вся эта суета. Уехать бы в какой-нибудь маленький городок и жить там. А то так вот помрешь…. — И весь разговор.
Под упорное молчание остальных присутствующих он продолжал:
— Как с работой-то? -
— Есть немного, — постарался не преувеличить размер своего немалого денежного достатка художник. Немалого по сравнению со многими даже из здесь сидевших — честными и преданными как славным традициям высокого искусства, так и самим утверждающим их властям. Впрочем, повторимся, всем всё было хорошо известно. Поскромничал, поскромничал художник.
Снова помолчали.
— Вот тут у нас к Вам вопрос, — нетерпеливо прервал как бы мирный обмен репликами пожилой член Правления. Это уже было чревато неприятным поворотом так невинно и безразлично начавшегося разговора. Вопрошающий пожевал губами, пытаясь поаккуратнее выдавить, выложить изо рта этот самый нелицеприятный вопрос. Художник был весь вежливое улыбчатое внимание. Впрочем, как и всегда. Это почти во всех случаях и почти на всех производило приятное и умиротворяющее впечатление. Но, очевидно, не в этот раз. Здесь люди были опытные. Их на такой вот мякине как бы наивности, вроде бы смирения и будто бы безграничного доброжелательства не проведешь. — Тут до нас дошли сведения, что Ваши работы зарубежом выставляются, — и ожидающе вперился в художника острыми глубоко посаженными глазами. Двое, сидевшие в стороне на диване, чуть выпрямились.
— Да? — изобразил удивление художник.
— И как же это они туда попадают без санкции Союза? — с некой уже нехорошей интонацией произнес другой, сидевший в самом конце длинного стола, у окна и посему плохо различимый на фоне яркого дневного света. Судя по голосу, он был гораздо моложе. Художник сощурил глаза, приглядываясь, но не смог идентифицировать вопрошавшего. Теперь ему показалось, что он, практически, никого и не знает в этой комнате. Как-будто стала она просторнее и сумрачнее. Все отодвинулось в глубину. Между ним и заседавшими образовалось некое пустое, даже пустынное пространство, сквозь которое голоса доходили глуше и как-то безразличнее. Свет из окна перестал слепить.
— Что? — глупо переспросил он.
— Мы спрашиваем, как попадают Ваши работы на Запад? — уже раздражился кто-то. — Он не слышит, видите ли… -
— Ну, не надо так. Мы же коллеги. Художники, — умиротворяюще произнес председательствующий и бросил быстрый взгляд в сторону двоих непричастных. Те никоим образом не выразили своего отношение к происходящему. — Понимаешь, вот тут к нам пришел запрос из…, ну ты знаешь. Мы должны как-то ответить. -
Художник всё отлично понимал. И все, опять повторюсь, отлично всё понимали. И все отлично понимали, кто что именно из них понимал. И это тоже объяснить нелегко. Но, по-моему, как-то все-таки что-то вырисовывается. Выписывается. Становится мало-помалу ясненько. Да только ныне не уразуметь, как, каким способом должен был выкручиваться из всего этого художник.
— А чего? — спросит иной неведающий. — Пусть скажет просто, как было. Какие проблемы? — а вот и нет. А вот и нельзя. А вот и проблемы! Это вам не нынешние примитивно-плебейские ситуации с пренебрежением к властям и сурово вопрошающим официальным лицам. Либо простое игнорирование их. Либо перепуганность выше всяких сил. Либо почти наглое игнорирование официальными лицами официального же их вопрошания даже через всесильную в в совсем еще недавние времена прессу. Но это уже другая проблема.
А тогда все дело в словах было. В правильности ответов на правильные вопрошания.
Надо было отвечать точно — как ожидают. Как ожидается. То самое, что все знали заранее, но и с необъяснимой ныне прямо-таки страстью жаждали услышать в качестве подтверждения незыблимости и несокрушимости неодолимого течения утвержденного жизненного потока.
Да, нужно было этикет соблюсти. Тогдашнее общество было, если можно так выразиться, этикетное. Изящное и куртуазное, в этом узком аспекте и переносном смысле слова. Так сказать, нужно приличия знать. И художник их знал в тех пределах, в каких они ему были дозволены и спасительны. А дальше, за ними, за этими дозволенными, положенными пределами только Бог и государство — судьи твоей совестливости, лихости и безрассудству. Так было в наше время.
— Как попадают? — медлил художники, пожимая плечами. — Да кто же знает. Вон ко мне сколько народу в мастерскую ходит. -
— И иностранцы? — особая интонация в голосе.
— И иностранцы, — как бы безразлично, само собой разумеющееся.
— И вы их пускаете? -
— А как не пустить? -
И он прав — действительно, как не пустишь? Не гнать же. Не спускать же с лестницы, выкликая: Кышь, кышь пошли, проклятые! — коли сама власть допустила их весьма многочисленное и безнаказанное присутствие на нашей исконной территории.
Что на это возразишь? Ан, нашлось, что.
— А если, — даже привскочил некий молодой и горячий, очевидно, недавно только избранный в Правление за свои немногие, но уже несомненные заслуги на всех направлениях культурной и социальной жизни, — а если…, - он даже запнулся от величая и неотразимости неожиданно пришедшей ему на ум мысли, — а если к Вам в мастерскую Гитлер придет! Что, тоже пустите? -
Все замерли. И, вправду, мысль неординарная. Да и выход из предложенного неординарного положения отнюдь не очевиден.