Он не знал, сколько так просидел рядом со стариком — минуту ли, час ли. Из соседней избы вышла сгорбленная, подслеповатая старуха с темным ласковым лицом и принялась кормить кур, а потом снова скрылась в доме, успев, однако, пристально поглядеть на Рогова и улыбнуться ему, словно жданному гостю, который не мог не прийти, — и оттого слишком-то радоваться его появлению не обязательно. Вскоре вдали показалось небольшое, голов на девять, стадо, которое так же сосредоточенно и послушно, как все здесь, шло к избам, наплывая из медленно меркнущего солнечного сияния. За стадом, забросив кнут на плечо, шел невысокий пыльный пастух. Как и все деревенские пастухи, виданные Роговым в жизни (эта-то похожесть всего вокруг на его собственные представления и заставляла его потом думать, что Чистое ему только привиделось), этот шел в разбитых, рыжих от старости кирзачах, одет был в пузырястые штаны и латаный серый пиджак, а на голове носил серую парусиновую кепку. На вид ему было не меньше шестидесяти лет, во рту поблескивали железные зубы. Он смолил беломорину, но, подойдя к деревне, заплевал и выбросил ее. Загнав коров в длинный сарай на самом краю деревни (этот край Рогов назвал про себя степным в отличие от лесного), пастух зашел в небольшую, самую древнюю и хлипкую на вид избу и больше не показывался.
Девушка, которая все это время с чем-то возилась в избе, тоже вышла и села на крыльцо, и Рогов обрадовался ей. Она взяла его левую руку, долго рассматривала ладонь, словно собиралась гадать, но вместо этого только провела по ней легкими и ласковыми пальцами, так что он поморщился от щекотки. Улыбалась она при этом так, как улыбаются незлые, тихие дети, вечно думающие одну свою думу, но не обижающиеся, когда их отвлекают. Рогов вспомнил, где и когда видел такую улыбку.
Однажды, когда он был влюблен в студентку мединститута, она взяла его в загорский интернат для слепоглухонемых; были там и другие дети с врожденными патологиями, одна страдала каким-то странным заболеванием лобных долей мозга — они медленно разрушались без видимой причины. В детстве она еще запоминала стишки, участвовала в играх, но к началу отрочества почти совсем перестала реагировать на внешний мир. Воспитательница, водившая их по интернату, в котором Рогов, против обыкновения, не боялся уродов, а горячо жалел их, попросила его обратить особое внимание на тонкие, аристократические пальцы девочки, всю ее гибкую и длинную фигуру, на благостное и сосредоточенное выражение лица: трудно было поверить, что у этого ребенка нет никакой тайны, есть только тихая жизнь растения (хотя, возможно, жизнь растения и есть самая большая тайна — вот почему посмертный распад тела, превращение его в грязь, камни и траву обставляется в нашем сознании такой таинственностью и надеждой). Взгляд девочки, ни на минуту не фокусируясь, бродил по стенам. Она почти не чувствовала боли или холода, легко обходилась без прогулок, скоро должна была перестать самостоятельно ходить в уборную, — но обо всех этих страшных вещах Рогов, глядя на нее, не думал, а чувствовал только кротость и благость, исходящие от этого полурастительного существа. И это Чистое напоминало ему весь загорский интернат, потому что, когда он вместе с воспитательницей ходил по тому, тоже безмолвному, дому, он ощущал невероятно напряженное поле, словно дети, лишенные речи, непрерывно обменивались какой-то внесловесной информацией. Тут не говорили, тут ловили сигналы, — и точно так же, вспомнил он, его вдруг взял за руку глухонемой, но хорошо видящий мальчик лет восьми, который несся куда-то мимо и вдруг задержался, пристально посмотрел на Рогова и захотел с ним поздороваться. Что мальчик мог прочитать по его руке? Почему сразу отошел в сторону, погрустнел, постоял секунд десять и опрометью бросился обратно — туда, откуда только что прибежал? И какую невыразимо печальную правду поняла о нем эта девушка, долго вглядывавшаяся в его ладонь и погладившая ее словно в утешение?
Все вокруг жалело его: пыльное поле, опускавшееся солнце, бледная, но на глазах сгущавшаяся голубизна. Все вдруг стало туманным и бледно-синим, и в этом тумане, млечном, как синяя акварельная краска, разведенная в только что налитой из крана воде с еще не осевшей мутью, двигались неопасные, дружелюбные тени. Из домов выходили люди, тянулись к старику, который встал с крыльца и жестом позвал Рогова за собой. Старик снял с пузатого буфета керосиновую лампу, поставил ее на стол и засветил. Тотчас в теплом вечернем воздухе, воздухе последних теплых вечеров, закружились над столом бледнокрылые, белые и бежевые бабочки. Девушка достала из печи чугунок картошки (Рогов именно так и представлял себе никогда не виденный чугунок). В избу — видимо, посмотреть на гостя — сходились новые и новые люди, общим числом девять: Рогов разглядел старуху, кормившую кур, и еще двух, таких же древних, согбенных и ласковых. Последним пришел пастух, ему не хватило табуретки, и он встал в углу, около двери. Девушка не присаживалась ни на минуту, она хлопотала у стола, доставала миски, накладывала картошку и квашеную капусту, резала хлеб, потом бесшумно прошла к печке и встала, прислонившись к ней спиной.
Стол стоял у окна, и синий свет, медленно загустевая и темнея, падал на миски с картошкой, на глечик и хлеб. Полоса прохладного тумана протянулась между домом и лесом. Запахло землистой сыростью. Мотыльки неутомимо бились о лампу. Рогов сам не заметил, как возник в воздухе тягучий, высокий звук, похожий и на стон проводов, и на гудок далекого поезда, — такие звуки слышатся иногда ночами в степи. Он рос, то повышаясь, то понижаясь, и только когда это протяжное мычание подхватил второй голос, Рогов понял, что старики поют.
Это была песня без слов и как будто без мотива — или с мотивом настолько сложным, что непривычное ухо не могло его уловить. Невозможно было понять, ведет ли каждый свою отдельную партию потому, что не слышит других и не хочет подстраиваться к ним, или потому, что это так надо. Нет, понял Рогов, они слышат, иногда в плетении голосов возникало что-то похожее на диалог — один делал паузу, другой подхватывал, — но уловить фразировку было невозможно: ритм тоже либо отсутствовал, либо был слишком сложен и разнообразен, как непериодическая дробь. Старики, однако, мычали истово, вытягивая шеи, напрягая пальцы рук, сложенных на коленях, и глядя в окно, все в одну сторону и как будто даже в одну точку. Рогов не взялся бы определить, сколько времени это продолжалось. Уже совсем стемнело в степи, а они все не расходились: стон стихал, прерывался, певцы откашливались и сморкались, но начинали через минуту ровно с той же ноты, на которой смолкли. Молчала только девушка. Она стояла у печи не двигаясь, иногда только переводя ласкающий, нежный взгляд с одного лица на другое; скользили ее глаза и по Рогову.
Вдруг все повернулись к ней: она, видно, ждала этого, четко зная момент, когда должна вступить, — но все-таки вздрогнула, напряглась и сжала опущенные руки в кулачки. Потом она выпрямилась, странно запрокинула голову и взяла горловую высокую ноту, словно вскрикнула гортанно, и замолчала опять. Вскрик повторился, пальцы ее сжимались и разжимались. На лицах стариков выражалось напряженное внимание.
С третьей попытки она повела вдруг мелодию — Рогову впервые показалось, что он ее уловил, впервые в ее течении, подъемах и спадах появилось какое-то подобие ритма, — и чем-то невыносимо прекрасным должна была обернуться эта тема в своем развитии. В ней чувствовалось огромное, бесконечное пространство, не казавшееся, однако, величественным: выпевалась горькая жалоба, которую на всем этом бескрайнем пространстве некому услышать, а степь и небо умолять бесполезно. Но из самой тщетности этой жалобы могла родиться и вот уже рождалась неизреченная, ни в каких словах не нуждавшаяся красота, и Рогов даже привстал на своей табуретке, подаваясь ей навстречу, — как вдруг девушка оборвала мелодию и громко закашлялась, прижимая руки ко рту и глядя на всех с выражением вины и испуга.
Видимо, так было не в первый раз. Каждый день старики исподволь вели неясную, неуловимую песню, подводя ее к главному соло, и каждый раз все срывалось, когда, казалось бы, уже должно было родиться что-то небывалое. Чем могло обернуться преодоление этого незримого порога? Речь бы вернулась, степь ли зазеленела бы новыми всходами, небо ли засияло бы всеми звездами? Рогов не знал, но чувство близкого, обещанного и не случившегося чуда было так явственно, что он не шевелился, боясь спугнуть его. Минут пять все молчали. Потом старик подошел к девушке, обнял ее, и она спрятала голову у него на груди.
Все принялись прощаться — подходили к девушке, гладили ее по голове, плечам, рукам, быстро припадали к груди старика и выходили, на пороге оглядываясь с тревожным сожалением. Одна из старух, направляясь к двери, мелко кивала. Скоро Рогов остался в избе с девушкой и стариком. Старик вышел на крыльцо и снова долго сидел там, глядя куда-то в степь. Туман рассеялся, по горизонту ходили тихие бледные зарницы.
Девушка, сразу ставшая еще более кроткой и виноватой, быстро вышла в сени и вернулась со старинным пестрым тюфяком, набитым сухой травой: точно такой был у Рогова на даче. Она положила его у печи и быстро, не раздеваясь, забралась на лежанку. Рогов скинул куртку, лег и укрылся ею. Он еще слышал, как вернулся старик и, тихо вздыхая, устроился на лавке. С лежанки не доносилось ни звука. Рогов забылся и спал без снов, пока чье-то легкое прикосновение не разбудило его.
Он открыл глаза. Девушка сидела у его изголовья на полу, положив легкую теплую ладонь ему на голову. Пальцы ее вздрагивали, словно улавливали какие-то тайные и мучительные его мысли, не понятные даже ему самому. Бледный рассвет занимался за окнами, девушка, видно, сидела так уже давно. На лице ее было такое сострадание и мука, что Рогов почувствовал отчаянную жалость и к ней, и к себе самому. Ни о чем, хоть отдаленно похожем на близость, он и подумать не мог. Ее губы беззвучно шевелились, и непонятно было — то ли она лепит слова, то ли просто покусывает губу от боли, которую причиняет ей соприкосновение с его душой.
Рогов потерял счет времени и незаметно забылся опять. Когда он проснулся снова, на этот раз окончательно, было уже совсем светло. День намечался золотой и горячий. Старик сидел у стола и приветливо улыбался. Рогов вскочил, скатал тюфяк, кивнул старику и вышел на улицу.
Старуха из соседнего дома молчаливо и сосредоточенно набрасывала на траву густую мелкоячеистую сеть; потом поднимала ее и набрасывала снова. Сначала Рогову показалось, что она кого-то ловит, но сеть падала и поднималась без всяких следов улова. Старуха поворачивалась на месте и снова забрасывала в траву свой невод, и опять он был пуст — только травинки, случалось, застревали в ячейках. Это занятие по бессмысленности — или по непостижимости смысла — было сродни сушению травы на полу, в избе. Еще одна старуха копалась в своем огороде — копалась в самом буквальном смысле, расковыривая палкой какую-то ямку в земле. Еще один старик вышел из ближайшей к лесу избы, повернулся прямо к лесу и принялся мочиться; Рогов подошел к нему и присоединился. Ни одной уборной он около домов не заметил — видимо, здесь давно обходились так.
Девушки нигде не было видно. Когда Рогов вернулся в избу, старик осторожно и вдумчиво втыкал в стены бумажные флажки, вроде тех, которыми военачальники в советских фильмах обильно кропят карты. Флажки были изготовлены из булавок и неровно вырезанных квадратиков алой бумаги для аппликаций; иногда старик задумывался и перемещал только что воткнутый флажок по ему одному ведомому закону — чуть выше или ниже по косяку, дальше или ближе от окна. Он виновато посмотрел на Рогова и продолжил свое таинственное занятие. Рогов ободряюще кивнул и, не желая мешать ему, вышел на крыльцо.
Он не знал, что здесь делать. Делать можно было что угодно: носить решетом воду, конопатить щели блинами, поджигать воду и тушить ее соломой, — но он не дозрел еще до этих занятий и потому понимал, что в Чистом ему не место. Понимал он и то, что люди, которых он искал, живут не здесь. Бог весть когда он понял это: во время ли бессловесного пения, ночью ли, теперь ли, когда каждый из них занят методичной, но бессмысленной и таинственной работой (он знал, что это распространяется на всех жителей деревни: тех, что в домах, и тех, что, быть может, в лесу), но «золотая когорта» избранных не могла доживать в таком идиллическом распаде, и старческая кротость не должна была стать их уделом. Может быть, он и встретил чудо — новую ступень в эволюции человека на обратном его пути к бессловесной твари, — но это было не то чудо, которое он искал.
Девушка вышла из леса с корзиной грибов, издали улыбнулась Рогову и, подходя, уже не отводила от него глаз. Потом поставила корзину перед крыльцом и встала перед ним, словно ожидая чего-то. Ему вдруг захотелось рассказать о себе, хотя все главное она откуда-то знала и так, — может, действительно ночью пальцами прочла его мысли. Он взял ее за руку — она не отняла ее — и повел за собой в степь.
От деревни отошли метров на триста. Девушка шла безропотно, ни о чем не спрашивая и все так же ласково поглядывая на него сбоку и снизу. Бог знает чего она ожидала. Наконец Рогов сел на жесткую траву и указал ей место рядом с собой.
Он долго сидел молча, глядя на эту сухую, колкую осеннюю траву, которую вообще любил больше весенней: весенняя была беззащитна, ничего не понимала и радовалась неизвестно чему, а эта уже что-то знала, до чего-то доросла и переставала быть просто травой. Она ужесточалась, деревенела, кололась, при попытках выполоть ее резала руки. Еще немного — и она перешла бы в другое качество: стебли репейника, татарника, зверобоя становились твердыми и ломкими, целый лес репьев вырастал на даче, сухими бодыльями торчала московская мимоза, — это были почти деревья, уже знающие что-то главное, но одеревенение их означало смерть. Никакой другой ценой понять главное было нельзя.
Рогов посмотрел на девушку: она не сводила с него глаз и не двигалась с места.
— Вот что, — сказал он. — Спасибо тебе, я уйду сейчас. Я, понимаешь ли, ищу таких людей, которые уже не совсем люди. Их много мучили, они многое видели. Их специально отбирали, чтобы спасти всех остальных, понимаешь?
Она не кивнула и не пошевелилась, но он знал, что ей понятно все сказанное, а может быть, и не сказанное.
— Я не очень представляю себе, какие это должны быть люди, — продолжал он, улегшись на живот и чувствуя покалывание сухих стеблей сквозь рубашку. — Совсем не знаю их. Я только знаю, что если кто-то сегодня и спасет всех — то исключительно они или те, кого они вырастили вместо себя. Иначе мы все погибнем, а может, выродимся. Или станем как ваши старики, которые траву сетью ловят. Они очень хорошие старики, но я с такими жить не хочу.
Она опустила глаза — в первый раз отреагировав на его слова чем-то внешним; ей было неприятно слышать это.
— Я остался бы с тобой, — торопливо оправдывался он. — Я понимаю, что без тебя им конец, а может, ты сама отсюда и не можешь жить нигде больше. Но я не хочу так. Это, конечно, тоже не совсем человеческое, но мне нужно другое…
Девушка по-прежнему смотрела на него; тень тревоги как будто мелькнула в ее глазах, хотя могло и показаться.
— В общем, я уйду, — сказал он твердо. — Я еще вернусь, конечно. — Он отлично знал, что не вернется, но от этих несчастных нельзя было уйти просто так, не поблагодарив, не оставив надежды. Может быть, они ждали кого-то вроде него, как ждут Мессию, — чем иначе объяснить их странное гостеприимство, их песню, которую, быть может, они пели только ради него? Нет, нет, он не мог уйти, не обещав вернуться. — Я приду потом, когда найду. Или не найду. Тогда и скажу тебе — нашел или нет.
Он встал, но она, оставаясь на земле, обеими руками поймала его руку и потянула вниз; она тянула слабо, но упорно, и на лице ее показалось умоляющее, слезное выражение — такое беспомощное и робкое, что еще немного, и у него опять защипало бы в носу.
— Надо, — сказал он. — Мне так надо, понимаешь?
Она отчаянно затрясла головой.
— Надо, — повторил Рогов. — Я тут у вас жить не смогу и там, — он махнул рукой в сторону далекого Кулемина, — тоже не смогу. Ты в городе-то бываешь? Хлеб иногда купить, пенсию за них получить?
Она кивнула.
— Ну, значит, сама все видишь.
Девушка опустила голову и отпустила его руку.
— Вставай, пойдем. — Он нагнулся к ней и заглянул ей в лицо. Выражение его было теперь странным — тупым, застывшим; глаза смотрели в землю, но вряд ли что видели. — Пошли, пошли. — Рогов тронул ее за плечо.
Медленно и неловко она встала и побрела за ним. Они вернулись в деревню, Рогов взял рюкзак, с порога поклонился старику и вышел. Девушка, как ватная кукла, стояла у косяка. Она не шелохнулась, когда он вышел. Словно костяк вынули, подумал он.
Кем он был для этих людей, да и людей ли? Чаемым принцем, за которого они отдали бы свою единственную спасительницу, свою последнюю радость? Или действительно тем пророком, с приходом которого они наконец смогли бы целиком спеть свою вечно обрывающуюся песню? Или здесь настолько отвыкли от людей, что в радость был каждый новый пришелец?
Рогов надел рюкзак, еще раз оглянулся и пошел к городу. Несколько раз он оборачивался с дороги: девушка стояла в дверях, старуха ковырялась в земле палкой. Он отошел уже метров на восемьсот, когда вслед ему от деревни вдруг донеслось глухое, жалобное мычание. Он посмотрел назад: к деревне брели коровы. Некоторые уже дошли до домов и стояли там, вытянув шеи ему вслед и беспомощно, жалобно мыча.
Он зажал уши и стремительно побежал прочь. Кто останется тут на два дня — вообще не уйдет отсюда. Но и когда Рогов, задыхаясь, перешел на шаг, а дома исчезли из виду, он все еще слышал тонкий протяжный стон и не знал, снаружи доносится он или вечно теперь будет звучать в его голове.
5
РЕКОНСТРУКЦИЯ-2
— Папы нет дома, — ответил ломающийся голос, и тепло, трогательно прозвучало «папа», сказанное этим юношеским баритоном. Остро толкнулась зависть, но сам виноват, сам бросил Мишку. — Он в командировке, будет через две недели. Хотите, Исаак Эммануилович, я маму позову? Она у соседей…
— Не надо, — сказал Бабель. — Я вечерком зайду и передам.
Нет, говорить с женой Козаева он не собирался, с его сыном — тоже. Показаться в Москве нужно было как можно меньшему числу людей из прежней жизни: ненужные расспросы и слухи только во вред. Он давно знал, что будет делать, выйдя из Чистого (что Чистое не вечно — не сомневался, сомневался только, доживет ли). Анонимность, полная безымянность, другой человек с другой судьбой. Его и предупредили: писать пишите, но помните: вы Тернович. У них там были забавные представления о писательстве и о говорящих фамилиях. Он никогда не позволил бы себе такой безвкусицы в повести о своих скитаниях: Тернович.
Заплатить только кое-какие старые долги. Предупредить, чтобы знали, как себя вести: в том, что как-то себя вести рано или поздно придется всем, он не сомневался. Первый эксперимент — тот, что поставлен над ними, — во время войны принес блестящие результаты, а война была не последняя: будет и еще, и скоро; не внешняя, так внутренняя.
Он вышел из будки и направился на почту — низенький, очкастый, незаметный в любой толпе; на круглом лице блестит нееврейский нос-пуговица, на плече брезентовая сумка.
В почтовом отделении пахло расплавленным сургучом, под двумя портретами кисла сонная девушка. Он купил конверт и к нему сдвоенный лист почтовой бумаги с изображением деревенского домика наверху. Перья были из рук вон, корябали бумагу. Он писал, как всегда, медленно, выбирая слова: не было гарантий, что не читают уже ВСЮ почту. С ним больше ничего нельзя было сделать, с ним и с самого начала мало что можно было сделать, — но вредить Козаеву не хотелось. Устная речь — другое дело, на словах он мог бы многое объяснить, теперь же приходилось быть осторожным. Письмецо отняло у него полчаса времени, один раз на него пристально взглянул старик, зашедший узнать, почему ему в ящик не положили «Гудок», который он вот уже двадцать лет выписывает, стыдно! — но, не найдя ничего интересного в круглом, по-безуховски небритом лице, кивнул каким-то своим мыслям и вышел. Бабель посмотрел ему вслед, подождал — и перо снова пошло повизгивать и царапаться (как женщина, которая нас не хочет, добавил бы он в юношеские годы).
«Милый друг мой, — писал он, ставя по неискоренимой привычке „мой” после „друг”, вообще любя постпозитивы, — милый друг мой, пишу коротко, вы поймете. Письмо это уничтожьте сразу. Я был на работе, трудной и сопряженной с опасностью. Не все можно рассказать. Будет время, и мы обо всем поговорим, как раньше. Мы тогда спорили с вами, есть ли замысел во всем, что происходит. — (Формулировка казалась ему достаточно обтекаемой, можно было понять и в метафизическом смысле, но Козаев поймет в буквальном, ибо разговоров явно не забыл.) — Мне кажется, что он есть, и потому не удивляйтесь, если и вас коснется судьба. Об одном прошу: соглашайтесь со всем, что вам будут говорить. Не упорствуйте. Помните, как мы предположили с вами: если не будет упорствовать никто, то общая участь, быть может, смягчится. Вы были правы, хотя и не буквально. Помните: упорствуя, вы никого не спасете. Мы никогда не знаем общего плана, можем лишь посильно не мешать ему. Я вернулся ненадолго, и никто не должен знать об этом отпуске. Предупреждая вас, я не превышаю своих полномочий и все же прошу никому не говорить об этом письме. Но если вы найдете нужным передать мой совет еще кому-то, это будет только к лучшему. Вы можете сказать, что получили его от надежного человека. Я знаю теперь, что определение это имеет ко мне кое-какое отношение.
Не грустите и будьте бодры, мы еще увидимся. Вспоминаю чудесную Валечку и милого Лешу и верю, что всякое горе минует вас. Но если участь многих окажется и вашей, — (он спросил себя, не слишком ли это ясно, и нашел, что не слишком), — знайте, что ничто не делается без смысла и учета наших свойств. Не случайна была и моя судьба, вовсе не столь безысходная, как можно было думать. Если же сейчас вам покажется, — (это был важный, тонкий момент, и его следовало как-то подчеркнуть), — что я передаю вам не свое мнение или склоняю вас к ошибке, вспомните мое обещание никогда не хитрить с вами. Я обязан вам, и помню это, и ценю сказанное слово. Если когда-то и в чем-то вы верили мне, если помните вечера в славном вашем доме, о котором я часто думал вдалеке от него, — прошу вас поверить и сейчас.
Обнимаю вас и верю — нет, знаю, — что впереди у нас много еще встреч и радостей, и родной наш юг еще увидит нас веселыми, жирными стариками, которым будет тогда что вспомнить. Ваш ребе Исаак».
Тут было два пароля: ссылка на жирных стариков (Козаев немало тогда забавлялся этой фразе) и «ребе Исаак», принятая в их разговорах шутливо-почтительная форма. Они должны были уничтожить любое сомнение.
Он вдруг с усмешкой подумал, что никогда не писал Козаеву. Общение их было устным, свободным от этикета письменной речи. Беседовали чаще всего наедине, не особенно поэтому заботясь об иносказаниях. Козаев был простой малый, Бабель любил цельных и ясных людей, не доверяя эстетам — обычно слабакам и истерикам. Но нехитрую тайнопись журналист должен был понять, не ясно только, мог ли еще поверить. Мало было теперь людей, которые бы чему-нибудь верили — особенно если речь шла о старых, давно не виденных друзьях. Прошлое отдалялось с каждым новым днем страха, с каждой бессонной ночью. Иногда Бабель жалел тех, кто прожил эти десять лет на свободе. Их беспрерывное и бессмысленное ожидание было страшней всякой пытки. Думал он подчас и о том, что мертвые жалеют живых, — но мертвые никого не жалели, это он знал наверняка.
Да, сегодня люди не верили, что они существовали и как-то действовали вчера и позавчера, время растягивалось, и сам он сомневался, что жил когда-то с людьми, не в тайге, не в Чистом. Но Козаев был не из тех, кто отказывается от прошлого, он видел это по немногим его публикациям, которые успел просмотреть на фронте и потом, в Москве. Конечно, ушла свежесть и радость и тот наивный задор, с которым все козаевские ровесники, толком не видавшие Гражданской, писали о пустынях, колхозах и самолетах. Наивный и радостный пафос странствий и освоений, детский их конструктивизм, недолгое упоение безобидным и благотворным, казалось, насилием над реками и пустошами быстро вытеснялись болезненной восторженностью, истерической экзальтацией самоуничижения. Тон как будто остался тот же — восторг и священная оторопь, но мощь была уже не своя, чужая, и восхищались все эти юные счастливцы уже не человеком как таковым, но вполне конкретным человеком, в котором словно слились все их таланты и воли. Козаев, пожалуй, еще продержался дольше других. Непостижимо было, как все эти первопроходцы и преобразователи за каких-то пять лет превратились в беспомощных, насмерть перепуганных детей, как повелители песчаных бурь сами низвели себя до песка: он и теперь не вполне понимал, как это сделалось. Никаким страхом нельзя было этого добиться — видно, работала другая закономерность. Стоило ощутить себя всемогущим, сделаться господином рек и дорог, как тотчас рождалась мечта и о самоподчинении. Нет господина, который тут же не сотворил бы себе другого, верховного господина, — наверняка его видел над собой и Сам, и Бабель не удивился бы, узнав, что к концу жизни (не может же она, в самом деле, длиться вечно) он думает удалиться в монастырь, препоручив ответственность за паству господину всего. Тот, кто более всех упивался собственной мощью, проходя безводной равниной или взлетая в облака с летчиком, затянутым в черную кожу, — тот был первым и в упоении собственным ничтожеством перед лицом власти и не лгал ни раньше, ни после. Не было иерархии, в которой хоть один участник пирамиды оказался бы свободен от чувства всевластия над обитателями нижней ступеньки и беспомощного преклонения перед хозяевами верхней, все звенья бамбукового ствола были намертво впаяны друг в друга, Козаев ни в чем не виноват.
Он заклеил письмо, надписал адрес, опустил конверт в ящик и вышел в умытую ливнем, посвежевшую Москву. Август сорок восьмого был горячий, душный, с частыми грозами. Только после них ненадолго и можно было вздохнуть. Так во всем. Как ни было погано в девятнадцатом году, а все-таки дышалось как никогда, и сквозь истончившуюся ткань почти исчезнувшего быта просвечивала изнанка, различались узелки. Он плохо смотрел тогда, глаза его слишком часто туманились жаждой оправдания, но дышалось, дышалось — вольнее, чем прежде и потом. Если бы возможна была эта волшебная свежесть без грозы! — но, сама служа грозе единственным оправданием, она не могла возникнуть ниоткуда.
Он шел по Москве и думал: почему в новой ее архитектуре разлито такое величие, а в литературе — такая невыносимая пошлость? Почему эти огромные кирпичи, сложенные в просторные здания, прекрасны и будут прекрасны даже на будущий вкус (может быть, на него-то и станут особенно хороши, очистившись от времени, его примет и наслоений), а такие же многопудовые громады нынешних эпопей из колхозно-индустриальной жизни вызовут только хохот?
Он вспомнил, как в Омске первым делом зашел в книжный магазин: ненавидя себя за это, он так и не нашел за всю жизнь ничего интереснее литературы. В Чистом новые книги были редкостью, не надо им было читать книг. Только после долгих и назойливых его просьб стали что-то присылать, но тут уже началась война и стало не до чтения. В Омске, конечно, не достать свежих журналов, но книжный выбор изрядный, солидный: он пролистал несколько суконных эпопей и понял, что за время его отсутствия изменилось немногое. Новый гений не родился из всего этого пламени, да и пламя оказалось не тем, что в девятнадцатом году. Из одного огня выпархивает феникс, из другого выскальзывает саламандра, из третьего вообще ничего не добудешь, кроме пепла и костей.
Скорее всего разгадка была в том, что во всех изобразительных искусствах, от живописи до кино, в котором он много халтурил в предвоенные годы, мертвая натура была прекрасна и величественна, а в литературе — единственном из всех искусств, имевшем дело с живой душой, — мертвечина оставалась мертвечиной. Все, даже музыка, было телом культуры, монументальным и музейным телом, в одной литературе дышала душа — и если переставала дышать, слово было только бесчувственной материей. Нечто подобное он еще в начале двадцатых понял об авангарде. Авангард был прекрасен в живописи, в архитектуре, в теории, но в литературе невыносим — нельзя было читать футуристов, немыслимо скучны были эпигоны Белого, так и сяк ломавшие язык. Это была мертвая масса, нечем вздохнуть. Поэтому он не любил романа, не верил больше в роман. Роман был домом новой постройки, многопудовым, каменным, с тою только разницей, что жили в нем такие же мертвые кирпичи под разными именами. Теперь надо было писать совсем коротко, он знал уже, как надо, но не спешил. Сперва уехать очень далеко, спрятаться.
Эренбургу он позвонил из уличной телефонной кабинки. Было странно, что столько всего изменилось в городе, а телефоны прежние. Пожалуй, ни в ком Бабель не был уверен так, как в Эренбурге: менялись те, кто мог ломаться, а этот всегда только гнулся. Вода принимает форму колбы, стакана, шприца, но форма сосуда не влияет на состав воды. Это свойство стоило уважать: он и в Париже, и у нас, и, верно, в первой своей загранице, году в пятнадцатом, когда они еще не знали друг о друге, был один и тот же.
В сущности, слово «еврей» ни о чем не говорит, оно еще шире, размытее, чем слово «русский». Есть иудей, есть жид, есть хасид, рабби, шлимазл, жовиальный одессит, есть несколько женских типов, которые он склонен был называть скорее по именам, ибо типы эти ему встречались, со многими был он близок. Но если был на свете еврей, именно еврей, чистый еврей, то это был Эренбург.
В нем доминировала единственная еврейская черта — точнее, сплав их, чудный синтез независимости и приспособляемости не только не исключающих, но обусловливающих друг друга. Он соглашался на все, прилаживался к любой среде — лишь бы сохранить что-то свое, совершенно от среды не зависящее. Бабель и сам затруднился бы сказать, что это было: вольномыслие? скепсис? жалоба? Печально-юродивое «нет», которое еврей говорит Творцу, тогда как все говорят только «да», тысячу раз «да» и «спасибо»? Бабель любил этот его анекдот, любил и всю эту книгу, в которой сквозь газетную скоропись проглядывала неодолимая тоска внутренней пустоты. Может быть, евреев гнали во все времена именно за то, что они догадались об этой пустоте и служили миру вечным напоминанием о ней; во всяком случае, бешеная их деятельность шла только отсюда. Все это — забалтывание бездны, заплетание ее нитями кропотливого и бессмысленного труда, вся цель которого была в том, чтобы забыть про отсутствие цели. Эту сосущую, свербящую пустоту чувствовали в них, и ей-то благодаря они были так неуловимы, неистребимы. Еврей на всем рисовал вопрос. Иудей знал, зачем живет, и чувствовал в тощих своих чреслах великую мощь Творца; одесский налетчик знал, зачем он живет, и даже иной шлимазл умудрялся выстроить себе мироздание по мерке; но еврей, истинный еврей, трусливый и независимый, неутомимый и робкий, знал, что ничего нет. Для него материя мироздания исчезла задолго до ошеломляющих открытий молодого века. Эренбург был такой еврей — лихорадочно-пустой, и за одно то, что никакому убеждению, никакой цельной системе не позволял он заполнить свою бездну, вечно носимую внутри, Бабель уважал его особо. Не важно было, что он пишет. Все, что он писал, только подчеркивало свистящую эту пустоту, как гипс, залитый в пустоты помпейского пепла, лишь яснее обозначал их.
Даже война ничего не изменила в нем, хотя сделала ему имя, настоящее имя, которого не сделали ни стихи, ни проза. Его фельетоны и передовицы, часто водянистые, всегда избыточные, потому только и читались, что он со своей вечной незаполненностью пытался понять всех: для него и немцы были люди, жалкие, обманутые люди, и потому чтение его статей было утешительно. Враги в его показе были не иноприродными существами, которых так боялись поначалу, а конкретные, со своими семьями и страхами курты и фрицы, и уж обычных-то людей нам, все-таки не совсем людям, грешно было не побить.
Бабель знал, что сам Эренбург к телефону не подойдет, не тот масштаб. Но знал он и то, что Эренбург в Москве: позавчера выступал на конгрессе, он всегда выступал на конгрессах, для того и держали. Ему все равно было, о чем говорить и с кем. Скулящая от огромности мировой пустоты душа его не принимала в этом участия.
— Вас слушают, — казенно сказал женский голос — секретарша или домработница.
— Скажите Илье Григорьевичу, что с ним хочет говорить Исаак Эммануилович, он знает, — быстро проговорил Бабель, не забывая поглядывать по сторонам маленькими, но зоркими глазами в круглых очках.
Эренбург, конечно, ничего не понял. Бабель услышал его ворчание.
— Илья, я в Москве и хочу вас видеть, — так же быстро сказал Бабель в ответ на его хмурое «Слушаю». Этой фразой — «Я в Москве и хочу вас видеть» — начинал он всегда их все более редкие разговоры; вечно один не заставал в Москве другого.
Эренбург осип от волнения, Бабель услышал, как он прочищает горло.
— Иса, — выдавил он со второй попытки, — Иса, я знал. Ничего не говорите. Или вы можете?
— Я могу говорить, но надо увидеться. К вам лучше не надо. Где и когда вам будет удобно?
— Может быть, у Герцена? — привычно спросил Эренбург, но тут же смешался: — Простите, я просто… я всегда знал, но сейчас стал совсем дураком от неожиданности.
— Ильюша, вы неисправимы. И я даже рад, что вы так неисправимы. Вы забыли, что я и раньше никогда не ходил к Герцену. Если вас не смущает такая перспектива, встретимся на Гоголевском бульваре, у фотоклуба. У вас ведь теперь автомобиль с шофером?
— Да, — ответил Эренбург с гордостью, которую не успел спрятать.
— Так оставьте ваш автомобиль где-нибудь в начале бульвара и подходите пешком. Мы с вами на этой лавочке однажды сидели, помните, когда встретили старуху…
— Господи! — воскликнул Эренбург. — Он помнит старуху! Скажите, но где вы остановились?
Голос его ничуть не изменился, и такая же, почти женская, наседочья забота звучала в нем иногда.
— Мне останавливаться незачем, — сказал Бабель. — Если есть дела, отменяйте: я завтра уеду, а поговорить надо.
Он действительно ничуть не изменился, и та же нераздельная смесь трогательного и отталкивающего, трогательно-отталкивающего была в нем. Это сочеталось, как полет и шарканье его походки — хлопотливая устремленность вперед. Так же шаркали отступления в его романах, хороших репортерских романах, испорченных потугами на эпос. И так же он говорил «Иса». Всегда хотел быть немного европейцем, или азиатом, или кем угодно, но только не тем, кем был. Вода искала сосуд, боялась пролиться… Однажды даже Павленку назвал Пьером — тот дернулся, как дернулся бы русский рабочий, предложи ему собственная жена французскую любовь. Иса — это было скорее по-кавказски, угадывались бурка, шашка, словно намек на кавалерийское прошлое.
Когда-то на этой же лавке, шестой от храма Христа Спасителя, сидели они с ним, только что посетив «Землю и фабрику», выпив чаю в кабинете уютного, по-хохлацки располневшего Нарбута, обреченность которого как-то стушевалась и заплыла, перестала напоминать о себе. (Он знал про Нарбута, его взяли раньше; думал спасти жену, подписал все и выжил бы, но он был калека, а у калеки шансов не было. Калеке надо было стоять до конца, терять нечего. Впрочем, много ли знаем мы о том, что делают с другими?) Тогда, в апреле, звонким и блещущим днем они вышли из «ЗИФа», что располагался на Варварке, и побрели, беседуя, благо делать было нечего, по Бульварному кольцу — до «Художественного» и дальше; здесь присели, и Эренбург закурил отвратительно зловонный «Норд». Он и курил быстро, жадно и так же ел и не мог наесться.
Шел разговор, чуть ли не первый у них настоящий, — Илья, конечно, играл немного в ученика, подшучивал, обращался «мэтр» (Францию любили оба). Мимо спешили какие-то счастливые люди, гулко щелкали копытами лошади, пахло навозом, землей, мокрой корой, — но тут напротив них остановилась высокая грузная старуха, явно из бывших, хотя такое же величавое достоинство видывал он подчас и у самых простых крестьянок. Она остановилась, пристально вгляделась и сказала неожиданно высоким для ее фигуры голосом:
— Вы думаете, мы всю жизнь будем за вас платить? Нет, любезные, сперва мы за вас, потом вы за нас. Так колесико и движется.
Оба они смутились, хотя Эренбург и крикнул в ответ что-то дерзкое: мол, пошла вон, карга, мы по субботам не подаем, — но настроение было испорчено надолго. Не в обиде на жидов было дело, понял потом Бабель. Колесико действительно так и двигалось, только ускорилось до того, что между «ними» и «нами» почти не осталось разницы.
Теперь они стояли перед той же лавкой; Эренбург неуклюже обнял его и сразу отстранился. Бабелю было это больно. Он совсем было позабыл при виде не меняющегося друга, что сам-то теперь построен из другого вещества, людям неуютно рядом с ним. Нет, к Тоне нельзя ни в коем случае…
— Вы совсем вернулись? — спросил Эренбург, чтобы заполнить паузу.
— Я был не в лагере, — ответил Бабель, — была одна работа, она и есть, она еще не кончена.
— Рудники? — с ужасом спросил Эренбург. Он, как всегда, знал все слухи.
— И не рудники. Будет время, я скажу вам. Как вы, Ильюша, чтбо вы? Я мало знаю о вашей жизни, хотя много читал…
— Последний роман не читали? — оживился Эренбург. — Думаю, стоящий. Впервые за много лет почувствовал, что дал Европу, живую Европу. — (Выражения типа «дать» или даже «дать вещь» остались от конструктивистов: тот же производственный подход, делатели вещей, дежурная просьба о включении литературы в пятилетний план, чтобы потом отчитаться…) — Но что я! О себе говорите, о себе! — И он стеснительным жестом погладил рукав бабелевского пропыленного пиджака.
Бабель покачал головой, глядя поверх очков. Ильюша не менялся, и не менялось все кокетливое, комическое, неприятное в нем. Впрочем, одно неприятное и не меняется, спасибо ему, низкий поклон! Что в нем-то самом изменилось, кроме страсти все за всеми замечать? Читал ли он последний роман! Допустим даже, что там, где он был (мало ли какие бывают опасные задания), у него находилось время и возможность читать советские новинки, — но начать разговор с этого… Эренбург и у известной стенки спрашивал бы целящихся, читали ли они последний роман и что о нем думают. Проклятое ремесло, заставляющее считать свои буковки смыслом и оправданием мира. Люди, люди, что с вами сделаешь! Как говаривал один его неслучившийся персонаж, все дожидавшийся очереди, но так, кажется, никуда и не вставленный, — гомельский сапожник, нещадно колотивший ученика: «Сколько ни колоти, толку не выколотишь. Если бить мясо, так можно сделать отбивную, но осетрину вы уже не сделаете. Если бы наверху это понимали, так все давно бы уже было иначе. Но если все только гладить и облизывать мясо, то и отбивной не получится», — добавлял сапожник. Что ж, в словах его был резон. Интересно, какие у него вырастали ученики. Скорей всего как у всех — из имеющих склонность к ремеслу толк получался, из остальных выходили мученики.
— Ильюша, — помолчав, заговорил Бабель, — я не могу вам всего рассказать, но многие догадки наши были верны. Я вижу, вас узнают. Пройдемся, чтбо сидеть у всех на виду.
— Ждет машина, — предложил Эренбург. — Едем ко мне?
— Нет, не нужно. Погулять хочу, давно не был в Москве.
Они встали и чинно пошли по бульвару, свернули на Сивцев Вражек — там меньше было народу, — и Эренбург закурил; он курил теперь длинные, изящные папиросы с золотым ободком, из коробки с надписью «Советская Украина». Вероятно, их подарили ему на каком-то юбилее советской Украины. Он порывался заскочить в маленький книжный магазин на Арбате, купить Бабелю свой последний роман, но Бабель спешил. Он не забывал поглядывать по сторонам: нет, слежки все не было.
— Вы хотя бы пишете там, Иса? — спросил Эренбург.
— Пишу, пишу. Я напечатаю скоро. Но позвал я вас не для того, чтобы говорить о литературе. Я вас должен предупредить: вас могут взять.
Лицо Эренбурга побелело, колени подогнулись. Странно, что он до сих пор так боится.
— Я знаю, — пролепетал он.
— Не вас лично, — поморщился Бабель, — взять могут любого. У вас столько же оснований бояться, как у всех. Я только хочу сказать: если вас возьмут, подписывайте все. Не больше, чем вам предъявят, но и не меньше. Рассказывайте, кайтесь, придумывайте подробности. Они не очень хорошо умеют придумывать подробности. Помогайте следствию, вы же писатель. Главное — не упорствуйте, что ни в чем не виноваты. Будут пытать, а конец все равно один. Если во всем сознаетесь, что было и чего не было, поедете в лагерь, ну, дадут вам пять или семь… Выживают люди.
— Я знаю, — кивнул Эренбург, — Заболоцкий вернулся… Я думал, что и вы вернулись…
— А он вернулся? — оживился Бабель. — И что, печатается?
— Да, у него взяли два стихотворения, чтобы разругать. Он теперь долго не высунется. Переводит в основном. Переменился очень, постарел, худой…
— Ну, худой — не страшно. А то совсем был поросенок. Видите, пишет… Главное, помните: если вас берут — это не значит, что вы провинились. Это значит, что вы нужны, что идет проверка — и надо соглашаться, понимаете, соглашаться. Вы, может быть, думаете, что меня подослали. Нет, Ильюша, хотя я не знаю, какие вам дать доказательства. Поверьте мне, ведь вы знали меня.