Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Оправдание - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он отметил про себя это «знали» в прошедшем времени и подумал, что его язык умнее его.

— Я думал, вас нет больше, — тихо сказал Илья.

— В известном смысле нет, то есть здесь нет, в литературе нет… Ну, в литературе давно не было — так, обозначался, чтоб не подумали, будто совсем потерял дар речи. Я ведь не писал ничего, вы знаете? Роман, новый цикл — все вздор: было тридцать папок начал и концов, набросков, цельного куска ни одного. Я только там опять начал писать, там много любопытного.

— Вы — там? — мотнул головой Эренбург, указывая куда-то, где, видимо, рисовалась ему заграница.

— Нет, я внутри страны, тоже дел хватает. Был во время войны в Белоруссии, был в Польше, прошел по старым конармейским местам… Думаю сделать добавления в книгу, — легко соврал он, хотя про Белоруссию и Польшу — правда: был туда заброшен, организовывал партизанский отряд. Отряд действовал удачно, много деревень пожгли за его удачные действия. — Я немного знаю вас, Ильюша, и люблю, поверьте мне. Именно поэтому я не говорю вам всего, легкая, открытая вы душа. Вы ни одного услышанного слова не можете удержать в себе: бурлите, клекочете. Иногда надо поверить на слово. Меня к вам не подсылали, я не агент, не шпион, я не работаю в разведке. Я был довольно близок ко всем этим делам, ходил в известные дома, но их человеком никогда не был, вы знаете. Мне только хочется вас избавить от лишних мучений. Многие из тех, кто упорствовал, спасли себя, купили жизнь. Так купил ее и я, хотя заплатил подороже, чем надо: она не стоит столько. Я не признал ничего. Но вы до конца не выдержите, а тех, кто сдается на полпути, не ждет ничего хорошего. Поэтому я говорю вам: сдавайтесь сразу. Этим вы ничего не измените, никого не предадите. Сами не называйте имен, но если они про кого-то спрашивают, значит, человек уже на карандаше и вы не навредите ему.

— Вас спрашивали про меня? — снова бледнея, прошептал Эренбург.

— Про вас — нет, — соврал Бабель. — Но слушайте дальше, я перехожу к трудным вещам. Они берут не для того, чтобы осудить. Они просто расставляют людей по местам, потому что только так можно проверить, кто к чему годен. Им кажется, что такой предельной проверкой можно правильно разделить общество. Молоку, верно, тоже несладко в сепараторе, а? Раньше был принцип: кто сколько сделает; потом пришли суровые времена, и они придумали принцип: кто сколько выдержит. Тех, кто выдержит все, они используют, тех, кто ломается, — выбрасывают; правильнее всего поведут себя те, кто сразу откажется играть в эту игру и предоставит им наговаривать на себя что вздумается. Такие получат по пять или семь лет и вернутся.

Они шли мимо школы, в которой заканчивались приготовления к началу осени: дети, уже вернувшиеся с каникул, подметали площадку перед входом и собирали ветки, другие украшали лозунгом вход, два мальчика красили решетки.

— А что, девочек теперь не берут на субботники? — спросил Бабель. — Берегут?

— Вы не знаете? — вопросом на вопрос ответил Эренбург. — Теперь обучают раздельно. Где же вы все-таки были, что не знаете таких базовых вещей?

— Там детей не было, — вздохнул Бабель. — Вы не думайте, Ильюша, — это же отдельный, особенный мир, в нем своя иерархия и множество провинций. В аду есть истопники, есть наблюдатели и есть грешники. Я думаю, грешникам лучше всего. Их помучают, очистят от грехов и выпускают. А истопникам и наблюдателям торчать там вечно. В аду лучше быть гостем, чем хозяином, вы не находите?

— Пожалуй, — как бы нехотя согласился Эренбург. — А вы меньше изменились, чем кажется. Я хотел бы почитать, что вы пишете.

— Почитаете, — пообещал Бабель. — Но если я действительно мало изменился, вы поверите мне и не будете играть в их игры. Знаете, что самое главное? Главное — не принимать их условия. Я пытался это делать тут, но там не сразу сориентировался. Ведь они действуют как? Я тоже не сразу это понял, но теперь могу примерно сказать: главное — они хотят, чтобы вы играли по правилам. А сами могут делать что угодно. Они хотят, чтобы вы были последовательны, а сами сделают свою прямую такой извилистой, что вы концов не найдете. Главная задача — повернуть так, чтобы вы были не правы. Так будьте не правы с самого начала — тогда с вами уже никто не сделает ничего.

— А вы? — спросил Эренбург. — Как было с вами?

— Я — другое дело, — неохотно отвечал Бабель, — я думал сначала, что если упереться, то можно их заставить пойти на попятный. В результате они сохранили мне жизнь, дали даже работу, но это только мой вариант, другим он не годится. Они все равно возьмут свое. Если вы выдержите все, — предположим такой немыслимый случай, — они заставят вас делать все, что угодно, думая, что вам теперь все равно, раз вы железный. И вы будете это делать ради них. Все, что вы делаете, будет ради них, в том-то и штука. Вы все равно не поймете сейчас, о чем я говорю. Поэтому просто послушайтесь и сразу признайтесь: тогда они по крайней мере не смогут сначала мучить, а потом использовать вас.

— Нет, я пойму, — неожиданно сказал Эренбург, — я давно догадываюсь. Знаете, Иса, это к лучшему, что вы сейчас не в Москве и что вас вообще не видно. Я знаю по некоторым признакам… и говорят… — Он приблизил губы к уху Бабеля и зашептал с лихорадочной быстротой: — Скоро возьмутся за нас. Будет государственный погром.

Бабель в изумлении посмотрел на него поверх очков. Он не совсем еще разучился удивляться.

— Очень интересно.

— Да, да… Они готовят большой погром, мы уже не смогли напечатать книгу о фашистских зверствах на оккупированных территориях, уже считается, что победил один русский народ… Они начинают издали, но метят в нас. Сначала ругают Запад, потом преклонение перед Западом… я знаю, знаю. Следующие будем мы. Может быть, это тоже испытание — в конце концов, он семинарист, он мог читать, что Бог испытывает свой народ. Но скорее всего мы ему просто надоели. Я думаю, вы преувеличиваете, говоря про испытание. Вас одного могли оставить в живых чудом, вспомнить заслуги, талант… Может быть, им нужен свидетель их небывалых дел, когда можно будет рассказать… Они же так любят дарить писателю бесценный опыт. Но здесь все будет без испытаний, они просто возьмут и натравят на нас остальных, — (он даже тут не сказал «русских», он любит русских, подумал Бабель). — Вы знаете, это легко.

Насчет испытания Бабель разубеждать не стал. Ни к чему рассказывать про Чистое: не запрет, но стыд подсказывал ему молчать о поселке. Вообще говоря, идея разобраться с евреями была по-своему красива, была роскошной иллюстрацией той непоследовательности, которая составляла главное условие всех побед. Только что мы спасли еврейский народ и тут же показали ему, кто теперь Бог Израиля. В этом внезапном повороте чувствовалась почти библейская мощь. Значит, рассортировать евреев, сделать отряд НАШИХ евреев… остальных можно в пыль — ненадежный сорт… Черт, может, они это смекнули, глядя на меня? Я ведь был у них на хорошем счету, говорили, что такого подрывника поискать… Да, что бы ты ни делал, всегда играешь в их игры. Но с другой стороны… с другой стороны, тут была последовательность особого рода — последовательность неумолимого, самого точного выбора; он знал ее за Верховным и сейчас опять поразился его чутью. Отбирать из уже избранных, отфильтрованных веками гонений, закаленных тысячелетиями скитаний… странно, что он не начал с нас, но поначалу еще надо было соблюдать видимость всеобщего равенства. Теперь можно переходить к нам; да, да, прицел был таков с самого начала. Как странно, что даже в худших своих предположениях я до сих пор не поспеваю за ним! Все дело в том, что он всегда играет на повышение: не успеваешь научиться жить без одной руки, как тебе обрубают ноги…

— Я не исключаю, — медленно проговорил Бабель, — хотя не знаю всего. Но думаю, что мой совет верен и в этой ситуации. Кайтесь в любых грехах.

— Как Бухарин, — прошептал Эренбург еле слышно.

— Бухарин — отдельный случай, сам из них, — быстро ответил Бабель. — Бухарин был ближний круг и так легко сломался, им это казалось предательством. Остальные — совсем не то, их не убивали. И вас не убьют, не та вы шишка, чтобы они считали вас своим. А если убьют — надо иметь в виду и такой вариант, его всегда надо иметь в виду, — вы по крайней мере умрете человеком. Не животным, ползающим в своих испражнениях, а человеком.

— Человеком?! — возмущенно переспросил Эренбург. — Все признать, оговорить себя — это вы называете хорошей смертью?

— Хорошей смерти не бывает, — улыбнулся Бабель. — Бывает плохая и очень плохая. Та, о которой я говорю вам, — не худшая.

— Иса, вы живы? — спросил вдруг Эренбург. — Мне кажется, что вас послали не они, а какая-то, — он усмехнулся, — более высокая инстанция.

— Это опасное заблуждение, — сказал Бабель. — Чрезвычайно опасное. Большой наш порок, что мы все время думали, будто они имеют какое-то отношение к более высокой инстанции. Будто она посылает нам что-то через них. Нет, Ильюша, у них свои промыслы, а там — свои.

— Там мы тоже всегда проигрываем, — скептически улыбнулся Эренбург.

Он был все тот же Эренбург, трусливый, но говорящий «нет»; очень может быть, что и «нет» свое он говорил из трусости, не желая признать правоты за кипящей, кровавой, огненной лавой жизни, — но за этой лавой и не было никакой правоты. Надо ли было вариться в ней всю жизнь, чтобы понять это? Не всегда надежный, тщеславный, как все данники их постыдного литературного дела, он во всех компромиссах сохранил свое отрицание — такое отрицание, что на фоне его было все равно, к чему приспосабливаться. Да, это был все тот же Эренбург, но они не виделись десять лет, и он понял теперь, как все-таки любил его, бедного.

— Не думаю, — ответил Бабель. — Там мы проигрываем не всегда. Ну, поговорим позже.

Странно, что Илья не победил еще в себе страха. Не дай Бог, чтобы страх этот из него выбили следовательскими кулаками. Пора было идти. Бабель не знал, увидятся ли они еще, но почти не сомневался, что Эренбургу придется идти по своим кругам: кажется, он сделал все, чтобы дать ему шанс на спасение. Страшно было отпускать его туда, но и прятать некуда.

— Вас они не убьют, — вдруг успокоил его Бабель. — Вы слишком фигура, чтобы вас убить, сделать врагом. Вы им нужны будете живой. Сделайте, как я сказал, и будете живы. Это я говорю вам верно. Ну, свидимся.

Он быстро и неловко обнял Эренбурга и пошел прочь.

— Иса! — крикнул Эренбург вслед. — Вы появитесь еще?

Он обернулся, кивнул и ускорил шаг.

Только одного еще человека надо было повидать непременно, и человек этот был Олеша — чудом уцелевший, обреченный еще в тридцать седьмом. Все, кого Бабель в тех кругах знал, прозрачно намекали: Олеша ведет себя неправильно. Одно время Бабель думал, что это хитрость (он во всем тогда видел многослойную, сложную хитрость, пока не догадался, до чего все просто). Многие думали, что Олешу, со всеми его ресторанными филиппиками и салонной фрондой, не трогали именно из-за этого: ходил в осведомителях… Но в осведомителях он не ходил. Бабель был уверен на протяжении своей жизни в пяти-шести друзьях, из них до сего дня дожили трое, двоих он уже предупредил.

У Олеши телефон сменился, но Бабель знал, где можно найти друга. Был никому не ведомый шалманчик у Белорусского вокзала, туда Олеша ходил во дни безденежья. Судя по атмосфере, дела его не могли быть блестящи. Это до войны он хаживал в «Националь». В сущности, предупреждать его было ни к чему: он был теперь, видимо, почти руина, таких не брали. Разрушать себя он начал давно и целенаправленно, вообще был педантом, и это был лучший выход: опередить на ход, успеть раньше, чем тебя разрушат они. Его потому и не взяли в тридцать восьмом, что, по сути, уже и в тридцать шестом-то нечего было брать. Эренбурга Бабель уважал за самосохранение, Олешу — за самоуничтожение, в котором он опередил собственную судьбу. Такая игра дорогого стоила.

Бабель успел выпить две кружки пива, стоя за грязным мраморным столиком. Неопрятный старик, сутулившийся рядом, предложил ему вяленого леща, Бабель поблагодарил и взял. За окном стал сеять дождь, уже не тот, что утром, — буйный, освежающий, — а мелкий, тихий. Бабель не услышал, а увидел его косой пунктир на стекле, которое с каждой минутой мутнело и синело. Бабель никогда не понимал, как можно написать московский пейзаж: в московском пейзаже не было красок.

Олеша пришел к девяти вечера, уже пьяный, в грязном черном пальто, несмотря на теплынь: пусть дождь, но не ходить же летом в этом убожестве! Первый признак разрушения — все время мерзнешь: все виденные Бабелем бродяги и старые, потерявшие удачу воры были в сальных тряпках, облезлых кацавейках. Олеша постоял на пороге, выискивая знакомые лица, увидел Бабеля и без тени изумления или страха направился к нему.

— Здравствуйте, Бабель, — сказал он.

Старик рядом кивнул Олеше и не обратил ни малейшего внимания на произнесенную фамилию: был поглощен своей рыбой.

— Хорошо, что вы пришли. В последнее время все такая дрянь ходит. Вчера был Авербах.

Авербах подписал все, оговорил тьму народу, каялся, но его пощадить не могли: своих не щадили. Дали власть, а он не оправдал.

— Ходит кто попало, — продолжал Олеша, не делая пауз для возможного ответа собеседника. Он давно привык работать в режиме монолога: некому было поддерживать блестящий разговор, и не призраку же предоставлять слово для ответа. — Был Воронский, был Дементьев. Мейерхольд никогда не придет, он мне не может простить, что я не защитил Зину. Что же я мог? Маяковский не ходит, он верил в меня, а я не оправдал его надежд. Но то, что я делаю здесь, тоже искусство.

Это было немного театрально, но, в общем, неплохо. В конце концов, лучше, чем эпопея. В некотором смысле он изобрел новый жанр, но в нем мог работать только сам. Хорошо, что меньше стало метафор: они отвлекали от сути и резали глаз, в то время как основной язык, язык чувств и характеристик, был бедноват. Олеша умел сравнить так, чтобы было видно, как он умеет сравнить, но не так, чтобы было видно предмет.

— Неплохо, — честно одобрил Бабель. — Но надо записывать, или это умрет с вами. Может быть пьеса, монопьеса. Вы один говорите со всеми, их не видно, зритель видит только вас, но для вас они реальность.

— Я остыл к театру, потому что мне не нравятся его люди. — Олеша достал из кармана ополовиненную чекушку и прикончил в один глоток. — Я любил Мейерхольда, но он бросил меня. У Мейерхольдов было так: они брали человека, приближали к себе, делали своим, а потом выбрасывали, потому что увлекались новым. Я должен был к этому готовиться, но я — другое. Лисица знает множество вещей, еж знает одну большую вещь. Я всю жизнь думаю об одном и том же — о моем праве на жизнь. Мейерхольд думал о тысяче разных вещей, и я быстро наскучил ему. Я наскучил всем, а вы меня терпите только потому, что вас тоже интересует одна большая вещь. Вас интересует гибель, а я гибну. И вы смотрите.

— Я бы даже сказал — любуюсь, — ответил Бабель, действительно любовавшийся.

— И что, узнали вы там наконец, как это бывает?

— Как это бывает, я знал и здесь. Но что это такое, не понял до сих пор. Самое обидное, что ты и там этого не понимаешь. Более того: чаще всего даже не замечаешь, в какой именно момент это с тобой происходит.

— Но вы в раю? Я надеюсь, что вы в раю.

— Нет, друг мой, все не так просто.

— Минуту, минуту… Это интересно. Вы подождете, пока я возьму себе пива?

Бабель хотел было попросить, чтобы он взял и ему, но понял, что это будет нарушением правил, и молча кивнул. Олеша вернулся с двумя кружками, обе поставил перед собой и тщательно сдул пену с первой.

— Ну так продолжайте. Вы начали про рай.

— Я не был еще в раю, — ответил Бабель. — Был в аду, поварился там, надоел всем. Полагаю, что главные грехи мои искуплены. Теперь я в чистилище — какой-то полусвет, столы, кружки… Сегодня ночью меня переводят в рай.

— Остро… — Олеша взглянул на него исподлобья. — Из вас не выварили яда в вашем аду. Если это чистилище, то здесь неплохо. Пиво только дрянное, но оно везде теперь дрянное. Все теперь дрянное. Раньше было качественнее: и мучители, и мученики, и пытки. Теперь так себе, отрабатывают жизнь спустя рукава…

— Имеете двадцать копеек, — сказал Бабель.

— Нет, нет, меня тоже коснулось это обесценивание. Разве так я говорил раньше? Впрочем, вы не помните, там, говорят, отмирает память…

— Врут.

Олеша его не услышал — шел новый монолог:

— Но я еще могу придумать сюжет. Хотите сюжет? Вам все равно не пригодится, но если вдруг в раю потянет писать — берите. Некий изобретатель… психолог… вдруг открывает, что каждого человека можно свести с ума, подобрав к его рассудку особый код. Сказать несколько слов, и вы ребенок, или маньяк, или растение — без чувств, без мыслей… Он забавляется, подбирая эти ключи, изучая биографии, ставя опыты… И знаете ли, что выясняется? Чтобы девушка, чьей любви он домогался, утратила всякую волю к сопротивлению, ей надо прочесть древний воинственный гимн — настолько сильна ее ненависть, настолько тверда воля. Гимн войдет в резонанс с ее ненавистью, как рота солдат с мостом, и сопротивление рухнет. Но самое странное, что надо сделать, чтобы свести с ума местного тирана. Надо прочесть ему детскую считалку: эники-беники ели вареники. Ведь он дитя, всего только обиженное дитя… Самые страшные существа в мире — обиженные дети. В сущности, я всю жизнь только тем и занимаюсь, что ищу такие ключи, но пока свел с ума только себя самого…

Старик, предложивший Бабелю вяленого леща, в испуге взглянул на Олешу и, не допив кружки, с неожиданной для него быстротой вышел.

— Вот еще один, — улыбнулся Бабель.

— Да, я мог бы написать это… но теперь большие вещи уже не для меня. Я могу теперь писать только крошечные кусочки — по одной, по две фразы. Это конец, распад. — Олеша сделал огромный глоток.

— Вы напоминаете мне птицу, — по привычке оглянулся Бабель. — Вы напоминаете мне птицу, которая научилась летать и жалуется, что не может больше ходить. Зачем писать романы? Это мертвый жанр, жанр детства человечества. Посмотрите, все уменьшается, стремится к миниатюре. Мы доживем еще до переносных радио, до крошечных пишмашинок, которые сами бегают по листу, управляемые, может быть, движением вашего глаза… Литература сведется к рассказу, а рассказ — к слову, знаку. Пишите свои отрывки, составьте из них книгу, и это будет книга вашей жизни.

В глазах Олеши, впервые за время разговора, загорелась надежда.

— Вы думаете? — спросил он.

— Думаете вы, — ответил Бабель. — Я только выражаю ваши собственные тайные мысли.

— Но что, если вы живой? — спросил Олеша. Как все настоящие, законченные алкоголики, он ненадолго трезвел от выпитого, чтобы потом окончательно обвалиться в беспамятство.

Бабель опять усмехнулся: забавно. Эренбург боялся, что он мертвый. Олеша боится, что он живой.

— Я вам подарю сюжет для пьесы. — Бабель снова оглянулся. — Разговаривают двое, и каждый уверен, что собеседник мертв. В некотором смысле оба правы. По крайней мере можно ничего не скрывать. Это единственная форма откровенного разговора.

— Слушайте, — сказал Олеша с неожиданно жалобной нотой в голосе. — Почему меня не берут? Я что, полное ничтожество?

— Будет вам, — успокоил его Бабель. — Это не критерий. А насчет книги отрывков правда подумайте. Я с удовольствием прочел бы ее. Мне пора. Будете в Одессе, заглядывайте.

— Так вы в Одессу?

— Думаю, да, — сказал Бабель. — Какой еще рай они выдумают, кроме Одессы? Впрочем, знаете, иногда я думаю: а вдруг и в раю все то же, только более высокого порядка? Опять кого-нибудь убивать… Мне начинает даже казаться, что у вас в чистилище лучше. Как на ваш вкус?

Но Олеша уже не ответил ему. Кратковременное оживление прошло, взгляд его сделался бессмысленным, нижняя губа безобразно отвисла. Красивого разложения не бывает. Бабель положил под его кружку несколько купюр и вышел в дождь.

Наутро Олеша проснулся и смутно припомнил разговор. Приходил Бабель, да; подсказал идею с книгой короткой прозы… Но Бабеля давно нет. Это говорил его собственный больной рассудок, ведь слова его галлюцинации — его слова. Значит, мозг нащупал выход. Надо только писать каждый день, пусть хоть строчку, но каждый день. Он так и думал до конца дней, что сам это изобрел.

Поезд в Одессу отходил с Киевского вокзала в двадцать три пятнадцать. Бабель взял билеты еще с утра, дел в Москве больше не было, он не спеша добрался на троллейбусе «Б» до Смоленской площади и пешком перешел Бородинский мост. Вокзальная площадь была перегорожена: строилось метро. Он подходил уже к башне вокзала, когда услышал сзади окрик:

— Майор!

Народу в этот час было мало. Окрик мог относиться только к нему, надежду следовало оставить. Майора он получил после Кракова. Обернулся.

— Большой город, а не разминешься, — сказал Сутормин.

Сутормин попал к нему в группу в конце сорок третьего, когда набора в Чистое уже почти не было. Серьезный был малый, потому и взяли.

— Здоров, лейтенант, — сказал Бабель.

— Куда собрался?

— Что мне тут делать, я на родину поеду.

— А жена, дети?

— Сын давно с другим папой, жену пугать не хочу.

— А я гуляю, майор. Тут в вокзальном буфете до утра наливают, икорка, культурненько… Слышь, пошли бы опрокинули грамм по двести.

— Не могу, поезд скоро.

— А… Ты понимаешь, я уж думал — все, ничем меня не возьмешь. Но тут гулял я сегодня по Москве и вдруг вижу — он! Который сдал-то меня тогда. Я знаю, он донес, больше некому. Особист, конечно, не говорил — кто; там вообще разговоры были короткие. Но я-то чуял, я о многом только с ним говорил. Может, письма еще… но письма я аккуратные писал. И представляешь — идет гладкий, в форме, остался, стало быть, в армии… Еще стихи мы с ним друг другу читали, ты представляешь? Я много стихов знал… Идет прямо мне навстречу, а? Я юркнул в будочку телефонную, там стою, и тут словно кто взгляд его направил — как упрется в меня! Слушай, побелел весь. Тут-то у меня сомнений не осталось: все, точно он. Он донес. Я его подманиваю, а сам глазами шнырк-шнырк: если народу много, так никто и не заметит, как я его… Конечно, хорошо бы помучить, чтоб понимал, но где ж ты его помучаешь? Со мной не пойдет никуда, тоже не дурак… А так бы я его аккуратненько положил, подруга-то верная вот она. — Сутормин сделал неуловимое движение, тоненько блеснуло лезвие. Эти штуки он умел хорошо. — Ну вот. А он как дернет от меня… Думаю, уклался, не иначе. Теперь гуляю. Имею я право, майор?

— Имеешь, лейтенант, — ответил Бабель. — Имеешь, Костя.

Он мог теперь назвать его по имени. Сутормин слишком мало пробыл в Чистом, он был еще слишком живой, в нем жива была ненависть и смешной дух мщения. Никому нельзя отомстить: все, кто был там с довойны, это понимали.

— Пойду я, — сказал Бабель. — Ты бы подругу-то не распускал.

— А кто меня теперь тронет? Мы ж неприкасаемые. Отслужили. Дальше Чистого не пошлют.

— Пошлют, Костя. — Бабель прямо посмотрел в его сплошь черные, чуть навыкате глаза. — Никто ни на что не посмотрит, и вся их благодарность — может, сразу шлепнут. Ты думаешь, у тебя здесь индульгенция лежит? — Он хлопнул его по нагрудному карману. — У тебя, может, здесь смертный твой приговор лежит.

— Индуль… что?

— Ладно, Константин, передо мной-то не играй. Я своего брата книжника за версту чую. Это там мы еле говорили — поди-подай, целься-пли… Ты ведь вузовец, верно?

— Догадлив, майор. С исторического.

— А если с исторического, так вдвойне должен все понимать про их благодарность. И мой тебе совет — уезжай из Москвы подальше. Мама жива?



Поделиться книгой:

На главную
Назад