17 января 1993 года я трясся в «уазике», который вел глава администрации Ельнинского района Смоленской области Тимофей Васильевич. А вокруг были заметенные поля да бесконечные березняки, деревни попадались редко, и новые избы в этих деревнях особенно бросались в глаза, потому что был этот край опустошен и заброшен, беден и неуютен, как и вся наша Великороссия, центр кристаллизации русского народа, безумным и безнравственным решением сверху превращенный в пустынную, обезлюдевшую часть суши, названную Нечерноземьем. Здесь много лет укрупняли и разукрупняли, начисто сводили обжитые места и перепахивали кладбища, что-то начинали и не заканчивали, забывая о людях, как забыли Фирса в заколоченном доме. И эти всеми забытые Фирсы обоих полов тихо и покорно доживали свой век, и дети здесь были редки, как великодушие в наши дни. И если в Ельнинском уезде сто лет назад проживало 142 250 душ обоего пола, то теперь доживает 19 тысяч.
– В селе Высоком церкви нет и никогда не было, – сказал мне по дороге Тимофей Васильевич. – Ближайшая церковь – в селе Уварово, и ваш дед мог быть похоронен только там. Однако церковь была закрыта в начале восьмидесятых годов, начала действовать недавно, архивы неизвестно где, но будем искать.
Уваровская церковь оказалась маленькой, приземистой и старой, конца XVIII – начала XIX столетий. Кладбище за нею существовало, но ни крестов, ни могил не просматривалось под сплошным снегом: здесь давно не хоронили, и никто не навещал своих близких. Мы попали к концу службы, что шла в наспех отремонтированном правом приделе, прихожан оказалось на редкость мало, и в основном старушки. Пожилой священник приехал недавно и ничего не знал. Я стал толковать что-то о народнике Алексееве, но Тимофей Васильевич перебил меня:
– Ну, а тут-то кем был ваш дед?
– Помещиком, – со всей вложенной в меня советской застенчивостью признался я.
– Это проще. Про народников мои старушки и слыхом не слыхивали, а помещика, поди, не забыли.
Не забыли. И с помощью некоего Алексея Васильевича, на которого указали старушки, мы быстро установили, что Иван Иванович Алексеев, помещик села Высокое, действительно похоронен здесь, при Уваровской церкви, но крест с могилы пропал, а место ее Алексей Васильевич готов показать, когда растает снег.
– А дом ваш я помню, – вдруг сказал он мне. – Белый, в два этажа.
На окраине села Высокого меня ожидала большая куча битого кирпича: все, что осталось от дома, где я когда-то учился ходить. Но еще сохранились остатки двух аллей. Не помню, но говорили, что я, забыв о всех, начал вдруг метаться по снегу среди этих остатков…
На обратном пути я молчал, и сопровождающие ко мне не обращались, понимая, что происходит в душе моей. А я переживал огромное потрясение: я нашел свой корень. Нашел не рассудочно, не умом, не в архивах: я ощутил его всем своим существом, чувствами, подкоркой. Генетическая нить вдруг обрела физическую реальность, которой я, офицерский сын, обитатель военных городков и гарнизонов, был лишен, казалось, навсегда. Я – горожанин, мне в полной мере свойственны как достоинства, так и недостатки городского жителя, но тогда, подпрыгивая на ухабах в «уазике», я с горечью думал, насколько же город беспощаден к родовым корням своих собственных граждан. Я вспомнил отцовский гроб, уплывший от меня на лифте Донского крематория, и гроб матери, через десять лет повторивший тот же последний… нет, не путь – спуск в никуда, в ничто. Я не бросил горсти земли на их гробы, их прах не растворился в почве, у них – захоронения урн, а не могилы. И у меня осталась память, только – память, а не реально существующие места их последнего упокоения. Это были даже не мысли, а скорее – чувства. Предмыслие.
Я прожил достаточно длинную жизнь, чтобы ощутить, а не просто логически осмыслить все три этапа существования русской интеллигенции от ее зарождения до гибели через ступени конфронтации, унижения, физического уничтожения, мучительного конформизма уцелевших, до возрождения веры в гражданские права и горького понимания, что интеллигенция так и осталась невостребованной. Ведь необходимость и сила русской интеллигенции была в ее понимании своего гражданского долга перед родиной, а не просто в исполнении тех служебных функций, которые столь характерны для западных интеллектуалов и которые силой насаждала советская власть. Ее вызвал к жизни отнюдь не зарождающийся рынок России, а общественная потребность, жажда внести свой вклад прежде всего в гражданское становление общества.
Толстой яростно спорил с официальной церковью вовсе не потому, что его обуяла гордыня. Феодальное построение церкви, феодальное мышление ее пастырей, наконец, феодальная зависимость церковных структур уже не отвечали изменившимся потребностям общества, начинали сковывать как личную свободу, так и личную инициативу русской буржуазии. Личность не только способна обходиться без посредников между Богом и своею душой, но и обязана: это главное условие ее дальнейшего развития – вот основной мотив толстовского религиозного учения. Совершенствование личности без полуграмотных попов, без лживых иерархов, без средневековой мишуры богослужения – в этом он видел завтрашний день православного христианства, без которого, по его глубокому убеждению, русский народ никак не может обойтись.
А русская адвокатура, столь богатая яркими талантами? Впервые за все время существования нашего народа она открыто выступила в защиту личности против государства, взывая прежде всего к гражданскому чувству присяжных, как то случилось в знаменитом «Деле Бейлиса».
А русская журналистика, представленная такими именами, как Короленко, Гиляровский, Дорошевич? Полистайте журналы того времени: великосветские сплетни и даже государственный официоз отходят на второй план, потесненные статьями и очерками о быте простых людей, о которых авторы всегда рассказывают через личность, утверждая ее как основную ценность нашего народа.
А русское купечество, из среды которого вдруг вышла целая когорта меценатов и – ни одного «спонсора»? Миллионы, еще вчера преподносившиеся церкви для спасения многогрешной души, вдруг переадресуются русскому искусству для спасения души народа – без тени самоутверждения, не ради тщеславия или, Боже упаси, прибыли. И здесь – борьба за личность, за ее просвещение, развитие и конечное торжество.
Русская интеллигенция была востребована историей для святой цели: выявить личность в каждом человеке, восславить ее, укрепить нравственно, вооружить не раболепием православия, а мужеством индивидуальности. А ныне то тут, то там начинают мелькать статейки об историческом преступлении русской интеллигенции: их пишут холопы, так и не ставшие интеллигентами. Бог им судья, хотя невежество оскорбительно не для почивших, а для живущих. Русская интеллигенция породила не только Чернышевского с топором и Ленина с его невероятной харизмой и искривленными немецкими идеями, но и Герцена, утверждавшего, что для торжества демократии необходимо сначала вырастить демократов. Я мог бы привести массу примеров, но стоит ли? Интеллигентом нельзя стать, даже получив дюжину дипломов с отличием: для России это – нравственная категория, а не мера образовательного ценза.
И эта высочайшая нравственность русской интеллигенции, ее чувство сопричастности к судьбе народа были отринуты левыми экстремистами, захватившими власть. Для них все было ясно, все – объяснимо, а потому они не просто не нуждались в личности – они считали своей задачей ее разрушение. Послушный специалист для них всегда был предпочтительнее думающего, сомневающегося и страдающего интеллигента, а потому второе поколение русской интеллигенции – поколение моих отцов – было поставлено перед дилеммой: либо конформистское служение властям, либо – уничтожение. А под уничтожение советская власть всегда подводила не только самого строптивого, но и его семью, что исполнялось с железной непреложностью. Судите людей по внутренним обстоятельствам того времени, в котором довелось им жить и страдать.
Русский народ не может существовать без собственной интеллигенции в исторически сложившемся ее понимании не в силу некой богоизбранности, а потому лишь, что без нее он утрачивает смысл собственного существования, вследствие чего никак не в силах повзрослеть. Нам свойственна детская непосредственность, детское бескорыстие, детская доверчивость и детская жестокость: любой русский всегда моложе своего сверстника за рубежом, будь то немец или японец, француз или американец. А детству нужен пример для подражания – вот основа нашей страсти как создавать себе кумиров, так и оплевывать их. Пушкин называл наш народ народом младенческим, вовсе не имея в виду его возраст: немцы, итальянцы, греки, не говоря уж об американцах, стали нациями куда позже, нежели мы. Наш народ вернулся русским народом с поля Куликова, то есть более шести веков назад. И за шесть веков мы так и не повзрослели, ибо постоянно, поколение за поколением опекались батюшками: батюшкой был Государь, барин, священник. Мы росли под патронажем этих «батюшек», работали на них, воевали за них и умирали, забытые ими. И мы привыкли к постоянной опеке, привыкли перекладывать свои заботы на их ответственность, привыкли просить их поддержки, помощи или хотя бы совета, и спасти нас от этого иждивенчества может только собственная интеллигенция. Она возродит в каждом из нас дремлющую личность, объяснит нам ее величайшую ценность и уникальность, приучит смело опираться на собственные способности и силы, а не ожидать советов, одобрения или поддержки очередного «батюшки». И она придет, эта новая интеллигенция, она возьмет на себя тяжкий крест нравственного возрождения народа, избавив его от далеко не бескорыстного патронажа «батюшек властных структур». Я твердо верю в это.
Надо знать корни свои, особенно если они хоть в какой-то степени сопричастны истории твоего государства. Однако история в России всегда была наукой дворянской, а ее скверное изложение в школах более отпугивало детей, нежели привлекало, и в конце концов мы получили народ, в массе своей не обладающий исторической памятью. Мы черпаем исторические знания чаще всего из кинематографа, куда реже – из посредственных исторических романов, не понимая ни закономерности собственной истории, ни, тем паче, ее логики.
Но вернемся к деду, чтобы перейти к истории моей матушки. Единственного человека, которого он любил.
Дед пил, не теряя здравого ума, много лет, а начал заговариваться во вполне трезвом виде. Дело в том, что по возвращении из нетей – это почему-то совпало с окончанием Гражданской войны – бабка с самыми благими намерениями решила нанести визит мужу, с которым, правда, была разведена уже новой властью. И нанесла: Дарья Матвеевна рассказывала, что влетела она со щебетом и сияющей улыбкой, а дед встал, простер руку и выкинул свой кремень:
– Вон!..
Бабка ушла, а дед стал малость заговариваться. Но все проходило, когда он видел мою маму, потому что она была похожа на бабушку.
Повторюсь: к сожалению, только внешне. Бестолковое, по сути, сиротское детство – а детство всегда при всей его хрупкости остается фундаментом характера – не могло пройти даром. Матушка выросла истеричной, подозрительной, скорее мрачной, чем веселой. Все это с лихвой компенсировалось ее самоотверженной любовью к детям. Мама прожила свою жизнь только ради нас, во имя нас и для нас, исполнив до конца свой материнский долг. Поэтому мы с сестрой почти не ощущали ее тяжелого, надрывного характера – матушка обрушивала его на отца. И – странное дело! – отец тоже оказался святым. В иной, разумеется, форме. Ему не приходилось прощать, а только терпеть, но у святости разные жанры.
– Из колокольчика вырвали язычок, – со вздохом сказала мне тетя Таня, когда гостила у нас на даче, а отца уже не было в живых.
В 18-м году маму арестовали как заложницу. Смоленскому ЧК было известно, что ее муж – царский офицер, но почему-то совершенно неизвестно, что он еще в 17-м перешел вместе с ротой в Красную Армию. А тут вскрыли какой-то очередной заговор и стали брать всех по спискам с общим ультиматумом: «не сознаетесь – расстрел». Сознаваться было не в чем, и маму ночью повели расстреливать куда-то за башню Веселуха. Однако почему-то не расстреляли, а привезли назад, в тюрьму. На следующий день пришло сообщение об отце, маму отпустили, но еще в камере она подцепила бушевавшую в Смоленске оспу и угодила в больницу. Умирать второй раз.
Это было уже слишком, и мама сломалась. Стала мрачной, неразговорчивой, углубленной в собственные думы и совершенно разучилась улыбаться, а уж смеяться – тем более: кажется, я ни разу не слышал, чтобы мама смеялась в голос, от души. А в двадцатом у нее бурно стала развиваться чахотка (так тогда именовали особенно тяжелую и быстротечную форму туберкулеза). Форма была открытой, мама кашляла кровью, и дни ее были сочтены.
Маму и меня спас тихий совет участкового врача доктора Янсена:
– Рожайте, Эля. Роды – великое чудо. Только не кормите ребенка грудью.
Терять маме было уже нечего, и она – рискнула. И это действительно оказалось чудом: туберкулез начал рубцеваться, и когда мне было лет двенадцать, меня и маму сняли с учета в тубдиспансере. Мама прожила 86 лет, напрочь забыв, что когда-то была смертельно больна. Однако даже мое рождение не вернуло маме улыбку и не смягчило ее постоянно напряженный взгляд.
Я столь подробно рассказываю истории отца и матери по двум причинам. Одна ясна: дети всегда зеркало своих родителей. Если родители не поленились и умело и тщательно отполировали это зеркало – они увидят в нем свой улучшенный вариант. Если же зеркало осталось кривым, мутным, покрытым вздутыми пузырями, оно отразит лишь пороки своих родителей в заведомо уродливой форме. Вопрос «чей ты родом?» имеет прямое отношение к качеству человеческого материала. И это является второй причиной столь пространного пролога собственной жизни.
Я написал «пролог» и подумал, что история родителей всегда ПРОЛОГ твоей жизни, а твоя жизнь – ЭПИЛОГ жизни твоих родителей. То, что заключено меж прологом и эпилогом, и есть собственная твоя жизнь, жанр которой чаще всего ты определяешь сам, опираясь на фундамент семейного воспитания. Она может оказаться драмой или трагедией, фарсом или опереттой, комедией или героической песней, эпическим сказанием или… Словом, ты и только ты – за редким исключением! – пишешь сам свою собственную жизнь ровно один раз и всегда – набело, а потому постарайся не ошибиться с жанром. Можно натворить массу ошибок: если жанр выбран правильно, ты извлечешь уроки из этих ошибок и более их не повторишь. Если же ты ошибся в жанре, все житейские ошибки начинают суммироваться, расти, как снежный ком, и в конце концов задушат тебя. Подобные ошибки жизнь никогда не прощает человеку.
Но вернемся к причинам, побудившим меня писать столь пространный пролог собственной жизни. Первая не требовала разъяснений, и я лишь напомнил о ней; вторая мне кажется гораздо серьезнее. Оговорюсь сразу: я никоим образом не претендую на научную форму своих суждений. Нет, я – писатель, и что бы я ни утверждал, я утверждаю только как писатель. То есть от «Я», а не от «МЫ», не собираясь выдавать свои собственные соображения за абсолютную истину.
Моя юность прошла под зловещей тенью лысенковско-мичуринского учения о приоритете влияния внешней среды над всеми остальными влияниями. Генетика официально именовалась «буржуазной лженаукой», «менделизм» был ругательством, и с теми, кто публично не отрекался от генетики и ее пророков, поступали как с еретиками в средние века. Остервенение, с которым лысенковцы боролись против сторонников иных учений, поразительно по своей жестокости, массированности и последовательности: вероятно, в цивилизованные времена ни с одним научным течением не расправлялись столь беспощадно. Долгое время я не понимал причин этого ожесточения и, естественно, пытался как-то себе его объяснить, поскольку элементарная грызня за место под солнцем – то бишь Сталиным – меня устроить не могла: еще живы были если не русские интеллигенты, то их дети. И пришел к следующему выводу.
Учение Лысенко обречено было возникнуть. Оно закономерно, ибо его породила социальная революция, уничтожившая все сословия, а в особых условиях России (всего-то полвека назад крепостничество было законно, традиционно, привычно, а потому и нравственно) идея равенства не могла не породить попытки теоретического обоснования, что равенство – это не просто юридически-экономическое, но и абсолютное. Сын крепостного холопа и сын столбового дворянина просто обязаны были быть хотя бы равными, а что утверждала генетика? А эта вредная наука как раз-то и утверждала, что генетический отбор заведомо делает людей неравными. Она предполагала лишь равенство почвы под посев, но ведь сама-то почва заведомо различна, и при одинаковом севе на черноземе вырастет иное, нежели на подзоле или на солончаках. Генетика научно узаконивала неравенство рождения, отдавая предпочтение родовым признакам, то есть объективно утверждала, что дворянскому сыну легче стать ученым или политическим деятелем, чем сыну крестьянина. А лысенковская теория не просто приравнивала этих сыновей, но особо подчеркивала значение внешней среды, то есть теоретически отдавала предпочтение сыну трудового рода. Вот в этой внезапно прорвавшейся примитивно понятой классовости и был заключен смертный приговор не только науке, но и ее адептам. Генетика объявлялась ложным учением, а исповедующие ее – еретиками. Победивший класс не желал признавать за побежденными никаких положительных качеств даже в чисто теоретическом плане.
И – напрасно. Я говорю не столько о принесенных в жертву людях, сколько о нереализованных возможностях. Равенство конституционное не есть равенство возможностей, а есть равенство реализации этих возможностей. Каждое общество взращивает свои элитные группы, и не надо кричать по этому поводу. Надо просто как можно скорее выращивать свою элиту, поскольку элиты в конечном итоге и определяют культурный потенциал государства: количество населения никогда еще не переходило в качество этого населения.
Как-то старший сын Льва Николаевича Толстого Сергей Львович – в данном случае я опираюсь не на семейные воспоминания, а на записки самого Сергея Львовича – спросил своего батюшку: чем определяется культурный уровень («культурность», как тогда говорили) народа? Может быть, грамотностью населения? И Толстой твердо и недвусмысленно сказал, что нет, не грамотностью, а лишь образованностью и нравственным богатством высшего слоя населения. Культурная мощь нации – в ее Гималаях, а не в среднестатистическом абстрактном гражданине при всех его значках, дипломах и ученых званиях.
Революция и воспоследовавшая за нею Гражданская война, а в особенности сталинские репрессии практически уничтожили культурную мощь России. Цивилизованные страны перестали воспринимать нас как свою составную культурную часть: такова, увы, данность сегодняшнего дня. Телевидение обнажило сущность этого явления: наша элита, как правило, с трудом выражает свои мысли, исключения лишь подтверждают правило. К сожалению, это с особой резкостью заметно, когда генералы пытаются объяснить свои действия. Их солдатское косноязычие пугающе безграмотно, запас слов минимален, почему они и прибегают чаще всего к уставным понятиям и терминам.
Резкое снижение культурного уровня офицерского корпуса России явилось результатом Великой Отечественной войны: даже жесточайшая сталинская чистка армии 1938 – 39 гг. заложила лишь основы этого падения. Огромные потери офицерского корпуса убитыми, ранеными и плененными в 41-м году создали острейшую проблему нехватки офицерских кадров среднего звена. Ее вынужденно решили снижением образовательного ценза при поступлении в училища, куда стали принимать молодежь с семью классами образования при минимальных сроках обучения (четыре месяца в пехотных училищах, а на курсах младших лейтенантов – даже три). Из этих скороспелых лейтенантов вышло немало отважных и умелых командиров взводов и рот, но, увы, командиров малограмотных. Именно они победоносно закончили войну, но к роли военных руководителей мирного времени оказались абсолютно не подготовленными.
Здесь следует учесть, что в своем подавляющем большинстве они оказались представителями иной культуры – не той, которая обычно поставляла офицеров как для царской, так и для Красной армий. Сам курс обучения, во многом скопированный с юнкерских училищ, был рассчитан на более высокий образовательный ценз и совершенно иное воспитание. В войну некогда было смотреть ни на образование, ни на воспитание, но когда она закончилась, выявились все доселе скрытые пороки.
Наспех обученные офицеры военного времени признавали только приоритет физической силы, с откровенной неприязнью относились к интеллигенции и ругались, как уголовники, искренне полагая это проявлением сильного мужского характера. Кровью и отвагой заработав собственные ордена, они откровенно манкировали строевой службой, передоверяя сержантскому составу – то есть людям таким же, как и они, но лишенным даже зачатков какого бы то ни было образования – солдат в казармах и нехотя занимаясь ими только на плацу или на стрельбищах. Именно это и привело к возникновению «дедовщины» – явления, которое было абсолютно неизвестно ни в царской, ни в Красной армиях. Эта «дедовщина» проявляется и сегодня, поскольку приток как в офицерский, так и в сержантский составы по-прежнему идет из провинции.
А вот столичные города устранились от военных училищ, хотя до войны лишь единицы из моих школьных товарищей не мечтали стать командирами Красной Армии. Это произошло не без помощи девичьих глаз, условно говоря. Именно девушки, их предпочтительный выбор определяют для юношей престижность тех или иных профессий. До войны в массе своей девушки бредили молодыми людьми в военной форме, однако после войны их отношение резко изменилось. Появилось увлечение геологами и журналистами, физиками и лириками, и армейские офицеры выпали из мечтаний девушек практически до наших дней.
Я то и дело отступаю от изложения, хотя мне очень хочется рассказать и о том, где я родился, и о том, что для меня значило время моего появления на свет. Как то, так и другое в огромной степени определяет личность, ее пристрастия, симпатии и антипатии, но я сдерживаю сам себя. Мне все время кажется, что я еще не полностью рассказал о своих родителях, в конечном итоге и сделавших из меня то, что я есть.
К великому своему счастью, я родился в те времена, когда русская интеллигенция ставила воспитание личности на первое место, полагая все остальное лишь обучением, то есть чем-то вторичным, поскольку воспитание есть основа, некая шпулька, на которую можно наматывать нити образования и знаний. А коли нет этой шпульки, коли поленились родители или попросту не смогли ее вложить в ребенка, то и не будет многоцветия знаний, они станут рассыпаться и путаться, мешая друг другу. Однако советская власть весьма основательно разрушала семьи как в городе, так и на селе, не уставая при этом утверждать, что воспитание подрастающего поколения в прочных руках государства. Боже, кого только нам не предлагали в роли воспитателей! Школу и пионерскую организацию, комсомол и великие стройки коммунизма, армию и рабочий коллектив… И так далее, список этот бесконечен, потому что он придуман в кабинетах. Воспитывает только семья, и более никто, даже церковь не может претендовать на роль воспитателя. По той простой причине, что воспитание личности заканчивается в возрасте пяти-шести лет, после чего следует обучение. Иного пути воспитания просто не существует. Я родился в год смерти Ленина, и меня воспитывали еще по старинке, как то было принято в провинциальных семьях русской интеллигенции, почему я, безусловно, человек конца XIX столетия. И по любви к литературе, и по уважению к истории, и по вере в человека, и по абсолютному неуменью врать. Сочинять – святое дело, потому что в сочинительстве нет корысти, но – лгать… В детстве мама объяснила, что у меня на лбу все написано, и я чуть ли не до седых волос испытывал непреодолимое желание прикрыть ладонью лоб, если мне случалось говорить неправду.
Советская власть претендовала не только на безраздельное правление страной и народами, ее населяющими, но и на исторический процесс складывания нации. Теоретически это было подготовлено работой Сталина «Марксизм и национальный вопрос». То, что история творила тысячелетиями, большевики, опираясь на предложенный рецепт, отважно решили создать в ближайшем будущем. И надо признаться, что во многом им это удалось, потому что строили они отнюдь не на пустом месте. И дело не в том, что они пустили в ход старый материал – дело в том, что они беспощадно, до грунта расчистили площадку под будущее строительство. Как выяснилось, не столь уж важно, что свет пронзает тьму: куда важнее, что тьма поглощает свет. Расчет строился именно на этом свойстве вечной борьбы света и тьмы.
Одним из первых известных зарубежных писателей большевистскую Россию посетил знаменитый фантаст Герберт Уэллс. Свои впечатления он выразил в записках, названных им весьма многозначительно: «Россия во мгле». Эта работа впервые была издана в СССР только накануне перестройки, из чего напрашивается вывод, что Уэллс зорко подметил российскую будущность, хотя вернее было бы назвать эту работу «Россия во тьме».
Собирая материал для романа «Были и небыли», я несколько раз посетил Болгарию. Меня интересовала не только военная кампания, но и само турецкое иго и в особенности его приметы, годные для иных стран, переживших нечто аналогичное, – Греции, Армении, России, если иметь в виду расхожее представление о татаро-монгольском нашествии. Болгары вняли моей просьбе, созвав что-то вроде семинара историков. И на этом семинаре выяснилось нечто, доселе мне неизвестное.
Историки единодушно сошлись во мнении об основных общих признаках любого ига. Вот его основные приметы:
Геноцид против коренного населения.
Поголовное уничтожение дворянства как касты военных вождей.
Унижение основной религии, церквей, монастырей и священников.
В самом деле, ни Болгария, ни Греция, ни Армения не имеют сегодня родового дворянства. Христианские храмы в этих странах – естественно, те, которые строились во времена чужеземного ига, – заведомо ниже, нежели не только минареты, но даже мечети. Во всех трех странах вам приведут сотни примеров уничтоженных монастырей, церквей и священнослужителей. Но самое любопытное заключалось в том, что татаро-монгольское иго на Руси под эту классификацию никак не подпадает. Русских дворян татары не уничтожали, церкви и монастыри не трогали (исключение – стремительный набег Бату-хана, что произошло еще до установления «ига»). И мало того, что не трогали, а вообще не собирали с них никаких налогов, что и позволило русской церкви наконец-таки избавиться от Двоеверия. Из этого болгарские историки сделали вывод, что никакого ига на Руси не существовало, а была лишь вассальная зависимость от Золотой Орды. Русь платила дань, а за это татарские войска охраняли ее границы, что и дало возможность Российскому государству не воевать более ста лет.
Однако эти же самые признаки ига полностью сошлись на временах господства большевиков. Дворянство было практически уничтожено, храмы повсеместно закрывались, а то и попросту взрывались, священнослужителей отправляли в концлагеря, с религией всех конфессий (а в особенности – с православием) власть боролась жестоко и неустанно. Из песни слова не выбросишь, что было, то было. А было самое что ни на есть натуральное иго со всеми его приметами. Единственный в истории пример покорения собственного народа.
Вот на политической и экономической базе абсолютного властвования партия большевиков и начала создавать нового человека под новые условия существования. С этой целью заодно с дворянством была уничтожена и русская интеллигенция недворянского происхождения. Для власти это решение было мудрым: своеобразие народа, его менталитет и нравственная общность определяются позицией интеллигенции. Уберите ее, и вы получите специалистов узкого профиля, скорее исполняющих роль интеллигенции, нежели являющих ее. Они полностью зависят от властей всех уровней и калибров, не только получая зарплату, квартиры и тому подобное, но и обеспеченное место работы: лаборатории и институты для ученых, школы для учителей, различные союзы для творческих работников. При этом все издательства, выставочные залы, организация концертной деятельности, заказы на архитектурные проекты и скульптурные композиции разного назначения – то есть все, решительно все принадлежит государству. Естественно, что в этих условиях все работники интеллектуальной сферы становятся служащими самого государства, не имея никаких возможностей на самоорганизацию, помимо чисто профессиональных союзов и обществ, взять которые под жесткий большевистский контроль не составляет труда. Что и было сделано в Советском Союзе.
Одновременно с этим большевики развернули многолетнюю последовательную атаку на старую русскую интеллигенцию. В каких грехах ее только не обвиняли! В фильмах моего детства и юности носителем двоедушия, трусости и потенциальной готовности к предательству непременнейшим образом оказывался жалкий интеллигент в очках. То же самое происходило в романах, повестях, пьесах, не говоря уже о многочисленных статьях, брошюрах и прочих видах псевдоисторических работ. Оголтелая борьба с космополитизмом преследовала те же цели, а не только внедрение государственного антисемитизма в сознание народа: посмотрите списки деятелей культуры, подвергнутых остракизму в те времена. Большевики и после войны последовательно уничтожали уцелевшие ростки старой интеллигенции, добиваясь абсолютной замены ее последних представителей на послушных советских работников умственного труда, для чего и была спланирована и жестко проведена борьба с вейсманизмомморганизмом, направленная уже на подрастающее поколение детей старой русской интеллигенции.
О том, насколько это удалось, судите сами по современным статьям, в которых по-прежнему обливается грязью интеллигенция, по выступлениям в телепередачах, по воинствующей агрессивности Думы, в которой, к величайшему сожалению, интеллигентов можно перечесть по пальцам. Антиинтеллигентская истерия правит бал и сегодня, особенно – во втором поколении советских интеллигентов, которые не стесняются декларировать чисто советский лозунг о приоритете пользы перед нравственностью.
Небольшой экскурс в историю. Западная Европа получила в наследство от Католической церкви римское право, в котором приоритетом являлись права личности. Древняя Русь, приняв христианство византийского толка, приняла и византийское право, в котором приоритетом оказались не права личности, а безусловное право деспота, государя, царя – то есть приоритет власти. На этом представлении о преимуществе государственных прав над правами личности и существовала Россия вплоть до Судебной реформы Александра Второго. Однако реформа эта, обеспечившая самый демократический суд в России, в дикие глубины страны, а тем паче в глубины населяющих ее темных душ проникнуть еще не успела. (Это сохранилось как реликт и до наших дней в отношении массы населения к адвокатуре и неумении пользоваться ее услугами.) А тут объявились большевики, решительно повернувшие к византийскому пониманию приоритетного права государства. Мы унаследовали его в форме массового сознания, что в судах правды нет. И это массовое сознание нет-нет, а проявляется и в печати, и в выступлениях по телевидению, и в думских дебатах, а в особенности – в пренебрежении к презумпции невиновности, о которой и не подозревает большинство населения вообще. Именно это отношение к презумпции невиновности и порождает многочисленные сообщения как в печати, так и по телевидению о несметных суммах вкладов коррумпированных чиновников в зарубежных банках, что, по сути, становится орудием в борьбе групп и кланов.
Именно на разности исходных принципов и основываются наши разногласия, как только заходит разговор об ущемлении прав человека. Византийское право, привнесенное на иную почву, породило тот кодекс завышенной нравственности, который Церковь все время пытается присвоить под названием «Духовности» и которого не знает Западная Европа по той причине, что при наличии судебной защиты личности подобная стихийно народная форма борьбы ей попросту не нужна. У нас с европейцами заведомо иные подходы к судопроизводству, его целям и задачам. То, что для нас – государственная необходимость, Европа упорно воспринимает как попрание прав личности. И будет воспринимать, даже если мы станем вдруг самой любимой страной в европейском содружестве.
Эту разницу в подходах усилил наш многолетний и весьма тесный контакт с Золотой Ордой. Дело в том, что наши правители – а Московские князья в особенности – соблазнились простотой отношений меж властью и дворянством, которые были вполне естественными для Золотой Орды и сводились к формуле – ХАН ЕСТЬ ХАН ДЛЯ ВСЕХ. Это развязывало многие узелки родственных отношений меж ветвями многочисленных князей Рюриковичей: по русским традициям их казнить публично было затруднительно, а по татарским – достаточно одного повеления великого князя, даже Думу собирать не надо. Это окончательно было введено в обиход еще при деде Ивана Грозного Иване Васильевиче Третьем, широко использовалось его сыном Василием и обрело массовость при внуке Иване Грозном.
Посол Римского императора Максимилиана при дворе Московского великого князя Василия Третьего Сигизмунд Герберштейн был поражен как невероятной жестокостью московского владыки, так и полной, рабской покорностью московского люда. Если государь не признавал ни судов, ни хоть каких-то прав своих бояр и дворян, то и сами бояре и дворяне сносили его жестокости без каких бы то ни было попыток доказать собственную правоту, не только безропотно ложась на плаху или отправляясь в застенок, но и не пробуя хоть как-то уберечь собственные семьи от тех же застенков, разорения и ссылок. Вдосталь наглядевшись этого при дворе московского государя, Герберштейн записал в своих заметках:
«Неизвестно, или народ по своей загрубелости требует себе в государи тирана, или от тирании государя самый народ становится таким бесчувственным и жестоким».
Думается, что подобная запись была бы повторена, если бы Герберштейн приехал послом в 30-х годах XX столетия. И тирана мы дружно восхваляли, и сами были чудовищно бесчувственны и жестоки по отношению к родным, знакомым и друзьям, попавшим в жернова ЧК-НКВД.
А вот суеты – житейской, столь свойственной обывателю – в сталинские времена не было. Все отбирал страх. Все. Когда человеку по-настоящему страшно, он перестает суетиться. Он выживает в своей норе, беспокоясь не о приобретениях, а лишь о той единственной утрате, цена которой – жизнь.
Суета возникла позже, когда мало-помалу начал исчезать страх, а в магазинах что-то появилось вместе с небольшим количеством денег, которых при Сталине хватало только на прокорм. Вот тогда пришла суета – достать, добыть, приобрести через знакомства, и лучшими из знакомств стали знакомства с продавцами. Наступило время их расцвета – мы стали единственной страной в мире, где торговые работники оказались элитой общества.
Но были и те, кто и не подумал суетиться, добывать, доставать. И я опять расскажу о том, кого лучше всех знал.
Глава четвертая
Отец умер 11 мая 1968 года в возрасте 76 лет. Я уже писал об этом, но не писал о том, что менее чем за год до своей кончины батюшка совершил традиционное путешествие в гости к старому другу. Друг жил в Гороховце под Горьким, и отец каждое лето отправлялся к нему за четыреста верст на личном транспорте: на велосипеде с моторчиком. Большего он осилить не мог – да и не стремился, – хотя очень любил технику и имел водительские права еще с Гражданской войны. И не просто имел, но и водил автомашины, и обучал «автоделу», как это тогда называлось, в те времена, когда Горьковский автомобильный завод существовал еще в проектах.
А вот личной машины у него не было. Никогда. Он довольствовался велосипедом, получал от этого невероятное удовлетворение, и в этом тоже сказывался его неординарный – и неоднозначный – характер.
Совсем недавно – 60-е годы. В полном разгаре потрясавшая своими масштабами лакейская, потная, натужная борьба за престижность. Уже полушубки покупаются не для тепла, а чтобы было «как у людей». Уже на владельца «Запорожца» смотрят с ироническим прищуром, уже с первых петухов занимают очередь за золотишком. Уже пудами скупают книги, отнюдь не для удовлетворения духовной потребности, а – «для стенки». Уже… Сами можете подставить свои примеры выхода сытого мещанина в дубленке и при личной машине, оттеснившего усталых интеллигентов, на авансцену жизни. С какой спокойной мудростью отец не замечал холуйского стремления «достать», «добыть», «купить», «продать», а если суммировать – «чтоб как у людей». Чтоб жена в кольцах и дочь в дубленке, чтоб «сам» в машине, а дом – в книгах, которых никто никогда не раскрывает. Насколько же отец со своим велосипедом был свободнее этого мещанского стада, оставшись добровольным патрицием в среде добровольных рабов. И какой же надо обладать душой, чтобы выдержать чудовищное давление пресса, имя которому – «как все!».
Я рос на улицах Смоленска куда быстрее и интенсивнее, чем дома. Как только мы переехали с Покровской горы в центр, на Декабристов дом 2 дробь 61, так покой дворов, садов, сараев и ничейных оврагов, в которых мирно паслись козы, сменился мощеным двором, с трех сторон замкнутым трехэтажным зданием, а с четвертой – единой системой бесконечных сараев. А шелест листвы, кудахтанье кур и нервозные вопли коз – грохотом ошинованных колес, стуком копыт, скрипом, криками, ржанием, отдаленными трамвайными звонками и клаксонами редких автомашин. В миниатюре я как бы переехал из усадьбы в столицу, шагнув из деревенской поэзии в трезвую городскую прозу.
Основным транспортом гористого Смоленска были в ту пору ломовики. Так именовались грузовые извозчики. Летом – на огромных платформах с обязательным ручным тормозом; зимой – на тех же платформах, поставленных на полозья, где роль тормоза выполнял железный лом, которым придерживали сани на спусках. Лошади, лошади, лошади – сквозь все мое детство прошли лошадиные морды и крупы, лошадиный храп и ржание, лошадиная преданность работе и лошадиные страдания на обледенелых кручах. Тысячи лошадей летом и зимой сновали по всему городу, и город звенел от воробьиного чириканья: их подкармливали лошади, щедро рассыпая овес из торб, и те времена были золотым веком воробьиного племени. Впрочем, лошадиного тоже, потому что я не могу припомнить, чтобы грубый – в фольклор вошедший грубостью своей! – ломовой извозчик не поделился бы со своей лошадью ломтем хлеба с солью. Даже когда бывал пьян, ибо пили они тоже «как ломовые».
В те давно прошедшие времена любая домашняя животина была необходима человеку как помощник в нелегкой жизни. Животное, содержавшееся для развлечения, умиления, а тем паче – престижа, было редчайшим исключением и оценивалось, в общем, неодобрительно. К людям с подобными причудами относились иронически, и по завышенным меркам тогдашней нравственности отношение это было справедливым. В стране не хватало еды, и дети зачастую голодали куда страшнее бездомных собак. Но к своим помощникам, к тем, кто трудился рядом, человек относился со справедливой добротой, с детства привыкая делить с ними кусок хлеба. И животные облагораживали человека, делая его не просто добрым, но требовательным к себе самому. И не было того массового умилительного восторга перед, скажем, собакой, судьба которой резко ухудшилась, несмотря на все внешние признаки благополучия. Ухудшилась потому, что собака, перестав быть членом трудового коллектива, превратилась в игрушку, и судьба ее ныне зависит не от ее старания, а от каприза хозяина.
А машины были чрезвычайно редки. Мы знали их наперечет, тем более, что на бортах они имели точные адреса: «Завод имени Калинина» или «Льнокомбинат». С началом шпиономании, беспрестанно подогреваемой властями, надписи на бортах исчезли, но мы все равно знали, что, скажем, к «Язу» Льнокомбината прицепиться можно (шофер остановит, если заорешь), а к «Форду» горперевозок лучше не подходить, потому что увезет черт-те куда, несмотря на все твои крики.
Любопытно, что городские власти города Смоленска получили светофоры куда раньше, чем автомашины, и немедленно установили их на всех перекрестках. Светофоры были двух типов: с четырьмя циферблатами, причем каждый – из двух секторов: красного и зеленого, разделенных желтыми просветами. По этим циферблатам безостановочно ползла стрелка, и движение регулировалось цветом сектора, в котором стрелка в данный момент находилась. Вторым типом был обычный трехцветный с ручным переключением, но их было куда меньше. Почти повсеместно висели стрелочные светофоры, и было очень солидно, когда стрелка бродила по красному сектору, а лошади терпеливо ждали, когда она переберется на зеленый, хотя на поперечной улице никого решительно не было. В этом желании во что бы то ни стало регулировать то, чего пока еще нет, уже заключалось нечто в высшей степени символическое.
А потом произошло событие невероятное. Где-то в начале 30-х штаб Белорусского военного округа, который размещался в Смоленске (в нем тогда служил отец), начал получать машины отечественного производства: легковые ГАЗ-А и грузовые ГАЗ-АА. Штабное начальство тут же решило списать в утиль все автостарье. Однако, узнав об этом, отец предложил им не выбрасывать эти развалюхи, а отремонтировать и на их базе создать клуб любителей автодела. Отца кто-то поддержал и… и передал в его распоряжение три списанных машины и даже бывший каретный сарай для их хранения. Он находился напротив стадиона с памятником-часовней в честь погибших во время Отечественной войны 1812 года и уцелел до сей поры.
Три машины: грузовой «Уайт», столь же древний «Бенц» (еще без «Даймлера») и знаменитая русская легковая машина «Руссобалт» – все дореволюционных времен. Каждая машина отличалась не только маркой, формой и назначением, но имела и свои индивидуальные особенности. Я излазил их вдоль и поперек, постоянно торчал в гараже, подсказывал на экзаменах бойцам-автолюбителям, помогал отцу чем мог и сейчас хочу представить каждую машину, как друга далекого детства.
«Уайт» имел грузошины. То есть не обычный баллон с камерой и покрышкой, а металлические колеса, облитые резиной, как танковые катки. Поэтому летом на нем немилосердно трясло, а зимой он скользил и терял управление на всех горках, и поскольку в Смоленске были одни горки, то зимой отец пользовался им очень редко. Кроме того, он имел настолько низкие борта, что отец всегда сажал людей на пол. Шоферской кабины у «Уайта» не было, сиденье было жестким, а руль располагался точно по оси машины. Однако управление было простым, и отец именно на нем учил своих автолюбителей.
Насколько «Уайт» представлялся несуразно длинным, настолько «Бенц» казался несуразно коротким, даже кургузым. Его основной деталью была цепная передача, а так как тормоза располагались на карданном валу, то в случае обрыва цепи машина становилась абсолютно неуправляемой. Это было особенно пикантно, если взять во внимание крутые, длинные и несуразно кривые смоленские горки.
Второй особенностью был автомобильный сигнал. Он проживал отдельно от машины и представлял собою маленькую сирену с ручкой вроде вентиля, которую надо было вращать. Естественно, водитель не мог подавать сигналов, и сирена вручалась пассажиру. А поскольку, несмотря на неимоверное количество светофоров, смоляне ходили как хотели, то наша сирена все время судорожно подвывала, и мальчишки всего города безошибочно определяли:
– Борькин папка на драндулете шпарит!
Сложно было, когда роль сигнальщика доставалась маме. Она была, мягко говоря, человеком взнервленным, легко выходила из равновесия, норовила держаться двумя руками, и вертеть сирену оказывалось некому. А люди то и дело возникали буквально под колесами, и тогда мама кричала во всю мощь своих слабеньких легких:
– Гражданочка! Мадам! Товарищ! Пожалуйста! Оглянитесь!..
Сиденье «Бенца» в отличие от аскетичного «Уайта» было пухлым от обилия нежнейших пружин, и на каждом ухабе пассажиры взлетали выше кузова. Отец при этом держался за руль, женщины—за свои юбки, а меня ловил тот, у кого была свободная рука.
«Руссобалт» – автомобиль, широко известный и сегодня. Он – непременный участник почти всех фильмов о Гражданской войне. Водительский салон его имел только одну дверцу – с левой стороны, а за бортом правой на подножке размещался рычаг переключения передач. Салон был просторен, и можно было сидеть, вытянув ноги. Мы ездили на нем только летом, потому что верх у него был брезентовым и пассажиры мерзли из-за вечного сквозняка.
Правда, отец куда чаще лежал под машинами, чем ездил на них. Это служило поводом для постоянных шуток, но отец охотно разделял шутки в свой адрес.
Он выпросил в штабе совершеннейший металлолом, который красноармейцы на руках перекатили в каретный сарай, ставший отцовским гаражом. И можно представить, сколько сил, терпения и времени затратил отец, чтобы вдохнуть жизнь в эти автотрупы. Но он никогда не бросал начатого дела, упорно веря, что все решается желанием да трудом. И ему всегда доставало труда и желания.
В нашем гараже не было ни окон, ни электричества: только настежь распахнутые двустворчатые ворота. Пол был цементным, слева от входа находился верстак, прямо – все три машины, а справа – ящик с песком и бочка с бензином. Автоколонок тогда не существовало, бензин отцу отпускали по наряду на весь месяц, и приходилось хранить его в гараже. И однажды мы чудом не взлетели на воздух.
Случилось это поздней осенью, и ворота были закрыты. На верстаке горел фонарь «летучая мышь», отец лежал под машиной на войлочной кошме и регулировал сцепление капризного «Бенца». Это была тонкая работа, а потому рядом на полу стояла керосиновая лампа. А я курсировал между верстаком и машиной, подавая отцу требуемые инструменты. И тут погас фонарь.
– Спички на верстаке, – сказал отец. – Сможешь сам зажечь?
– Смогу, – ответил я и наступил на керосиновую лампу.