Эрлен оживлен. Слишком. Откуда столько самодовольства — ведь в жизни он не такой? Она смотрит на него с тревогой: человека не видно за персонажем, которого он сам придумал. И не ради тщеславия, а чтобы поверить в себя.
— Ваше замечание, мой друг, безусловно справедливо.
Ей противно, она отворачивается: что за тон, что за важный жест, что за напускное самомнение!
— Гарсон! Сигар!
Она не помнит его таким возбужденным — кажется, он опьянен властью. С подмостков банкетного зала легко править миром. Одно слово — и чужая мысль опрокинута. Одно слово — и официант с метрдотелем срываются с места.
Женевьева слегка улыбается, не понимая: к чему этот прием? Что за блажь, вот уже полгода, — игра в политику? Эрлен хочет верить в свои силы — и для этого ему достаточно почувствовать силу усвоенных им принципов, разделенных им идей. Тогда он может отойти в сторонку — и с восторгом созерцать собственную статую.
Довольно, пусть играют без нее, — и Женевьева оборачивается к Бернису:
— Ну, блудный сын, расскажите мне о пустыне… Когда же вы вернетесь насовсем?
Бернис глядит на нее.
Как в волшебной сказке, Бернис угадывает в незнакомой женщине ту пятнадцатилетнюю девочку — и она улыбается ему: едва заметно — но прячущийся ребенок выдал себя. Женевьева, я ведь не забыл своего колдовства: вас надо обнять, стиснуть крепче, чтобы вам стало больно, — и та девочка явится на свет и заплачет…
Между тем мужчины склоняют к Женевьеве белые манишки и пускают в ход ремесло соблазнителей: как будто женщину можно завоевать идеями и принципами, как будто женщина — награда в их состязании. Ее муж тоже становится ужасно обходительным: сегодня ночью он ее захочет. Она снова желанна для него, когда желанна для других. Когда женщина в вечернем платье, в центре внимания, сама хочет нравиться, — словом, в ней чуть проглядывает куртизанка. Ему нравится заурядное, думает Женевьева. Но почему никто не любит ее целиком? Только какую-то частицу — а все остальное так и остается в тени? Ее любят — как музыку, как роскошь. Она остроумна или нежна — поэтому ее хотят. А как же то, во что она верит, что чувствует, что таит? И любовь к сыну, и житейские, такие важные заботы, — выходит, все это никому не нужно?
Рядом с ней мужчины теряют свое лицо. Они готовы вслед за ней расстраиваться и надеяться — лишь бы понравиться, они словно говорят: «Я буду таким, как вы пожелаете». Так и есть. Им все равно. Они только хотят с ней спать.
Но ведь она не может вечно думать о любви — ей просто некогда!
Она с улыбкой вспоминает первые дни после помолвки. Вот Эрлен снова обнаруживает, что влюблен (конечно, он успел об этом забыть!). Он должен поговорить с нею, приручить, покорить — «Знаешь, мне некогда…» Она шла впереди него по дорожке, хлесткими движениями прутика сбивая, в такт песенке, молоденькие ветки. Славно пахло влажной землей. Веточки в ответ хлестали ее по лицу, как дождь. И она твердила себе: «Мне некогда… некогда…» Нужно сперва заглянуть в теплицу — как там цветы?
— Женевьева, вы жестокое дитя!
— Разумеется. Взгляните на мои розы — они клонятся от тяжести! Разве не прекрасен цветок, который клонится от тяжести?
— Женевьева, позвольте вас обнять…
— Разумеется. Почему бы нет? Вам нравятся мои розы?
Мужчинам всегда нравятся ее розы.
— Нет-нет, милый Жак, я вовсе не грущу! — Она чуть подалась к Бернису. — Я помню, я была забавная девчонка. Я придумала себе Бога на свой вкус. Если со мной случалось какое-нибудь детское горе, я плакала о непоправимом весь день. А ночью, едва задуют лампу, обращалась к моему покровителю с молитвой — и говорила так: вот что со мной стряслось — и поправить мою пропащую жизнь мне не под силу. Так что я все отдаю вам: ведь вы же куда сильней меня. Вот и выпутывайтесь! — И я засыпала…
И потом ей было покорно многое и многое в не слишком надежном мире. Она царила над книгами, цветами, друзьями. Она заключала с ними союзы. Ей всякий раз был ведом особый знак, вызывающий улыбку, единственный для каждого пароль: «Ах, это вы, мой старый звездочет…» Или, когда пришел Бернис: «Садитесь, садитесь, блудный сын…» Каждого связала с ней тайна — и счастье быть разгаданным и раскрытым. Самая невинная дружба волновала и тревожила, как преступление.
«Да, Женевьева, — говорил Бернис, — вы и всегда царили над вещами».
Стоило ей чуть переставить мебель в гостиной, подвинуть кресло — и изумленный друг внезапно понимал: здесь — его настоящее место. День пролетал, оставляя после себя тихий сумбур — обрывки музыки, смятые цветы, и какой там еще разор учиняет человек на земле. И Женевьева потихоньку водворяла мир в своем королевстве. А Бернис чуял: глубоко-глубоко в ней укрыта, надежно спрятана та далекая девочка, которая его любила…
Но однажды вещи взбунтовались.
III
— Дай мне поспать.
— Это немыслимо! Вставай, ребенок задыхается!
Вырванная из сна, она бросилась к кроватке. Ребенок спал, личико взмокло от жара, дышал часто, но ровно. Не проснувшейся толком Женевьеве представилось: натужно пыхтит на реке буксир. «Какой тяжкий труд!» И так уже три дня! Не в силах ни о чем думать, она так и стоит, склонясь над больным.
— Почему ты сказал, что он задыхается? Зачем ты меня пугаешь?
Сердце ее все еще бешено стучало.
— Мне показалось.
Она знала, что он лжет. Не умея страдать в одиночку, он хотел взвалить на нее часть своего страха. Когда он страдает — покой вокруг непереносим! А ей, после трех ночей без сна, так нужен покой, хоть часок передышки! Она уже не понимала, где она и что с ней…
Она прощала ему эти бесконечные вымогательства — ведь слова… Слова ничего не значат. Да и сном своим дорожить смешно.
— Как это глупо, — только и сказала она. И добавила, щадя его:
— Чту ты как маленький…
И тут же спросила у сиделки, который час.
— Двадцать минут третьего.
— Не может быть! — Женевьева повторила: — Двадцать минут третьего…
Как будто у нее какое-то срочное дело. Да нет, делать нечего, только ждать — как в дороге. Она оправила кроватку, прибрала склянки с лекарствами, коснулась окна. Она наводила незаметный, таинственный порядок.
— Вы бы все-таки поспали, — сказала сиделка.
Снова тишина. Снова этот гнет в груди, как в дороге, когда за окном незримо мчатся чужие края.
— Малыш, которым любовались, которого лелеяли… — декламировал Эрлен. Он домогался ее сострадания. В роли несчастного отца…
— Найди себе занятие, дорогой, сделай что-нибудь! — мягко советовала Женевьева. — У тебя была встреча назначена — сходи.
Она даже подталкивала его в спину — но он лелеял свое горе:
— Как ты можешь! В такую минуту…
«В такую минуту,» — говорила себе и Женевьева, но… но как никогда, странное дело, ей был нужен порядок. Ваза не на месте, сползающий на пол плащ Эрлена, пыль на столике — это… это шаг за шагом наступает враг. Что-то темное, поднимаясь со дна, взламывает, рушит мир. И она боролась с надвигающейся темнотой. Золото безделушек, все стулья на своих местах — светлая кромка реальности. Женевьеве казалось, что все здоровое, чистое, блестящее защищает от смертной тьмы.
Врач говорил: «Все еще может обойтись: мальчик сильный». Конечно. Как он цеплялся за жизнь, сжимая во сне маленькие кулачки! Это давало отраду. Это давало уверенность.
— Вам надо пройтись, обязательно, — говорила сиделка. — Потом и я выйду. Так нам не выдержать.
Странно было видеть, как этот малыш выматывает двух женщин. С закрытыми глазами, часто дыша, он вытаскивал их за собой на край жизни.
И Женевьева выходила на улицу — лишь бы бежать от Эрлена. Он поднимался на трибуну: «Мой самоочевидный долг… Дело твоей чести…» Она ничего не понимала, ее клонило в сон, но какие-то слова мимоходом изумляли ее: «честь» — какая честь? Что вообще происходит?
А врача изумляла эта молодая женщина: ни слезинки, ни единого бесполезного слова, и всегда под рукой, как образцовая сестра милосердия. Он восхищался этой маленькой служительницей жизни. А для Женевьевы его приход был лучшим мгновением дня. Нет, врач не утешал ее. Но он был здесь — и это детское тельце оказывалось точно на своем месте. Все тягостное, болезненное и смутное было названо — и тем вытеснялось вон. Какая поддержка в ее борьбе с тьмой! И даже позавчерашняя операция… Эрлен хныкал в гостиной. Она осталась. Хирург вошел в комнату в белом халате — как, спокойно и могущественно, является день. Вместе с ассистентом он бросился в стремительный поединок. «Хлороформ!» «Зажать!» «Йод!» — отрывистые приказы ровным голосом, без тени эмоций. И вдруг, как Бернису в его самолете, этот способ действий открывал Женевьеве свое всесилие: так куется победа.
— Как ты можешь спокойно смотреть? — говорил Эрлен. — Да у этой матери нет сердца!
Наутро врач пришел снова — и вдруг она тихо соскользнула с кресла: обморок. Очнувшись, она не услышала от него ни слова жалости, никаких призывов надеяться и мужаться. Он смотрел на нее сурово:
— Вы переутомляетесь. Это легкомысленно. Я приказываю: сегодня вы должны пойти отдохнуть. В театр не стоит, людям этого не понять, но что-нибудь в этом роде.
И подумал про себя: «Вот высшая подлинность — никогда такой не встречал».
На бульваре было необычайно свежо. И вдруг детские воспоминания затопили ее безмятежностью. Деревья, лужайки — что может быть проще? А когда потом, много-много позже, родился ее малыш — это было непостижимо и в то же время еще более просто: самая очевидная очевидность. Она служила ему — и вокруг все было живым и светлым. Никакими словами нельзя было выразить то, что она тогда ощутила. Это была… Да, пожалуй, это была мудрость. И уверенность в себе, и узы, связующие с миром, — словно ты голос в огромном хоре. В тот вечер она попросила придвинуть кровать к окну. Деревья жили, росли, пили из земли весну — и она была им ровней. Рядом тихонько дышал ее ребенок, приводя весь мир в движение, вдыхая в него жизнь.
Но вот уже три дня все рушится. Самое простое действие — открыть окно или закрыть его — чревато страшными последствиями. Не знаешь, на что решиться. Трогаешь простыни или лекарства, прикасаешься к ребенку — и не представляешь, к чему это приведет в изменившемся, темном и страшном мире.
Она проходила мимо антикварной лавки. Безделушки в гостиной всегда казались ей приманками для солнца. Женевьеве нравилось все, что притягивает свет, сверкающая кромка реальности. И сейчас ее остановила безмолвная, как у старого доброго вина, улыбка хрусталя. В усталом сознании сливались воедино свет, здоровье, вера в жизнь, и ей так захотелось внести к ускользающему малышу этот золотой гвоздик — отблеск солнца.
IV
Эрлен опять за свое:
— Да есть ли у тебя сердце? Она развлекается, она разгуливает по антикварам! Не прощу, никогда не прощу! Это… — Он не находил слов. — Это чудовищно, это непостижимо, это недостойно матери! — Он машинально вытащил сигарету и теперь размахивал красным портсигаром. — Уважай хотя бы себя…
«Когда же он, наконец, закурит,» — только и думала Женевьева.
— Да, разумеется, — медлил Эрлен, приберегая под занавес последнее разоблачение. — Разумеется… Мать пошла развлекаться, а у ребенка кровавая рвота!
Женевьева побледнела. Она рванулась из комнаты, но он первым оказался у дверей:
— Нет, стой!
Он тяжело дышал, как зверь. Сколько он тут вынес в одиночку — но теперь она заплатит!
— Ты сделаешь мне больно — и сразу пожалеешь об этом, — просто сказала ему Женевьева.
Кому? Этому надутому пузырю, никчемному перед лицом реальности? По нему как ударили бичом — и его понесло, и полилась декламация. Разумеется, она всегда была кокетливой пустышкой, не ценила его усилий. А он-то, простофиля, отдавал ей всего себя! Разумеется, — но это ничего, ведь страдал всегда он один, он всю жизнь один… Измученная Женевьева хотела отвернуться — но Эрлен удержал ее, чтобы отчеканить прямо в лицо:
— Женским грешкам приходит расплата!
Она вырывалась — и он должен был пригвоздить ее:
— Ребенок умирает — вот Божий перст!
Его ярость мгновенно стихает, как после убийства. Это слово вырвалось само, он сам оглушен. Женевьева, побелев, делает шаг к двери. Он догадывается, как выглядит в ее глазах, — а он-то хотел показать свое благородство! Нужно стереть этот образ, исправить, навязать другой — мягкий и добрый! И он произносит упавшим голосом:
— Прости… не уходи… я сошел с ума…
Вполоборота, рука на дверной ручке, она словно дикий зверек — ринется прочь, стоит ему шелохнуться. Он не шелохнется.
— Постой… я только хотел сказать… это так тяжело…
Она замерла — чего она боится? Его бесит этот пустой страх. Он признается, что был безумен, жесток, несправедлив, что она одна права, но сначала она сама должна подойти, проявить доверие, распахнуть перед ним свою душу. И тогда он унизится перед ней! И тогда она поймет!.. Но она уже открывает дверь.
Он резко хватает ее за руку. Она смотрит на него с сокрушительным презрением. Он упорствует: нужно любой ценой удержать ее под своей властью, показать свою силу, нужно сказать: «Смотри, ты свободна».
И он потянул эту хрупкую руку к себе — сперва легонько, потом крепче. Она подняла другую, готовая дать пощечину, — он схватил и ее. Теперь он делал ей больно. Он чувствовал, что делает ей больно. Так ребенок, схватив кошку, старается силой ее приручить, насильно приласкать — и чуть не душит. А хотел быть нежным. «Ей больно, все пропало!» — Эрлен тяжело дышал. На мгновение его охватило безумное желание: задушить этот ужасный свой образ, который он вызвал в ней, задушить вместе с ней самой.
Наконец он разжал пальцы — с отчужденным чувством бессилия и пустоты. Она не спеша отстранилась, как будто и вправду больше нечего бояться, как будто вдруг стала неуязвимой. Его не существовало. Она помедлила, неторопливо поправила волосы и, выпрямившись, вышла.
Вечером Бернис пришел ее проведать — она ничего не сказала. В таком не признаются. Она просила — и он то вспоминал их детские годы, то рассказывал о своей жизни в далеких краях. И это значило: она доверяет ему маленькую девочку, которую нужно утешить, — а девочек утешают сказками.
Женевьева уткнулась головой в его плечо и, Бернису верилось, укрылась целиком в этом прибежище. Верилось и ей. И оба, конечно, не подозревали, какая малая часть человека отвечает чужой ласке.
V
— Вы у меня, Женевьева, в такой час… Вы так бледны!
Женевьева молчит. Несносное тиканье стенных часов. Свет от лампы пополам с предрассветным мерцанием из окна — от этой тошнотворной микстуры бросает в лихорадку. Женевьева перебарывает себя:
— Я увидела, у вас горит свет, и пришла… — Больше не выговорить ни слова.
— Да, Женевьева, я… я, видите, разбираю книги…
Красные, желтые, белые пятна обложек. «Как лепестки,» — думает Женевьева. Бернис ждет. Она недвижна.
— Я замечтался тут, в кресле, раскрывал одну книжку за другой, мне казалось — все уже читаны…