Узнал, что он тоже потерялся, и предложил:
— Давай жить вместе.
— Давай, — обрадовался он, потому что жить ему было негде.
А я жил в брошенной квартире профессора Голуба.
Как-то мы с Кимом увидели, что по улице шел парень постарше нас и нес подставку для чистки обуви. Прослушали его консультацию: какой нужен ящик, как делать гуталин. Для гуталина нужно было достать сажи, а ее в городе было полно, хоть отбавляй, и смешать с каким-нибудь маслом. Одним словом, сделали какую-то вонючую смесь, но она была черного цвета. И если ее аккуратно размазать, то она даже блестела.
Однажды подошел ко мне немец, поставил ногу на ящик, сапоги были грязные, причем грязь старая, засохшая. Поскольку мы уже сталкивались с такой обувью, то у меня был специальный скребок, чтобы сначала соскрести грязь, а потом уже нанести крем. Я взял скребок, провел им только два раза, и ему это не понравилось. Он ударил ногой по ящику, а меня по лицу…
Меня вообще никогда в жизни не били, мальчишеские драки не в счет, это выяснение других качеств, и этого в ленинградских школах было сколько хотите. Но никто из взрослых меня до этого ни разу не ударил.
Ким увидел мое лицо и закричал:
— Не смей так на него смотреть! Не смей… Он убьет тебя…
Тогда же мы впервые столкнулись с тем, что на улицах появились люди с желтыми нашивками на пальто, на пиджаках. Услышали про гетто… Слово это все произносили шепотом… Ким был еврейский мальчик, но он постригся наголо, и мы решили выдавать его за татарина. Когда волосы стали отрастать, вьющиеся черные волосы, кто мог поверить, что он татарин. Я переживал за друга, ночью проснусь, увижу его кудрявую голову и не могу заснуть: надо что-то придумать, чтобы Кима не забрали в гетто.
Мы нашли машинку, и я еще раз постриг Кима. Уже начались заморозки, чистить обувь зимой бессмысленно. У нас новый план. Немецкое командование организовало в городе гостиницу для прибывавших офицеров. Приезжали они с большими рюкзаками, чемоданами, а до гостиницы было не близко. Каким-то чудом мы раздобыли большие сани и караулили на вокзале поезда. Поезд придет, нагрузим вещи двух-трех человек на эти сани и везем на себе через весь город. За это нам давали или хлеб, или сигареты, а за сигареты на базаре можно было выменять все, любую еду.
А тогда, когда забрали Кима, поезд пришел поздно ночью, с большим опозданием. Мы очень промерзли, но с вокзала уйти не могли, уже действовал комендантский час. Из самого здания нас выгнали, ждали на улице. Наконец поезд прибыл, мы загрузили сани и отправились в путь. Тянем, ремни режут, а они нас подгоняют: «Шнель! Шнель!» Быстро идти мы не могли, они стали нас бить.
Внесли вещи в гостиницу, ждем, когда с нами рассчитаются. Один приказал: «Убирайтесь!» — и толкнул Кима, у Кима слетела с головы шапка. Тогда они заорали: «Юда!» Схватили его…
Через несколько дней я узнал, что Ким в гетто. Пошел туда… Целыми днями кружил вокруг… Несколько раз видел его через проволоку. Приносил хлеб, картошку, морковку. Постовой повернется спиной, идет до угла, тогда я бросаю картофелину. Ким пройдет, поднимет…
Жил я в нескольких километрах от гетто, но по ночам оттуда неслись такие крики, что их слышали во всем городе, я просыпался: жив ли Ким? Как мне его спасти? После очередного погрома пришел на условленное место, мне показали знаком: Кима нет!!
Я был несчастен… Но я еще надеялся…
Однажды утром кто-то постучался ко мне. Я вскочил… И первая мысль: Ким! Нет, это был не он. Меня разбудил мальчишка с нижнего этажа, он сказал: «Пойдем со мной на улицу, там лежат убитые. Поищем моего отца». Мы с ним вышли, комендантский час уже кончился, но прохожих почти не было. Улицу замело легким сгеном, припорошенные этим снегом, через пятнадцать-двадцать метров лежали расстрелянные наши военнопленные. Их гнали через город ночью и тех, кто отставал, расстреливали в затылок. Все они лежали лицом вниз.
Мальчишка не мог дотронуться до убитых, он боялся, что где-то здесь его отец. И вот тогда я себя поймал на мысли, что у меня почему-то нет страха перед смертью. Мысленно с ней уже сжился. Я их переворачивал, а он смотрел каждому в лицо. Так мы прошли всю улицу…
У меня с тех пор… Никогда нет слез… Нет их даже тогда, когда, может быть, и надо. Я не умею плакать. За всю войну я плакал один раз. Когда погибла наша партизанская медсестра Наташа… Она любила стихи, и я любил стихи. Она любила розы, и я любил розы, таскал ей летом букеты шиповника.
Как-то она спросила меня:
— Сколько классов ты окончил до войны?
— Четыре…
— Кончится война, пойдешь в суворовское училище?
А до войны мне нравилась отцовская военная форма, мне тоже хотелось носить оружие. Но я ей ответил, что нет, военным не буду.
Мертвая, она лежала на сосновых ветках возле палатки, а я сидел над ней и плакал. Первый раз плакал, видя убитого человека.
…Я встретился с мамой… Когда мы встретились, она только смотрела на меня, даже не гладила и повторяла:
— Ты? Неужели ты?
Прошло много дней прежде, чем мы стали с ней рассказывать друг другу о войне…
«Потому что мы — девочки, а он — мальчик…»
Я была в детском саду… Играла в куклы…
Меня зовут: «За тобой приехал папа. Война!» А я не хочу никуда уходить. Хочу играть. Плачу.
Что это такое — война? Как это меня убьют? Как это папу убьют? Было еще одно незнакомое слово — «беженцы». Мама повесила нам на шею мешочки с нашими метриками и записочки с адресом. Если ее убьют, то чтобы знали, кто мы.
Долго-долго шли. Потеряли папу. Испугались. Мама сказала, что папу забрали в концлагерь, но мы поедем к папе. А что такое концлагерь? Собрали еды, а еда какая? Печеные яблоки. Дом наш сгорел, сад сгорел, на яблонях висели печеные яблоки. Мы их собирали и ели.
Концлагерь находился в Дроздах, около Комсомольского озера. Сейчас это уже Минск, а тогда была деревня. Помню черную колючую проволоку, люди тоже все черные, все на одно лицо. Отца мы не узнали, он нас узнал. Он хотел погладить меня, а я почему-то боялась подходить к проволоке, тянула маму домой.
Когда и как отец вернулся домой, не помню. Знаю, что работал он на мельнице, и мама нас посылала к нему с обедом — меня и сестричку младшую, Тому. Томочка была крохотуля, а я побольше, уже лифчик маленький носила, до войны были такие детские лифчики. Мама даст нам узелок с едой, а в лифчик положит мне листовки. Листовки были маленькие, на одном листочке из школьной тетради, написанные от руки. Мама ведет нас до ворот, плачет и учит: «Ни к кому не подходите, только к отцу». Потом стоит, ждет нас обратно, пока не увидит, что живые возвращаемся.
Страха не помню… Раз мама сказала, что надо идти, мы идем. Мама сказала — это главное. Страх был не послушаться маму, не сделать то, что она просила. Мама была у нас любимая. Мы даже не представляли, как это можно ее не послушаться.
Холодно, заберемся все на печь, у нас был большой тулуп, мы все — под тулуп. Чтобы печь вытопить, бегали на станцию воровать уголь. На коленках ползешь, чтобы постовой не заметил, ползешь и локтями себе помогаешь. Ведро угля принесем, а сами, как трубочисты: и коленки, и локти, и нос, и лоб черные.
Ночью все ложились вместе, никто не хотел спать один. Было нас четверо: я, две мои сестрички и четырехлетний Борис, которого мама усыновила. Это потом мы узнали, что Борис — сын подпольщицы Лели Ревинской, маминой подруги. А тогда мама нам сказала, что есть один маленький мальчик, он часто остается дома один и одному ему страшно, у него нет еды. Она хотела, чтобы мы его приняли и полюбили. Понимала — это не просто. Дети могут и не полюбить. И сделала умно, она не привела Бориса, а послала нас за ним: «Пойдите и приведите этого мальчика и будете с ним дружить». Мы пошли и привели.
У Бориса было много книг с красивыми рисунками, все эти книги он взял с собой, мы помогали ему нести. Сядем на печке, и он нам сказки рассказывает. И так он нам понравился, что был роднее родного, может, потому что сказок много знал. Мы всем во дворе говорили: «Вы его не обижайте».
Мы все беленькие, а Борис черный. У его мамы была толстая черная коса, и она, когда к нам приходила, подарила мне зеркальце. Зеркальце я спрятала и решила, что буду по утрам в него смотреть, и у меня тоже будет такая коса.
Бегаем по двору, дети громко кричат:
— А Борис чей?
— Борис наш.
— А почему вы все беленькие, а он черный?
— Потому что мы — девочки, а он — мальчик, — это мама так научила нас отвечать.
Борис на самом деле был наш, потому что маму его убили и папу убили, а его хотели бросить в гетто. Откуда-то мы это уже знали. Мама наша боялась, чтобы его не опознали и не забрали. Пойдем куда-нибудь, мы все зовем нашу маму мамой, а Борис — тетей. Она его просит:
— Скажи — мама, — кусочек хлеба ему дает.
Он хлеб возьмет, отойдет:
— Тетя, спасибо.
Сядет один. И слезы у него капают, капают…
«Ты мне не брат, если играешь с немецкими мальчишками…»
Это был ранний рассвет…
Начали стрелять, отец вскочил с постели, подбежал к двери, открыл и вскрикнул. Мы думали, что он испугался, а он упал, в него попала разрывная пуля.
Мама нашла какие-то тряпки, свет не зажигала, потому что стрелять продолжали. Отец стонал, переворачивался. Из окна проступал слабый свет, он падал ему на лицо…
— Ложитесь на пол, — сказала мама.
И вдруг заголосила навзрыд. Мы бросились с криком к ней, я поскользнулся в отцовской крови и упал. Почувствовал запах крови и какой-то еще тяжелый запах — отцу разорвало кишечник…
Помню большой длинный гроб, а отец был невысокий. «Зачем ему такой большой гроб?» — думал я. Потом решил, что это для того, чтобы не тесно было лежать, у отца тяжелая рана и ему не так будет больно. Так и объяснил соседскому мальчику.
Через некоторое время тоже рано утром пришли немцы и забрали нас с мамой. Поставили нас на площади перед заводом, а на этом заводе работал до войны наш отец (это в поселке Смоловка Витебской области). Стояли мы и еще две партизанские семьи, детей было больше, чем взрослых. А у мамы, все знали, большая родня: пятеро братьев и пятеро сестер, и все они в партизанах.
Маму начали бить, весь поселок смотрел, как ее били, и мы. Какая-то женщина все пригибала мою голову к земле: «Опусти глаза. Опусти глаза…» А я выворачивался из ее рук. Я смотрел…
За поселком был пригорок лесистый, детей оставили, а взрослых повели туда. Я цеплялся за маму, она отталкивала меня и кричала: «Прощайте, дети!» Помню, как от ветра поднялось мамино платье, когда она летела в траншею…
…Пришли наши, я увидел офицеров в погонах. Мне это очень понравилось, я взял и сделал себе погоны из березовой коры, углем нарисовал лычки. Прикрепил на свой деревенский армяк, который мне пошила тетя, в лаптях — и так пришел и доложил капитану Иванкину (от тети узнал его фамилию), что такой-то, Вася Сигалев, хочет бить немцев с вами вместе. Они сначала пошутили, посмеялись, потом спросили у тети, где мои родители. Когда узнали, что я сирота, за ночь солдаты сшили мне сапожки из плащ-палатки, укоротили шинель, подвернули шапку, подвернули наполовину погоны. Кто-то даже соорудил офицерскую портупею. Так я стал сыном двести третьего отдельного отряда разминирования. Зачислили меня на должность связного. Старался я очень, но ни писать, ни читать не умел. Когда еще была мама, мой дядя попросил меня: «Сходи к железнодорожному мосту и сосчитай, сколько там немцев». Как я сосчитаю? Насыпал он мне жменьку жита в карман, и я по одному зернышку перекладывал из правого кармана в левый. А дядя уже эти зернышки потом считал.
— Война войной, а читать и писать тебе надо учиться, — сказал парторг Шапошников.
Солдаты раздобыли бумагу, он сам сделал мне самодельную тетрадку и написал на ней таблицу умножения, написал алфавит. Я учил и отвечал ему. Принесет пустой ящик от снарядов, разлинует и говорит: «Пиши».
В Германии нас уже было трое мальчишек — Володя Почивадлов, Витя Баринов и я. Володе — четырнадцать лет, Вите — семь, мне к этому времени — девять. Мы очень дружили, как братья, потому что у нас не было больше никого.
Но когда я увидел, что Витя Баринов играет «в войну» с немецкими мальчишками и отдал одному свою пилотку со звездочкой, я закричал, что он мне больше не брат. Никогда больше не будет мне братом! Схватил свой трофейный пистолет и приказал ему следовать в расположение части. И там сам посадил его на гауптвахту в какой-то чулан. Он был рядовой, а я младший сержант, то есть я вел себя как старший по званию.
Кто-то сказал об этом капитану Иванкину. Тот позвал меня:
— Где рядовой Витя Баринов?
— Рядовой Баринов на гауптвахте, — доложил я.
Капитан долго мне объяснял, что дети все хорошие, они ни в чем не виноваты, что русские и немецкие дети теперь, когда кончается война, будут дружить.
Кончилась война, мне вручили три медали: «За взятие Кенигсберга», «За взятие Берлина» и «За Победу над Германией». Наша часть вернулась в Житковичи, здесь мы разминировали поля. Случайно я узнал, что мой старший брат жив и живет в Вилейке…
С направлением в суворовское училище сбежал в Вилейку. Нашел там брата, скоро к нам приехала сестра. У нас уже была семья. С жильем мы устроились на каком-то чердаке. А с питанием было туго, пока я не надел форму, свои три медали и не пошел в горисполком.
Прихожу. Нашел дверь с табличкой: «Председатель». Постучался. Зашел и доложил по всей форме:
— Младший сержант Сигалев пришел ходатайствовать себе гособеспечение.
Председатель улыбнулся и поднялся мне навстречу.
— А где живешь? — спросил.
Я сказал:
— На чердаке, — и дал адрес.
Вечером нам привезли мешок капусты, через день — мешок картошки.
Однажды председатель встретил меня на улице и дал адрес:
— Вечером зайди, там тебя ждут.
Встретила меня там женщина, это была его жена. Звали ее Нина Максимовна, а его Алексей Михайлович. Меня накормили, я помылся. Из своего солдатского уже вырос, мне дали пару рубашек.
Стал я к ним приходить, сначала редко, затем чаще, потом каждый день. Военный патруль встретит и спрашивает:
— Пацан, чьи медали нацепил? Где твой отец?
— У меня нет отца…
Приходилось носить с собой удостоверение.
Когда Алексей Михайлович спросил:
— Хочешь быть нашим сыном?
Ответил:
— Хочу… Очень хочу…
Они меня усыновили, дали свою фамилию — Князев.
Долго я не мог выговорить «папа» и «мама». А Нина Максимовна сразу полюбила меня, жалела. Если что-то доставали сладкое, то это для меня. Ей хотелось меня погладить. Приласкать. А я сладкого не любил, потому что никогда его не ел. До войны мы жили небогато, а в армии привык ко всему солдатскому. И был я неласковым мальчиком, потому что ласки особой давно не видел, жил среди мужчин. Я даже ласковых слов не знал.
Ночью один раз проснулся и услышал, как Нина Максимовна плакала за перегородкой. Она, видно, плакала и раньше, но так, что я не видел и не слышал. Она плакала и жаловалась, что он никогда не будет нам родным, потому что не сможет забыть своих родителей… Свою кровь… Забыть то, что видел на войне… В нем мало детского, и он неласковый. Я подошел тихонько к ней и обнял за шею: «Не плачьте, мама». Она перестала плакать, я увидел ее искрящиеся глаза. Впервые я назвал ее «мама». Прошло время, и отца назвал папой, одно только осталось на всю жизнь, я говорил им «вы».
Они не делали из меня домашнего мальчика, и за это я им благодарен. У меня были четкие обязанности: убрать дом, вытряхнуть половики, наносить дров из сарая, вытопить грубку, придя из школы. Без них я не получил бы высшего образования. Это они внушили мне, что надо учиться, а после войны надо учиться хорошо. Только хорошо.
Еще в армии, когда наша часть стояла в Житковичах, Володе Почивадлову, Вите Баринову и мне командир приказал учиться. Мы трое сели за одну парту, во второй класс У нас было при себе оружие, и мы никого не признавали. Не хотели подчиняться гражданским учителям: как он может нам приказывать, если он не в военной форме? Авторитетом для нас были только командиры. Входит учитель, весь класс встает, мы сидим.