И больше он ничего не помнил. Огромная черная дыра в памяти. Все кругом было заполнено какими-то криками, похожими на вопли ночных птиц. Чей-то долгий вой, быть может, вырвавшийся у него самого или у кого-то другого. Все перед ним кружилось. Соленая вода на лице. Дрожь во всем теле, судороги. Невыразимый страх, животный, удушливый. Страшное ощущение: ведь он спал рядом с мертвой. Не с матерью рядом, а с покойницей. И он ее трогал, ласкал, целовал. Зажав кулачками глаза, Оливье заново открывал ужас остекленевшего взгляда, стынущей плоти. Он с яростью сдавливал свои веки. Он упал навзничь, скрючился, свернулся в клубок, как зародыш в яйце, словно обороняясь ото всех. Ведь ничто его больше не защищало. Тело его стало дряблым, как у рака-отшельника, утратившего свой панцирь. Внутри все болело. Дышать стало нечем, он был голым перед толпой этих чужих людей.
— Теперь он сирота…
В комнату набилось еще много домохозяек и просто любопытных, они с возбуждением, бестолково говорили, сетовали или повторяли избитые фразы о смерти, разыгрывали эту комедию торжествующей жизни, только изображающей сострадание в порядке самозащиты.
— Она его любила, мать, ничего тут не скажешь.
Одну из этих квохчущих наседок внезапно осенило. Ребенок, распростертый на полу с подушкой, подоткнутой под голову, вдруг услышал:
— А что, если она отравилась?
И люди посмотрели на коричневые подтеки шоколада в чашках, оставшихся на столе.
— Она ведь знала, что обречена…
— Так ведь и парень бы тоже помер…
— Это не обязательно.
Фразы следовали одна за другой, голоса звучали то громче, то тише, пока мадам Хак не прошептала:
— Тс-тс… — показав на Оливье: — А если ее убили… Тс, тише. А что? К ней ходили мужчины… Надо позвать врача засвидетельствовать смерть… В мэрии засвидетельствовать. Нет, не в полиции, в мэрии… Конечно. А ведь у него есть двоюродный брат… Как же его зовут? Да вот тот, из дома номер семьдесят семь…
Ребенка заставили открыть лицо, отвели его руки:
— Твой двоюродный брат — как его зовут? А, Жан, это Жан! А где же он работает? Ну где? Скажи, маленький, мы понимаем, как тебе плохо… Но надо ответить! Что у Жана есть телефон?
Оливье не понимал смысла этих фраз. Он все еще был в полном отупении, он онемел, словно смерть коснулась его самого. Лихорадочная дрожь опять охватила тело ребенка, и никто не остановил его, когда он спрятал в ладонях свое мокрое лицо.
Тогда и вошел сюда этот калека, проживающий на одной из ближайших улиц квартала. Его изуродованные ноги были как-то странно раскорячены, он двигался боком, с помощью двух костылей, которые прижимал к себе роговидными отростками, заменявшими ему руки. Прозванный Пауком, он был вполне пригоден для показа в ярмарочных балаганах. Какие-то слухи сопровождали этого человека: якобы он питался отбросами, точно крыса, ел легкие, совсем как кошка, якобы он не знал своего происхождения, а еще, что он много читал… Его появление показалось странным: обычно он ни с кем не разговаривал, впрочем и с ним бесед не заводили, ибо его присутствие людей смущало. Паук пристально наблюдал за всем происходившим в комнате своими огромными черными глазами и остановился около распростертого ребячьего тела, сотрясаемого рыданиями. Лицо калеки, обветренное, словно дубленое, было очень выразительным. Хорошо очерченные толстые губы раскрылись и послышался слабый, мягкий голос:
— Я знаю, где его кузен Жан. Он работает в одной типографии. Дайте мне монетку. Я позвоню по телефону от Эрнеста. Не говорите пока ничего жене Жана. Она еще так молода…
Мадам Хак с брезгливым видом протянула ему монету. Оливье приоткрыл глаза и увидел, как инвалид удаляется, передвигаясь с усилием, как неповоротливое насекомое; в комнате стало намного тише. Ребенок опять закрыл лицо, но фантастическое появление Паука и вызванный им страх, казалось, ослабили тот ужас, в который погрузила его мысль о смерти.
— Он теперь сирота. Кто его приютит?
Оливье почувствовал, что ого поднимают с пола, уводят из магазина: привратница Альбертина решила взять его к себе домой, пока не придет кузен Жан.
Как осилил мальчик этот путь? Как очутилась перед ним эта огромная чашка кофе с молоком, который он не мог выпить, хотя Альбертина все время подталкивала к нему эту чашку? Оливье ничего не помнил. В его памяти удержался лишь запах теплого напитка, такой противный запах, и вид пенки на поверхности, похожей на белый отвратительный лоскут.
Альбертина подвела Оливье к угловому диванчику, обитому тисненым бархатом. Он уселся поглубже в темный угол. Женщина бросила на диван журналы: «
Альбертина бестолково суетилась — то перебирала какую-то домашнюю утварь, невнятно шепча, как молитву, что-то себе под нос, то потирала щеки, приглаживала, послюнив палец, брови, то снова подходила к мальчику, скрестив руки, опять отходила, вздыхала, шмыгала носом. И, уже не в силах больше сдерживаться, направилась за новостями.
Оливье тихо заплакал. Медленно уходили секунды на больших стенных часах. Тишина словно удлиняла время. Иногда на ребенка нисходило успокоение, и ему казалось, что это был дурной сон, потом опять набегали слезы, переходили в икоту, в рыдание. Рыжая собака с висящими длинными ушами сидела рядом и глядела на него. Наконец измученный мальчик уткнулся лбом в деревянную спинку дивана, в самый угол, не обращая внимания на острую боль. Оливье лежал неподвижно, замкнувшись в себе, подавленный страхом и скорбью.
Все застыло на раскаленной зноем улице. Каменщики, вымазанные белым, прислонились к белой стене, чтоб перекусить, и издали казалось, что живые у них только руки и лица.
Оливье брел, низко опустив голову, глядя на следы мела на тротуаре. Он хотел уйти подальше от этой улицы, дойти до магазина «
Позже, когда начнет звонить басом на всю округу большой колокол под именем Савойяр из церкви Сакре-Кёр, улица Лаба оживится. Пока же она казалась застывшей от этого режущего света, ослепительность которого превращала рельефы в плоскость и словно погружала улицу в обесцвечивающий раствор.
Мальчик поднялся до улицы Башле, чтоб посидеть там на горячих, согретых солнцем ступенях. Он по-портновски скрестил ноги и вытащил из кармана пять костяных пожелтевших бабок, полученных им благодаря щедротам мясника с улицы Рамей. Начал играть, не обращая внимания на пыль, пачкавшую ему пальцы. Оливье был ловок в этой игре, знал, как надо подбросить косточки и как их подхватить тыльной стороной ладони или же в горсть, помнил многочисленные фигуры этой игры. Ему удался «пасс», но не вышло с «колодцем» и «головой мертвеца». Наконец он бросил игру и довольствовался тем, что скрипел одной косточкой о другую.
Самые тяжелые минуты в его теперешней жизни были связаны с разговорами о его участи. Он превратился в какую-то вещь, которую не знали, куда приспособить — всюду оказывалось слишком тесно, и нигде нельзя было его приютить.
Надо было как можно быстрее организовать похороны, а это означало изыскать деньги на погребение. В кассе галантерейной лавки обнаружили весьма скромную сумму, а за стопками белья в шкафу тоже не оказалось упрятанных сбережений. Потом заметили лежавшие под тяжелым магнитом счета, написанные неуклюжим детским почерком и готовые к отправке. Мадам Хак и кузина Элоди, получив нужные справки в похоронном бюро Робло, поручили одной портнихе, приятельнице покойной Виржини, обойти должников. Альбертина, покраснев, разъяснила, что она несколько стеснена сейчас в средствах и не может сразу вернуть долг за шерсть.
К несчастью, женщина, взявшая на себя это поручение, столкнулась со строптивыми должниками. Тогда возникла мысль послать Оливье. Его грустная мордочка, положение сиротки может разжалобить. Идея была отвратительной, но это никому не пришло в голову. И вот Оливье с пачкой квитанций в руке и старой дамской сумкой под мышкой отправился выполнять свою миссию. Только портной, живший напротив (на дощечке из искусственного мрамора под его фамилией слово «портной» было выгравировано по-английски позолоченными буквами), невозмутимо заплатил долг, попросив ребенка указать, что «получено сполна», и расписаться на красной марке.
Робкий, стыдящийся своей роли мальчик продолжал выполнять возложенную на него миссию, иногда останавливаясь в коридоре, чтоб утереть рукавом слезу. Он обошел столько улиц, разыскивая нужные номера домов, подымался по стольким лестницам, колеблясь перед тем, как позвонить или постучать, неуклюже, скороговоркой бормотал те фразы, что ему заранее подготовили. Но и Оливье не удалось многого добиться. Ему отвечали, что отошлют, мол, попозже, либо что в квитанцию вкралась ошибка, либо что сейчас для них неудобное время — они сами ожидают денег… Или же заставляли рассказывать о смерти матери, жалели его, спрашивали, у кого он будет жить. Оливье не мог больше выдержать — он еле стоял на ногах, глаза его горели, лоб пылал, а он понурясь должен был разъяснять сдавленным голосом: «Это чтоб заплатить за похороны»… Мальчик пытался извиняться, но не находил нужных слов.
Вернувшись домой, он показал — денег мало, и ему почудился упрек в глазах ожидавших его людей. Оливье пытался вспомнить, рассматривая квитанции, что же ему говорили должники, но запутался и под конец только повторял: «Я не виноват, я не виноват».
После всех этих событий прошла лишь одна неделя. Солнце жгло все так же беспощадно. И вот Оливье сидел здесь на камне, и перед ним лежали его костяные бабки.
Улица постепенно оживлялась. Рабочие с предприятия Дардара шли в кафе «
Оливье поспешил уйти. Никого ему не хотелось ни видеть, ни слышать. Мальчик направился вдоль улицы Башле, до лестницы Беккерель, туда, где он столько раз скатывался с перил. Оливье остановился на первой площадке лестницы и забежал в дом, выходящий на эту площадку, потом украдкой проскользнул во двор. Там была конура, которая, когда нужно, служила ему убежищем. Мальчик мог в ней притаиться, стать незаметным среди всяких метелок, щеток, кистей, тряпья, позади железных мусорных баков, источавших едкие запахи отбросов, и растворов для домашней уборки. Он тут укрывался уже не раз и даже засыпал, чувствуя себя в полной безопасности. Оливье ловко пристроился между двумя старыми картонками, уселся на корточки, скрестив руки на коленях, застыл, «будто помер», и закрыл глаза.
Потрясение, которое он перенес, вызвало в нем некое торможение. Прежде его жизнь была такой же, как у всякого мальчика, которого балуют, — он мог прильнуть при малейшей горести к Виржини, ходил ежедневно в школу, где учился не лучше, но и не хуже других, никогда не ощущал одиночества, — в общем, жил он в теплом воздухе галантерейной лавочки, как удачное слово в поэме. Рос он беззаботно в атмосфере непреходящего праздника, ни о чем не задумывался и не помышлял, что жизнь может стать совсем иной. Но вот разные вопросы, еще туманные, бродят у него в голове, настойчиво ждут ответов, а он все еще не может эти ответы найти. Нет больше у него прибежища, не на кого рассчитывать, кроме себя, все вокруг изменилось, да и сам Оливье словно отмечен особым клеймом; ему кажется, что люди относятся к нему с неприязнью, даже с враждебностью. Все это ранило Оливье, он всем своим существом тянулся к другому, родственному, которое не может теперь ему ничем ответить.
Кузены Жан и Элоди, разговаривая о его судьбе, упомянули о каком-то «семейном совете»: еще одно выражение, вызвавшее у Оливье внезапное чувство тревоги. Ему невольно представилось что-то вроде дисциплинарного совета или сборища злых судей, которые непременно его в чем-то обвинят. Оливье родился в мире простых людей, они всегда опасались любых официальных лиц — нотариусов, судебных чиновников, жандармов, — и мальчик тоже чувствовал себя беззащитным, несчастным, заранее побежденным всеми этими объединенными силами.
Надо было решить вопрос о его участи, и многие, несомненно, размышляли над этим, но каждый думал о том, что же предпримет другой? Приютит ли мальчика кузен Жан? После демобилизации Жан женился и поселился на этой же улице, но он ведь так еще молод! Может, Оливье отправится к дедушке и бабушке, родителям его отца, проживающим в деревне Сог департамента Верхней Луары? А возможно, мальчика заберут его дядя и тетя, говорят, что они богаты, только живут в таком дальнем отсюда квартале, что для Оливье это будет вроде как ссылка.
А кроме того, над ним нависла жуткая тень приюта общественного призрения. Это казалось куда страшней всего остального. Оливье пришлось как-то провести один месяц в деревне Вальпюизо среди фермеров, бравших за определенную плату летом парижских ребят на отдых. Там жил паренек его возраста, запуганный и покорный, которого хозяева заставляли прислуживать им, постоянно и оскорбительно намекая, что, мол, он из «общественного призрения».
Оливье с тоской думал об этом, изо всех сил пытаясь отогнать мысль о возможности такого исхода. Он сжимал кулаки, старался стать непреклонным, убеждал себя в том, что его не могут принудить покинуть родную улицу. Порой жалобно стонал или, полностью замкнувшись в себе, впадал в оцепенение.
Вдруг он услышал шум. Привратница отворяла дверь его тайного убежища, чтоб извлечь мусорные баки и выставить их в коридоре для нужд жильцов. Мальчик сдерживал дыхание. Как страус прячет голову под крыло, надеясь остаться незамеченным, он закрыл глаза. Потемки укрыли его, а после того, как женщина трижды возвращалась за баками, Оливье сообразил, что ничего не случится. И тогда он начал думать об улице, до которой отсюда было рукой подать, силился представить себе ее оживленной, многолюдной, и вдруг снова перед его глазами возникла галантерейная лавка с закрытыми деревянными ставнями, словно она являлась центром этот мира.
Глава вторая
В зависимости от времени дня люди, жившие в этом квартале, выглядели по-разному. Ранним утром тут происходило великое перемещение рабочих и служащих. Они спешили, совсем еще сонные, будто ночь не только не сняла с них дневную усталость, а, наоборот, навалила новое бремя. По вечерам, когда они возвращались домой, печать трудового дня проступала на их лицах. Землистого цвета кожа у мужчин. На побледневших лицах женщин румяна и губная помада выглядели кричаще. Люди ожили, только когда на предприятиях начали практиковать «английскую неделю», которую лишь недавно ввели во Франции: уже после полудня в субботу мужчины прогуливались, заложив руки в карманы с беззаботным видом, а в воскресенье они, свежевыбритые, в просторных пиджаках с большими лацканами, в широких брюках, в яркого цвета галстуках, распевали песенки «
Часто здесь говорили: «Наш старый Монмартр», — хотя Монмартр был расположен выше — там, где выступали по субботам уличные певцы, ходили сутенеры в стиле Карко, а по воскресеньям сидели у мольбертов уличные живописцы, тоскуя по предвоенным сельским пейзажам, — там, а вовсе не на этих маленьких улочках, ярусами громоздившихся на склоне холма. Хоть тут было и немало стариков, но этот мир казался новым, потому новым, что он был беден, разномастен, космополитичен, а значит, готов к завоеваниям. Этим людям нечего было терять. Никакие удары судьбы — ни безработица, ни забастовки, ни увольнения — не могли истребить надежду, здоровый оптимизм, возникавший из самого воздуха улицы, словно песенка. В летние вечера пожилые усаживались перед дверьми, рядом с привратницами. Они тащили с собой стулья, как правило, самые лучшие в квартире: здесь можно было узреть и плетеные сиденья, обычно сопутствующие буфетам в стиле Генриха II, и венские стулья, и складные, и скамеечку швейки, и даже кресло. Мужчины, в расстегнутых жилетах, с засученными рукавами, садились верхом на стул, облокотившись о спинку, и покуривали свои трубочки. Порой какая-нибудь женщина неторопливо доедала свой суп из миски, держа ее на ладони, как это делают в деревне. Иные играли в жаке. Но чаще всего здесь собирались ради беседы, которая текла медленно и вяло, если речь шла не о мировой войне или о политике, а вот тогда уж так и сыпались имена Пьера Лаваля, недавно скончавшегося Бриана, Гитлера, Муссолини. Над всем этим витала тень новой войны, в которую почти никто не верил всерьез: мол, только сумасшедший может вовлечь свою отчизну в войну со всеми се современными средствами, самолетами, танками, газами — это было бы слишком страшно. Иногда спор обострялся, и каждый из участников, будь он из «Боевых крестов»[1] или коммунист, выставлял напоказ свои гражданские заслуги; любая фраза начиналась со слов: «Что касается меня, мсье, то я…» Разные чужаки, иностранцы слушали все это весьма скептически, но избегали чересчур смелых высказываний, так как первый попавшийся националист мог бы бросить им в лицо: «Если вам не правится Франция, то, собственно, почему…» Из окон, в особенности из тех, что на нижних этажах, доносились приглушенные звуки радио, которое то и дело нуждалось в настройке.
Огромные, причудливой формы приемники наперебой передавали различные станции: то «Пари-Эйфелеву башню», то «Радио-Витус», то «Пост Паризьен», но к передачам прислушивались мало. Люди вышли па улицу, чтоб «подышать прохладой».
Атмосфера здесь была веселой и оживленной. Дети, подражая любителям ходьбы на приз «
Для улицы Лаба это были радостные часы. Можно было вообразить себя вдали от Парижа, в греческой деревне или в «
Здесь был свой особый язык, заимствующий многое у арго, но ближе, пожалуй, к народной речи, со всякими насмешливыми прозвищами, очень образный, остроумный. Молодые люди, с волосами, намазанными бриллиантином «Аржантин» или «Бекерфикс», были несколько жеманны, однако не пренебрегали выражениями, вроде «заметано», «кореш» или «пшел, болван». Уже вошло в употребление словечко «бизнес», кабачок зовут «коробочкой», комнату — «конурой», а хозяина — всегда «обезьяной». С нежностью произносят «цыпочка», с презрением — «девка». Семейные титулы берутся взаймы у латыни: «патер», «матер», едва заметную трансформацию претерпели слова «братан», «своячок», бытуют и термины деревенские: «папаня», «маманя», «дядька» и «тетка» (этот последний термин употребляется и для обозначения педераста).
Повсюду вокруг толпились оживленные компании, орали маленькие буяны, вдоль улицы плыла целая флотилия людей, а из окон жильцы созерцали это поистине театральное зрелище, не имеющее ни конца, ни антрактов.
Такой была улица в летние вечера. И такой увидел ее Оливье, когда наконец-то вышел из своего чуланчика под лестницей. Несколько минут он стоял на углу улицы Башле, совсем один, прислонясь спиной к газовому фонарю, потом засунул руки в карманы и попытался принять непринужденный вид. На левый рукав его свитера Элоди пришила траурную повязку, несколько широкую для детской руки. Он понимал, что раз он отмечен этим печальным символом, то не может примкнуть к игре своих сверстников. Посему он направился к старикам, пристроился между окном Альбертины и запертой галантерейной лавкой, заложил руки за спину и притворился, что его интересует беседа Альбертины с элегантной и манерной мадам Папа (так сократили ее слишком длинную греческую фамилию), с этой старой дамой, никогда не выходившей из дома без шляпы, и с Люсьеном Заикой, радиолюбителем и мастером по ремонту приемников, а также и с Гастуне, прозванным так из-за сходства с президентом Гастоном Думергом и еще потому, что затасканные патриотические изречения, бесконечно повторяемые этим бывшим воякой, были сродни трехцветной идее Республики.
Мадам Папа, если она не рассказывала о своем дорогом внуке, который был на военной службе где-то там на Востоке, то пыталась рассуждать о театральных спектаклях, таких, как «
— Ну уж нет! А кого ставят к стенке? А кто на войну идет, чтоб его там убили?
Едва они заметили Оливье, все обменялись многозначительными взглядами. Гастуне поправил карандаш, который носил за ухом, как бакалейщик, и заявил с бухты-барахты:
— Знаешь что, гражданин! Не забывай, что мужчина закаляется в испытаниях…
Оливье показалось, что он услышал, как Люсьен Заика ему шепнул: «Во-от, во-от балда-то». Оливье очень любил Люсьена и всегда говорил про него: «Это мой кореш!» — что многое значило. Неуклюжий, костлявый, зимой и летом в штанах, сшитых из солдатского одеяла, в свитере очень жидкой вязки, болтающемся вокруг бедер, который он беспрерывно обдергивал, Люсьен делил свое время между заботами об измученной чахоткой жене и хилом ребенке и бесконечно ремонтируемыми приемниками — на лампах или детекторными, — заполонившими всю комнату своими антеннами, антифедингами собственного изобретения, чтоб лучше слышать Лион-ля-Дуа или Бордо-Ла-файет. Дефекты его речи вызывали насмешки, очень его раздражавшие и только усиливающие заикание. Например, с ним затевали разговор — самым любезным тоном — и в то время, как он отвечал, крутили у него на куртке пуговицу, как будто это был регулятор звука в приемнике. Естественно, что Люсьен, загипнотизированный этим вращением пуговицы, заикался еще больше.
Радиолюбитель обогнул своих соседей, сидевших на стульях, и подошел к ребенку, желая его обнять, но Оливье, как дикая кошка, шерсти которой неожиданно коснулись, отпрянул назад. Люсьен закашлялся, обдернул еще ниже на себе свитер — вскоре он станет длинным, как платье, — поискал, что бы такое покороче сказать мальчику, но нашел всего несколько слов: «Хороший парень, хороший», — и постарался произнести их как можно лучше.
Прошло не менее часа, пока Оливье решился уйти. Порой кто-нибудь из товарищей издали здоровался с ним, и он отвечал: «Привет!» Его задело лишь, когда Капдевер, у которого была такая причуда, начал царапать свои инициалы на ставнях галантерейной лавочки, но Альбертина велела ему убираться прочь.
Медленно смеркалось, люди и предметы теряли обычные очертания, контуры становились менее четкими, все казалось туманным, как на старых фотографиях, желтеющих на каминах. Вот-вот кто-нибудь встанет, зевнет, обронит: «Что ли пойти соснуть?» или: «Пора и на боковую», — и все остальные, лениво волоча за собой стулья, последуют его примеру. На улице останутся лишь несколько молодых да парочки, шепчущиеся в темноте там и здесь.
Оливье не стал дожидаться этой минуты, чтоб уйти. Он шагал по плохо освещенным улочкам, где кошки гонялись одна за другой и газовые фонари бросали на тротуар желтые круглые блики. Шум затих, только иногда слышались из-за ставен чьи-то сонные голоса, звяканье домашней утвари, бормотание пьянчужки или доносилось издалека урчание мотора. Оливье услыхал, что приближаются на двух велосипедах полицейские, и быстро спрятался в глубине подворотни, а затем продолжил свое бесцельное странствование.
Он мог бы бродить так всю ночь, наслаждаясь покоем, рассматривая по пути тощее деревце на фоне многоцветных афиш с тиграми из цирка Амар, разыскивая на небо Большую Медведицу, но усталость уже давала о себе знать, и он чувствовал голод. Мальчик вспомнил, что не обедал сегодня. У Жана и Элоди его ждет нагоняй, опять назовут шалопаем. Оливье вздохнул и пошел обратно на улицу Лаба. Окна кое-где еще светились, но он видел, как они гаснут одно за другим. Эрнест, толстый хозяин кафе «
Оливье позвонил, чтоб войти в подъезд дома номер 77, самого высокого и современного на этой улице. Он остановился в темноте, не решаясь нажать на кнопку, автоматически открывавшую двери. Его глаза освоились с полумраком, и он различил большие цветы, разбросанные в керамическом орнаменте стены. Мальчик продвигался очень медленно, вытянув вперед руки, словно играя в жмурки. Ему пришлось назваться, так как иначе привратница не впустила бы его. Оливье представил себе, как она лежит в кровати, следит за каждым звуком, доносящимся из-за двери с матовыми стеклами, и боязливо вздрогнул.
Его двоюродный брат Жан был мастером в типографии (работал на таинственных машинах, называвшихся
Жан отправился в департамент Лозер, в Сен-Шели-д'Апшер, подыскать себе жену и приметил там брюнетку Элоди, миленькую, как букетик, с угольными глазами, спелым и соблазнительным, как клубника, ротиком, с тугой грудью, быструю, живую девчонку, заполнившую своим южным звонким говором их небольшую квартиру. Они жили душа в душу и были уверены, что так будет всю жизнь.
Они выходили из дома только в субботний вечер, когда отправлялись в кино, почти всегда в «
При такой суровой экономии присутствие Оливье вызывало в этой семье немало проблем. Чтоб создать у себя иллюзию растущего уровня жизни, юная чета порой заменяла деревенский весовой хлеб батонами, даже сдобными булочками, однако нехватка денег вновь заставляла их экономить. Дождутся ли они когда-нибудь достатка, который снизойдет на них, словно по мановению волшебной палочки?
Когда ребенок сидел около молодых влюбленных, облокотившись о палисандровый стол, они любезно ему улыбались, но со временем начинали чувствовать, что он им мешает. Поставив перед собой потные листки с текстом популярных песенок, Жан и Элоди напевали дуэтом «
Он садился на первую ступеньку каменной лестницы, подпирал кулаками подбородок и пытался сосредоточиться, но все вокруг было неясно, расплывчато и лишь постепенно приобретало более четкие очертания. Ночь нагоняла на него тупой страх. Он был в таком напряжении, что вздрагивал от гудения водопроводных труб, от малейшего скрипа деревянных полов.
В чистой двухкомнатной квартирке, оклеенной обоями с изображением увитых цветами колонн, тянущихся к голубоватому потолку и упирающихся внизу над плинтусом в фриз светло-зеленого тона, была глубокая ниша, отделенная от столовой складной трехстворчатой дверцей, затянутой сверху прозрачной пленкой. Здесь спал Оливье, на диване-кровати, встроенном в тонкую рамку из плакированного индонезийского дерева, с полками для книжек и безделушек. Мебель была легкой и неустойчивой, и нередко на голову Оливье падало новое сочинение Пьера Бенуа (или Раймонды Машар, или Клода Фаррера, или Анри Бордо).
Рядом в шкафу находилась одежда мальчика: синий матросский костюм и уже тесный ему берет, серый костюмчик с брюками-гольф (это на воскресенье), немного белья, лакированные туфли, шлепанцы на веревочной подошве, башлык, черный непромокаемый плащ на молнии, несколько свитеров, связанных Виржини, школьные халаты из черного сатина, отделанные красной каймой.
Наденет ли он когда-нибудь школьный халатик? Мальчик предпочитал об этом не думать, он издали поглядывал на своих школьных дружков, когда в четыре часа пополудни кончались уроки в классах, и втайне им завидовал. Если бы Оливье сам попросил разрешения вернуться к занятиям, ему бы не отказали, но он был убежден, что этот частный запрет был связан со всей его горькой судьбой и ничего с этим не сделаешь — он бессилен. Иногда мальчик брал свой ранец из телячьей кожи, клал его на диван, становился перед ним на коленки и заново осматривал содержимое: учебники, которые выдала ребятам школа, обернутые в голубовато-серую бумагу и украшенные ярлычком с обрезанными уголками (
Оливье грустно прижался лбом к перилам. Мрачное нашествие ночных страхов все еще продолжалось. Он боялся сдвинуться с места. Может, следовало нырнуть поглубже в простыни, свернуться в клубок — и он был бы спасен. Но как с себя сбросить сковавшее волю оцепенение? Одно его движение — и все эти враждебные силы, казалось, вырвутся наружу: опасность таилась повсюду, на каждом повороте лестницы, на каждой площадке, в любом углу, за любой дверью.
Внезапный свет ослепил мальчика. Зажглись на лестнице и в коридоре все лампы, автоматический запор входных дверей издал свое обычное тиканье, и всеобъемлющая тишина превратила этот звук в громыхание. Оливье услыхал легкие, быстрые шаги — кто-то спускался по лестнице. Мальчик взбежал на промежуточную площадку, затаился там, чтоб пропустить человека, чью походку он узнал: этот мужчина всегда одевался в светлое, вел ночную жизнь и относился презрительно к жителям их квартала.
Человек был одет в элегантный костюм из светлого альпага, ультрамариновую шелковую рубашку с резко выделяющимся, крикливым оранжевым галстуком, в светло-желтые туфли, а его темные, обильно напомаженные волосы скрывала мягкая фетровая шляпа, низко надвинутая на лоб. Черноглазый, с матовой кожей — красивый парень, хотя нос у него и несколько приплюснут, как у боксера. Что-то двусмысленное было в его лице: чересчур крупный рот, влажные губы — и невероятно злой взгляд. Рослый, широкоплечий, он спускался по лестнице, перескакивая через ступеньки, с нарочитой развязностью. Чистейшее порождение своего времени, он был бы вполне на месте среди компаньонов гангстера Аль-Капоне.
Оливье попытался отойти в сторону, но сделал это очень неловко и помешал ему пройти. Широкая ладонь легла на лицо мальчика, пальцы сжались, как будто хотели выжать его, как губку, и толчок швырнул Оливье головой об стену, а человек продолжал спускаться, будто ничего не заметил, помахивая, как спортсмен, руками, довольно ухмыляясь — видимо, наслаждался проявлением своей силы.
Оглушенный Оливье услыхал окрик в адрес привратницы «Откройте-ка дверь!», да еще без всякого «пожалуйста». Полусонная женщина дернула за шнур с шишечкой, висевшей у ее кровати, и дверь, открываясь, загудела. Ребенок наклонился над перилами и увидел, как мужчина с развязной манерностью зажег сигарету. Оливье знал этого человека, его звали Мак, он пользовался весьма дурной славой на их улице, но это не мешало подросткам восхищаться тем, что они принимали за элегантность.
Мак не раз наведывался в галантерейную лавочку. Он пристраивался напротив Виржини, бросал на нее сладкие взгляды и разъяснял, что она слишком хороша, чтоб всю жизнь оставаться торговкой. Она слушала его с ироническим видом и как-то спросила, а что он собирается предложить ей взамен? Подобные разговоры часто кончались тем, что Мак показывал ей нарочно оторванную пуговицу. Она соглашалась пришить, однако просила передать ей пиджак через прилавок, а самому подождать с другой стороны.
Оливье потер голову, нывшую от удара о степу, и решил все-таки подняться на третий этаж. Там он сунул руку под соломенный коврик, взял ключ с брелоком из кости и бесшумно открыл дверь. Из-под двери спальни просачивался свет, оттуда слышался шепот и вздохи. Оливье зашел в свою нишу, закрыл за собой легкую дверцу и разделся в узком простенке, чтоб побыстрее проскользнуть в постель. Сначала он несколько приободрился, но постепенно его страхи возобновились. Он боялся кошмаров, которые еженощно преследовали его после смерти Виржини. То он видел большого человека в черном, который приходил, чтобы схватить его и унести, то грезилась неясная женская фигура, укутанная в покрывало, неподвижно стоявшая у его кровати и молчаливо смотревшая на него. Позавчера он так стонал во сне, что Элоди взяла его за руки, чтоб привести в себя. Никогда не вытеснит время из памяти Оливье эти кошмарные образы, даже много позднее ему придется напрягать весь свой разум, чтоб убедить себя в том, что те страшные незнакомцы, которые являлись ему по ночам, были всего лишь призраками.
Ребенок пытался бороться со сном, задыхался, но даже не пробовал высунуть голову из-под простыни. В тот вечер мальчик был особенно утомлен. Ему припомнились некоторые события прошедшего дня — драка с хулиганами улицы Башле, рыжая собака Альбертины, конура с метлами, грубый толчок Мака, — и как бы в порыве самозащиты он забылся глубоким сном.
Пять дней назад, в день похорон на кладбище Пантен, кузина Элоди нарядила его в костюм с брюками-гольф, повязала черный галстук, а на руку надела траурную повязку. Она дала ему черные перчатки, но они были чересчур велики, и поэтому Элоди посоветовала держать их в руке. Женщины, толпившиеся в магазине галантереи, хотели, чтоб Оливье последний раз посмотрел на свою мать, пока служащие похоронного бюро Робло еще не закрыли гроб сосновой крышкой, но мальчик так посинел от страха, что кузен Жан попросил на этом не настаивать.
С окрестных улиц собралось немало людей, больше было женщин. Явилась Альбертина, одетая по-воскресному, Гастуне с черным беретом в руках, грустный Люсьен, явно думающий о своей туберкулезной жене, мадам Папа в шляпе с лиловой вуалеткой, семья Рамели, семья Шлак, мадам Шаминьон, барышня Шевалье, консьержки, торговцы, портнихи, жители соседних домов и еще двое мужчин, которых здесь никто не знал, кроме Оливье, помнившего, что тот и другой пользовались расположением Виржини.
Члены семьи, близкие и дальние родственники заполнили собой все помещение галантерейной лавочки. Здесь был очень высокий и толстый мужчина в прорезиненном плаще, он приехал в автомобиле «
— Поцелуй же своего дядю!
Гигант снисходительно наклонился и приложил губы ко лбу Оливье. Это был деверь Виржини, брат ее мужа, и Жан не имел с ним родственной связи. Оливье видел дядю всего один раз в жизни, но часто слышал разговоры о том, как «преуспел» дядя в жизни благодаря своему образованию и небольшому капиталу, с которого он начинал. Дядя, пожалуй, был человеком застенчивым, и ребенок оттого еще больше робел перед ним. Хорошо скроенная одежда, сшитая из превосходной материи, высокомерные замашки, манеры крупного буржуа, а также высокий рост отличали его от прочих, и дядя был заметно смущен, что на него так все смотрят.
Рядом стоял какой-то тщедушный старик в рубашке с целлулоидным воротничком и такими же манжетами, в старомодном сюртуке, с биноклем в руках. Он поглаживал свою остроконечную бородку вызывающим и чуть карикатурным жестом. Дядя представлял его всем подходившим следующим образом:
— А я привез с собой господина Дюкорнуа.
Сказав это, дядя принимал значительный вид, полагая, что и другие учтут важность этого события. Все утро Оливье слышал, как повторялась фраза:
От этих особ, принадлежавших к иной среде, местные жители держались на некоторой дистанции, подчеркивая свое почтительное уважение. Стоя напротив галантерейной лавочки, около предприятия Дардара, за этой сценой наблюдал Паук; несколько любопытных высунулись из окон.
После долгих и нудных споров было решено не брать Оливье в похоронную карету, и вокруг гроба заняли места Жан, Элоди и один дальний родственник. Карета медленно тронулась, и процессия потянулась за ней вслед черносерой лентой. Дядя взял Оливье в свою машину, он вел ее сам. Господин Дюкорнуа и мадам Хак сидели сзади, каждый в своем углу, изредка обмениваясь вежливыми взглядами. Мальчик был бледен и казался рассеянным. Он еще ни разу не ездил в автомобиле и в пути ему стало дурно, но никто этого не заметил. Оливье, понурившись, уставился на дядины ноги, нажимавшие на педали.
Позднее, уже на кладбище, к ним присоединилась темноволосая дама в трауре, и дядя спросил мальчика:
— Ты не узнал свою тетю?
Оливье позволил этой даме, выглядевшей надменной и строгой, расцеловать себя в обе щеки. Она прижала на мгновенье ребенка к себе и ласково погладила по волосам. Потом вопросительно посмотрела на мужа, тот пожал плечами, будто хотел сказать: «Ну что ж, увидим…»
Через некоторое время погребальный кортеж нагнал их, и толстая Альбертина, потряхивая своей жалкой, наполовину облезлой черно-бурой лисицей, покрывавшей ей плечи и распространявшей запах нафталина, властно забрала Оливье под свое покровительство, как бы стремясь защитить его от толпы. Должок за шерсть, который она не уплатила, обязывал ее проявлять внимание. На кладбище она показала своему подопечному, как бросить горсть земли, упавшую со странным стуком на деревянную крышку гроба.
Когда закончилась похоронная церемония, все наскоро собрались в кафе против кладбища. Между членами семьи завязалась беседа, в которой то и дело мелькали фразы: «Надо знать, чего вы хотите», «Во-первых, нужно сделать вот что…», «Подождите, давайте разберемся!» Потом возник разговор уже чисто деловой, ибо слышалось: «Ну это уж чересчур…», а также «Почему мы, а не вы?..» — и тон беседы становился все резче, мотивы излагались все раздраженней.
— Мальчика лучше бы удалить…
Какая-то женщина увела ребенка в другой конец зала, к кабинке с телефоном. После получасового спора почти достигли предварительного соглашения.