Чтобы не выдать волнения, он играет этакого все повидавшего старца — и голос, спокойнее некуда:
— Вы хотели поговорить со мной, Женевьева?
А в душе у него проносится: «Это любовь сотворила чудо».
У Женевьевы лишь одна мысль: он не знает… Она недоуменно смотрит на него и почти кричит:
— Жак, я пришла…
Она проводит рукой по лбу. Окно белеет, заливая комнату искусственным светом, словно это аквариум. «Лампа вянет,» — думает Женевьева. И вдруг отчаяние прорывается:
— Жак, Жак, увезите, унесите меня с собой!
Бернис бледнеет, обхватывает ее руками, убаюкивает.
Женевьева закрывает глаза:
— Вы меня увезете…
Она уткнулась ему в плечо — и время летит над ним, не причиняя ей боли. Почти радостно от всего отрешиться: отдаешься течению, и оно уносит тебя, кажется, это утекает твоя жизнь… «Не причиняя мне боли,» — грезит вслух Женевьева.
Бернис ласкает ее лицо. И тут в ней поднимается: «Пять лет, ведь уже пять лет… как же это?» И новая мысль: «Я столько ему отдала…»
— Жак! Жак… Мой сын умер…
— Видите, Жак, я сбежала из дома. Мне так нужно немного покоя. Я еще ничего не поняла, мне еще не больно. Может, и вправду у меня нет сердца? Вокруг плачут, пытаются меня утешать. Умиляются своей доброте. Понимаешь… Я еще не вспоминаю.
Тебе я все могу рассказать. Смерть приходит среди такого переполоха: уколы, перевязки, телеграммы врачам… После нескольких бессонных ночей кажется — это все во сне. Во время консилиума прислонишься головой к стене, а голова пустая.
И эти стычки с мужем, что за напасть! Сегодня, незадолго до… Он схватил меня за руку, мне показалось, сейчас сломает. Все из-за укола. Но я же знала — еще не пора. Потом просил прощения — к чему это? Я ответила: «Ладно, хорошо, я пойду к сыну». Он загородил дверь: «Нет, прости меня! Мне нужно твое прощение!» Просто каприз. «Послушай, пусти меня! Я прощаю». — «Да, на словах, но не от души». И снова, и снова, я чуть с ума не сошла.
И знаешь, когда все кончено, никакого отчаяния нет. Даже странно: тишина, покой. Мне казалось… казалось, малыш спит. Только и всего. А еще мне казалось, что это пристань — где-то очень далеко, бог знает где; я причалила к ней на рассвете и не понимаю, что дальше делать. Я думала: «Вот мы и приехали». Я смотрела на шприцы и лекарства — и повторяла про себя: «Все это ни к чему… мы приехали». И я потеряла сознание.
И вдруг ее пронзает: «Что я здесь делаю, это безумие!»
Там, она чувствует, первые лучи дня освещают пейзаж после крушения. Скомканные, остывшие простынки. Полотенца раскиданы по комнате, перевернутый стул. Скорее собраться с силами и противостоять разгрому. Скорее расставить по местам кресло, вазу, книги. Измотать себя в тщетных попытках восстановить связь вещей, обрамлявших жизнь.
VI
К ней являются с соболезнованиями. Осторожно подбирают слова. И, чтобы не бередить горьких воспоминаний, ими же вызванных, — бестактно молчат. Она собрана, не согнута горем. Она твердо произносит слово, которого все избегают: смерть. Они не услышат в ней отзвука своих фраз! Она смотрит людям прямо в глаза, чтобы не смели ее разглядывать, — но едва она отводит взгляд…
А иные… До самой прихожей они идут совершенно спокойно, но на пороге гостиной, пошатнувшись, делают несколько порывистых шагов и падают в ее объятья. Ни слова. Она не скажет им ни слова. Они прижимают ее к груди, как будто хотят задушить в ней горе, — но у них в руках бьется рассерженный ребенок.
А муж все твердит о продаже дома. «Воспоминания так измучили нас!» Он лжет: страдание — почти друг. А он суетится, он ведь любит эффектные жесты. Сегодня вечером он едет в Брюссель. Ей придется ехать следом. «Но если б вы знали, какой разор в доме…»
Все ее прошлое рухнуло. Эта гостиная, обустроенная с любовью и терпением. Эта мебель — ее выбрал не муж, не поставщик, а само время. Не гостиная обставлена этими вещами — ее жизнь. Стоит отодвинуть кресло от камина, а столик от стены, — и с прошлым порвано, все вокруг предстает голым и беззащитным.
— А вы? Вы тоже уезжаете?
В чуть заметном движении столько отчаянья.
Тысяча союзов распалась. Неужели один малыш удерживал в своих руках все узы, скреплявшие мир? Неужели он и был движущей силой, утверждавшей в мире порядок? Его смерть стала для нее крахом. И она не может сдержаться:
— Мне так плохо…
Бернис отвечает ей нежностью:
— Я возьму вас с собой. Уедем. Помните, я же обещал вам, что вернусь. Я вам обещал…
Бернис сжимает ее в объятьях, Женевьева чуть запрокидывает голову, ее глаза блестят от слез, — в плену его рук снова та маленькая заплаканная девочка.
VII
Женевьева легонько трогает занавеску, потом кресло — робко, будто нащупывая стены своей тюрьмы. Прежде такие касания были просто игрой. Прежде все это легко появлялось в ее жизни и так же легко исчезало, как декорации в театре, — ведь она приходила и уходила. Ее вкус был надежен и безупречен — но что ей было за дело до этого персидского ковра или той ткани с вычурным рисунком из Жуи? Прежде они всего лишь создавали общий образ дома — вполне милый образ; теперь она встретилась с каждой вещью лицом к лицу.
«Ничего, — думала Женевьева. — Эта жизнь еще не стала моей, я здесь чужая». Она поглубже усаживалась в кресло, закрывала глаза. Словно в скором поезде. Каждый прожитый миг уносит назад дома, леса, деревни. А откроешь глаза — над твоей полкой все то же медное кольцо. Но ты — незаметно для себя — меняешься. «Через неделю я открою глаза — и это будет новая Женевьева: он меня увезет».
— Как вам наше прибежище, Женевьева?
Зачем он разбудил ее так скоро? Она осматривается. Как ей передать свое ощущение: всему вокруг недостает надежности. Сама основа непрочна…
— Подойди, Жак, ты-то ведь настоящий…
Полумрак, холостяцкое жилье: пара кушеток, стены затянуты коврами по-мароккански — пять минут, чтобы развесить, пять минут — убрать.
— Жак, почему вы прячете стены, почему не даете их коснуться?
Она так любит ласкать ладонью камень, все, что есть в доме надежного, долговечного. Все, что может долго-долго тебя нести, словно корабль.
Он показывает свои богатства — «привез на память». Она понимает. Она знавала офицеров колониальных войск, возвращавшихся в Париж призраками из другого мира. Снова, спустя годы, оказавшись на бульварах, они изумлялись, что до сих пор живы. У себя дома они воссоздавали, кто лучше, кто хуже, свою обитель в Сайгоне или Марракеше. И говорили о товарищах, о женщинах, о продвижении по службе, — но вот эта ткань, которая там казалась самой плотью стен, здесь была мертва.
Она трогает пальцем бронзовую мелочь.
— Вам не нравятся мои безделушки?
— Простите меня, Жак… Они немного…
Она не решается сказать «пошлые». Но что же делать, если эти поделки вызывают в ней молчаливое презрение? Ее уверенность в своем вкусе — от навыка ценить только настоящего Сезанна, и никаких копий, лишь подлинную старинную мебель, и никаких имитаций… Щедрая сердцем, она приготовилась жертвовать чем угодно; ей казалось, она смирилась бы с беленной известью клетушкой, — но здесь ее что-то коробило, задевая не утонченность богатого ребенка, а, странным образом, саму ее внутреннюю честность. Он угадал ее замешательство, но не понял.
— Женевьева, я не могу предложить вам столько уюта…
— Жак! Бог с вами, что вы себе вообразили? Мне совершенно все равно! — Она теснее прижалась к нему. — Просто всем вашим коврам я предпочитаю обычный, хорошо натертый паркет. Я тут все устрою…
И она запнулась: ведь нагая простота, о которой она мечтала, — куда большая роскошь и куда большего требует от вещей: не то что эти маски на их лицах. Та зала, где она играла ребенком, сияющие ореховые паркеты, массивные столы, веками не ветшающие и не выходящие из моды…
Ее охватила странная печаль. Не жаль утраченного богатства и всего, что оно позволяет, — конечно, она не больше Жака привыкла к излишествам. Но она отчетливо поняла, что в новой жизни будет богата именно лишним. Это ей ни к чему. А вот уверенности, надежности уже не будет. «Вещи, — подумала она, — всегда были долговечней меня. Они встречали меня при рождении, шли со мной по жизни, и я была уверена, что они встанут надо мной в смертный час. А теперешние мне предстоит пережить».
Она опять вспоминает: «Там, в родных местах…» И снова перед ней тот самый дом за раскидистыми липами. Не было ничего прочней на видимой кромке мироздания, чем уходящие в землю каменные ступени перед его порогом.
О, там… И она представляет, как там зимой. Как зима прибирает в лесу каждую сухую ветку, обнажает каждую линию дома — видишь самый костяк мира.
Мимоходом Женевьева свистит своим собакам. Каждый шаг отзывается хрустом мертвой листвы, но Женевьева знает: после зимней генеральной уборки весна снова будет ткать свое кружево, взберется по ветвям, вспыхнет почками, заново возведет зеленые своды, глубокие и вечно волнуемые, как морская вода.
Там ее мальчик не исчез бесследно. Она спускается в подвал перевернуть дозревающую айву — он только что выскользнул оттуда. Но ведь он уже столько набегался, мой малыш, столько нашалил, — пора быть умницей, и теперь он спит, так ведь?
Там она узнаёт приметы смерти и не боится их. Каждый присоединяет свое молчание к молчаниям, обитающим в доме. Подними глаза от книги, затаи дыханье — и услышишь едва отзвучавший зов.
Разве кто-то исчез? Все без конца меняются, и только ушедшие неизменны и надежны: лицо, виденное в последний раз, уже никогда не солжет.
«А теперь я пойду за этим человеком — и буду страдать и сомневаться в нем». — Только с теми, чей путь окончен, ей удается распутать клубок нежности и обид.
Она открывает глаза: Бернис задумался.
— Жак, защити меня, я ухожу нищей, такой нищей!
Она выдержит, выживет и в каком-нибудь домишке в Дакаре, и в толпе где-нибудь в Буэнос-Айресе, в мире пустых и неверных зрелищ, — только бы Бернис был действительно самым сильным, как в книжках ее детства.
Он склоняется к ней, он говорит с ней так нежно. Этот его образ, эта чудесная нежность — Женевьева заставляет себя верить, любить сам образ любви: этот слабый образ — единственная ее защита.
Сегодня ночью, среди любовных ласк, она уткнется ему в плечо — в это хрупкое, уязвимое прибежище, — пряча лицо, словно умирающий зверек.
VIII
— Куда мы едем? Зачем вы меня сюда завезли?
— Вам не нравится эта гостиница, Женевьева? Хотите — уедем.
— Да-да, уедем, — говорит она с ужасом.
Света фар не хватало. Они с усилием прокладывали путь, словно просверливая его в ночи. Бернис бросал взгляд за взглядом на побледневшую Женевьеву.
— Вы замерзли?
— Ничего, немножко. Я забыла мои меха.
Все-таки она была легкомысленной девчонкой — даже улыбнулась.
Зарядил дождь. «Вот зараза!» — выругался про себя Бернис — и тут же подумал: таковы подступы к земному раю.
Под Сансом пришлось менять свечу. А он забыл ручной фонарь: еще одна промашка. Он наощупь, под проливным дождем орудовал ключом, ключ не держал. «Какого черта мы не поехали поездом?» — упрямо твердил он себе. Он сам выбрал машину: казалось, она дает свободу, — ничего себе свобода! И вдобавок с самого начала их бегства он делал глупость за глупостью, а сколько всего он забыл взять!
— Ну что, получилось?
Женевьева вышла к нему из машины. Она вдруг почувствовала себя пленницей: строй деревьев — конвоиры, и среди них дурацкая будка дорожного мастера. Боже, какая нелепость у нее в голове: уж не собирается ли она остаться здесь навсегда?
Все было готово, он взял ее за руку:
— Да у вас жар!
Она улыбнулась…
— Так… устала немного… Хорошо бы заснуть.
— Не надо, не надо было выходить под дождь!