А пока он ждал Шенмэйкера, оружейный король Чиклиц и врач Эйгенвэлью (характерные фамилии, выплывшие во времена Сиднея, хотя Сидней лично не знал их обладателей) заполняли собой время. Это раздражало, наступил момент застоя, и Стенсил это понимал. Ждать целый месяц, пока подвернется что-нибудь стоящее для дальнейших поисков, – слишком долгий срок для любого города. Он бесцельно блуждал по Нью-Йорку, полагаясь на случай. Ничего и никого. Поэтому он ухватился за приглашение Эстер, надеясь обнаружить хоть какую-нибудь улику, след, намек. Но Вся Шальная Братва ничего не могла предложить.
Общее умонастроение наиболее ярко выражал хозяин квартиры. Он являл собой нечто вроде предвоенного «я» Стенсила, и потому Стенсилу было жутко на него смотреть.
Фергус Миксолидиец, ирландско-американский еврей, претендовал на звание самого ленивого существа в Новом Йорке. Его вечно не завершенные творческие потуги простирались от сценария вестерна белыми стихами до перегородки, которую он утащил из мужского туалета на Пенн-Стейшн и приволок в художественную галерею в качестве того, что старые дадаисты называли «готовым произведением». Критика была довольно резкой. Фергус был настолько ленив, что за исключением естественных потребностей проявлю! активность лишь раз в неделю, колдуя над кухонной раковиной с колбами, ретортами, гальваническими батареями и солевыми растворами. Так он производил водород, которым затем наполнял здоровенный воздушный шар с нарисованной на нем громадной буквой Z. Шар привязывался веревкой к ножке кровати всякий раз, когда Фергус собирался лечь спать. Для гостей это был единственный способ узнать, на каком уровне вменяемости он находится.
Другим его развлечением стал телевизор. Он придумал оригинальное устройство, получавшее сигнал от двух электродов, которые крепились на внутренней стороне предплечья. Когда Фергус проваливался ниже определенного порога сознательного бытия, то сопротивление кожи превышало заранее установленный уровень, и выключатель срабатывал. Фергус, таким образом, становился приставкой к телевизору.
Остальная Братва пребывала в таком же полулетаргическом состоянии. Рауль пописывал для телевидения, горько жалуясь на необходимость всегда помнить, что в этой индустрии главным фетишем является спонсор. Слэб спорадически разражался живописными полотнами, называя себя кататоническим экспрессионистом, а свои работы – «последним словом некоммуникабельности». Мелвин бренчал на гитаре и распевал вольнолюбивые фольклорные песенки. То есть образец известен – богема, творцы, художники – только еще более далек от реальности. Романтизм в крайней степени декаданса; лишь вымученное изображение нищеты, бунтарства и артистической «души», поскольку большинство из них трудились ради денег и находили темы для бесед на страницах журнала «Тайм» и в подобных изданиях.
Они выживали лишь потому, считал Стенсил, что не были одиноки. Одному Богу известно, сколько их ютилось в тепличных условиях своего времени, не имея представления о жизни и существуя по милости Фортуны.
Вечеринка сама собой распалась на три части. Фергус с подружкой и еще одна пара, взяв галлон вина, предприняли долгое отступление в спальню, где заперлись и предоставили остальной Братве приводить квартиру в полный беспорядок. Раковина, занятая Стенсилом, станет насестом Мелвина. Он будет играть на гитаре, и ближе к полуночи в кухне раздадутся дикие вопли и пойдут пляски африканского ритуала плодородия. Лампочки в гостиной одна за другой погаснут, на автоматическом проигрывателе, беспрестанно повторяясь, будут крутиться квартеты Шёнберга (полное собрание) [46]; точки сигарет сигнальными огнями усеют комнату, а любвеобильная Дебби Сенси (к примеру) уляжется на полу, ласкаемая Раулем или, скажем, Слэбом, и будет гладить по ноге парня, сидящего на кушетке с ее подружкой, так что любовный пир будет тянуться по цепочке, сплетаясь как венок маргариток; вино прольют, мебель переломают; Фергус на следующее утро ненадолго проснется, обозреет разрушения и оставшихся гостей, расползшихся по квартире, обложит их всех и отправится досыпать.
Стенсил раздраженно передернул плечами, вылез из раковины и нашел свой плащ. У выхода он натолкнулся на группу из шести человек: Рауль, Слэб, Мелвин и три девушки.
– Приятель, – сказал Рауль.
– Картина маслом, – произнес Слэб, жестом обозначая размах вечеринки.
– Потом, – сказал Стенсил и вышел за дверь. Девушки стояли молча. Они чем-то смахивали на девиц по вызову: недурны и готовы к употреблению. А также взаимозаменяемы.
– Да, – сказал Мелвин.
– Окраины, – провозгласил Слэб, – затопляют мир.
– Ха-ха, – откликнулась одна из девиц.
– Усохни, – велел Слэб и натянул шляпу. Он всегда был в шляпе: на улице, дома, в постели или в стельку пьяным. Костюмы носил с чудовищно огромными острыми лацканами в духе Джорджа Рафта [47]. С туго накрахмаленными стрельчатыми отложными воротничками. С подбитыми прямыми плечами. Весь был из острых углов. Кроме лица, отметила девушка, довольно мягкого, как у развратного ангела: вьющиеся волосы, двойные и тройные лилово-красные круги и мешки под глазами. Сегодня она целовала эти подглазья, эти печальные окружности.
– Извиняюсь, – пробормотала она, дрейфуя к пожарной лестнице. Взглянув через окно на реку, она не увидела ничего, кроме тумана. Чья-то рука тронула ее спину точно в том месте, где рано или поздно оказывались руки всех мужчин, которых она знала. Она выпрямилась, сдвинула лопатки, чтобы выпятить груди, и неожиданно посмотрела на оконное стекло. Увидела его отражение, глядящее на их отражение. Обернулась. Он покраснел. Короткая стрижка, костюм, твид от Хэрриса.
– А-а, ты новенький, – улыбнулась она. – Я Эстер.
Он залился краской и стал много симпатичнее.
– Брэд, – назвался он. – Извини, я тебя напугал. Она инстинктивно почувствовала, что он неплох как член студенческого братства «Лиги плюща», который знает, что не перестанет быть членом братства в течение всей своей жизни. Но он ощущает, как что-то проходит мимо него, и потому пытается одним боком прилепиться ко Всей Шальной Братве. Собираясь заняться менеджментом, он пробует писать. Если он инженер или архитектор, то почему-то рисует или ваяет. Он будет болтаться по обе стороны границы, терзаясь мыслью, что выбрал худшее в обоих мирах, но не перестанет интересоваться, почему должна быть какая-то граница и существует ли она вообще. Он научится жить двойной жизнью и станет, колеблясь, тянуть эту игру, пока от напряжения не порвет задницу чуть ли не пополам, после чего погибнет. Она встала в четвертую балетную позицию, расположив груди под углом в 45° к линии его взгляда, уткнулась носом ему в сердце и взглянула через опущенные ресницы.
– Ты давно в Нью-Йорке?
Перед баром «Нота V» толпилась кучка бездельников, которые заглядывали в окно, туманя стекло своим дыханием. Время от времени какой-нибудь студентоподобный тип (как правило, с подружкой) выкатывался через вращающуюся дверь, и зеваки, выстроившись в шеренгу на тротуаре короткой улочки этого квартала Бауэри, стреляли у него сигаретку, мелочь на метро или на пиво. Февральский ветер, продувавший широкую Третью авеню, всю ночь нес на них обрезки, замасленную стружку и грязь нью-йоркских токарных станков.
Внутри МакКлинтик Сфера выдавал неистовый свинг. Его кожа была тверда, как черепная кость; каждый волос на голове торчал, каждая жилка четко проступала даже сквозь зеленоватые младенческие прыщи. По обеим сторонам нижней губы – от постоянного прижимания мундштука саксофона – тянулись одинаковые морщины, выглядевшие как продолжение его усов. Он играл на инкрустированном слоновой костью альте, который был настроен в увеличенную кварту. Звук получался какого никто никогда не слыхал. Слушатели привычно разделились на группы: студенты не врубались, поскольку отставали в среднем на полтора такта. Музыканты других ансамблей, которые заскакивали откуда-нибудь из центра в свободный вечер или большой перерыв, слушали внимательно и пытались врубиться. «Надо еще подумать», – говорили они, когда их спрашивали. Посетители бара все поголовно смотрели так, будто уже врубились и все понимают, одобряют и поддерживают; впрочем, возможно, так только казалось, потому что у этих завсегдатаев был одинаково непроницаемый взгляд,
В глубине бара находился столик, на который обычно ставились пустые бутылки и стаканы. Однако никто нс возражал, если кто-то успевал запять его пораньше, а бармен, как правило, был слишком занят, чтобы орать на весь зал. Сейчас столик занимали Уинсом, Харизма и Фу. Паола вышла в туалет. Все сидели молча.
Группа на сцене работала без фортепиано: бас, ударные, МакКлинтик и парень, которого он нашел в Озарке. Парень играл на настоящем рожке, настроенном в фа. Барабанщик группы избегал пиротехнических эффектов, что, видимо, раздражало толпу студентов. Басист был маленький и злобный, а в зрачках у него мерцали желтые точки. Разговаривал со своим контрабасом. Контрабас был выше хозяина и, похоже, нс желал слушать.
Когда рожок и альт-саксофон складывали вместе шестые и четвертные, – это смахивало на поножовщину или на перетягивание каната: звучало гармонично, но некое взаимонепонимание витало в воздухе. Соло самого МакКлинтика были иными. Слушателям, среди которых были в основном люди, писавшие для журнала «Даунбит» [48] или для пластиночных конвертов, казалось, что он совершенно игнорирует гармонию. Они много толковали о душе, об антиинтеллектуальности и о входящих в моду африканских национальных ритмах. Новая концепция, говорили они, а некоторые провозглашали: Птичка Паркер жив [49].
С тех пор как душа Чарли Паркера около года назад истаяла во враждебном мартовском ветре, о нем было сказано и написано немало всякой ерунды. И ее будет еще больше, а что-то пишется прямо сейчас. Паркер был величайшим альт-саксофонистом послевоенной сцены, и после его смерти странный дух противоречия – неприятие и нежелание уверовать в факт холодной кончины – овладел его лунатическим окружением, заставляя поклонников на каждой станции метро, на тротуарах и в писсуарах корябать опровержение: Птичка Паркер жив. Так что в этот вечер среди посетителей бара, по самым скромным подсчетам, вшивались десять процентов мечтателей, которые еще не усвоили эту истину и рассматривали МакКлинтика как разновидность реинкарнации.
– Он берет все те ноты, которые не успел сыграть Птичка Паркер, – прошептал кто-то перед Фу. Фу мысленно разбила о край стола бутылку, воткнула «розочку» говоруну в спину и повернула.
Близилось время закрытия, звучали последние такты.
– Пора сматываться, – сказал Харизма. – Где Паола?
– Вон она, – ответил Уинсом.
На улице ветер вертелся волчком. И дуло без перерыва.
Глава третья,
Как раздвинутые ноги манят распутника, как стаи перелетных птиц притягивают взор орнитолога, как рабочая часть инструмента приковывает внимание слесаря, так буква V влекла за собой молодого Стенсила. Примерно раз в неделю ему снился один и тот же сон, в котором эта страсть представлялась ему сновидением, и он просыпался, понимая, что в конце концоз поиски V. были всего лишь научным исследованием, приключением ума в духе «Золотой ветви» или «Белой богини» [50].
Но вскоре он вновь – на сей раз действительно – просыпался и с тоской осознавал, что и на самом деле одержим все той же наивной погоней за V., призрачно-сладострастной тварью, которую он преследовал, как зайца, как лань или оленя, преследовал, как некую непристойную, причудливую и запретную форму чувственного наслаждения, И шутоподобный Стенсил с нелепым видом гнался за ней, звеня колокольчиками и размахивая игрушечным пастушьим посохом. Развлекая тем самым только самого себя и больше никого.
Основанием для его ответа Маргравин ди Чаве Лоуэнстайн: «Это не шпионаж» – было и оставалось чувство горького разочарования, а не желание оправдать чистоту своих помыслов (подозревая, что естественной средой обитания V. должен быть населенный пункт в состоянии осады, он прямо из Толедо отправился на Майорку, где провел неделю, совершая ежевечерние прогулки по альказару [51], занимаясь расспросами и сбором бесполезной информации). Он сожалел, что его занятие не было столь же респектабельным и ортодоксальным, как шпионаж. Впрочем, в его руках традиционные орудия и средства всякий раз использовались не по назначению: плащ – чтобы отнести грязное белье в прачечную, кинжал – чтобы почистить картошку, досье – чтобы заполнить пустоту воскресных дней; и что самое плохое, даже перевоплощениями он пользовался не в силу профессиональной необходимости, а как неким трюком, только для того, чтобы как можно меньше чувствовать себя вовлеченным в погоню, перенося часть мучительной дилеммы на персонажей своих разнообразных «имперсонаций».
Герберт Стенсил всегда говорил о себе в третьем лице, как это нередко делают дети определенного возраста и Генри Адаме в «Воспитании» [52], а также разного рода правители с незапамятных времен. Таким образом, «Стенсил» был всего лишь еще одной маской из обширного репертуара его личин. «Вынужденное вытеснение личности» – так он называл этот универсальный прием, а это отнюдь не одно и то же, что «становиться на чужую точку зрения», поскольку его применение предполагало, к примеру, ношение такой одежды, в какой Стенсил бы и в гроб не лег, или поедание пищи, от которой Стенсила тошнило, а также проживание в неизведанных халупах или посещение баров и кафе, явно не соответствующих его характеру, – все это по несколько недель кряду, и ради чего? Ради того, чтобы Стенсил мог чувствовать себя в своей тарелке, то есть пребывать в третьем лице.
В результате вокруг каждого зернышка истины, найденного в досье, накапливалась перламутровая масса измышлений и поэтических вольностей, ведущих к вынужденному вытеснению личности в прошлое, которого он нс помнил и, следовательно, нс имел на него никаких прав, кроме права на разгул воображения или исторический интерес, права, которое никем не признается. Он нежно и заботливо ухаживал за каждым моллюском на своей подводной ферме, неуклюже двигаясь по огороженному заповеднику на морском дне, тщательно избегая темных впадин, зиявших между скоплениями ручных моллюсков, впадин, в мрачных глубинах которых обитали Бог весть какие существа: остров Мальта, где умер его отец и где сам Герберт никогда не был, страна, о которой он ничего не знал, поскольку что-то мешало ему туда поехать, что-то в ней пугало его.
Как-то вечером, лениво развалившись на диване в квартире Бонго-Шафтсбери, Стенсил принялся рассматривать единственный сувенир, оставшийся от мальтийской авантюры старика Сиднея. Это была яркая, в четыре цвета открытка с батальным снимком из «Дейли Мэйл» времен Великой Войны, запечатлевшим взвод запаренных шотландских пехотинцев-гордонцев в юбках: они тащили носилки, на которых возлежал огромный немецкий унтер-офицер с пышными усами, нога у него была в шине, а на лице расплылась блаженная улыбка. На открытке рукой Сиднея было написано: «Я кажусь себе стариком и в то же время чувствую себя кем-то вроде жертвенной девственницы. Пиши, мне нужна твоя поддержка. Отец».
Юный Стенсил так и не ответил на это послание: ему было восемнадцать, и он никогда не писал писем. Это тоже было одним из побудительных мотивов его нынешней охоты: он ощутил это, узнав через полгода о смерти Сиднея, и только тогда осознал, что после этой открытки между ними не было никакой связи.
Некто Порпентайн, коллега его отца, был убит в Египте на дуэли с Эриком Бонго-Шафтсбери, отцом владельца этой квартиры. Может, Порпентайн поехал в Египет так же, как Стенсил-старший на Мальту; возможно, он тоже написал сыну, что кажется себе каким-то другим шпионом, который, в свою очередь, отправился умирать в Шлезвиг-Гольштейн, Триест, Софию или куда-нибудь еще. Апостольская преемственность. Должно быть, они знали, когда это сделать, часто думал Стенсил, но затруднялся сказать, действительно ли смерть дается человеку, как некий харизматический дар. В его распоряжении были лишь туманные упоминания Порпентайна в дневниках отца. Все остальное – перевоплощения и сон.
I
После полудня над площадью Мохамеда Али начали собираться желтые облака, плывшие со стороны Ливийской пустыни. По улице Ибрагима и через площадь бесшумно мчался поток воздуха, неся в город холодное дыхание пустыни.
Для П. Аиеля, официанта и вольнодумца-любителя, облака предвещали дождь. Его единственный клиент, англичанин и, по всей видимости, турист, поскольку лицо его было обожжено солнцем, сидел, парясь в твидовом костюме, легком пальто, и пялился на площадь, кого-то поджидая. Хотя он провел за чашечкой кофе не более пятнадцати минут, казалось, что он уже превратился в столь же неотъемлемую часть пейзажа, как и конная статуя Мохамеда Али. Аиель знал, что некоторые англичане обладали подобным талантом. Но в таком случае они обычно не были туристами.
Аиель расположился у входа в кафе; внешне он казался равнодушным, но внутри его переполняли печальные философские раздумья. Ждал ли этот тип женщину? Как глубоко ошибаются те, кто надеется найти в Александрии романтические приключения или внезапную любовь. Нелегко обрести этот дар в городах, предназначенных для туристов. Аиелю на это потребовалось – сколько лет назад он покинул Миди? лет двенадцать? – да, пожалуй, никак не меньше. Пусть туристы думают, что город таит в себе нечто, кроме того, что говорится в «Бедекере» [53]. Форос, погребенный землетрясением и затопленный морем; живописные, но безликие арабы; памятники, гробницы, современные отели. Насквозь фальшивый, ублюдочный город, застывший – для «них» – как и сам Аиель.
Он смотрел, как мрачнеет солнце и трепещут на ветру листья акаций вокруг площади Мохамеда Али. Вдалеке кто-то громко выкрикивал имя: Порпентайн, Порпентайн. Голос тоскливо врывался в пустоты площади, как зов далекого детства. Еще один англичанин, упитанный, светловолосый и краснорожий (все они на одно лицо), шагал по улице Шериф-Паши в вечернем костюме и пробковом шлеме, который был велик ему на два размера. Не доходя футов двадцати до клиента Аиеля, он что-то залопотал по-английски. Что-то о женщине и консуле. Официант пожал плечами. За долгие годы службы он усвоил, что в болтовне англичан мало любопытного. Однако дурная привычка взяла верх.
Начался дождь, совсем мелкий, едва отличимый от влажного тумана.
– Хат фингал, – заорал толстяк, – хат финган кава бисуккар, иа велед [54].
Две красные морды злобно смотрели друг на друга через стол.
Merde, подумал Аиель. У столика же произнес: «M'sieu?»
– А, – улыбнулся здоровяк, – нам кофе. Cafe, понятно?
Когда Аиель вернулся, англичане вяло обсуждали предстоящий прием в консульстве. В каком консульстве? Аиель мог разобрать лишь имена. Виктория Рен. Сэр Аластэр Рен (отец? муж?). Какой-то Бонго-Шафтсбери. Что за нелепые имена у жителей этой страны. Аиель поставил кофе и вернулся на свое место.
Этот толстяк вознамерился соблазнить девушку, Викторию Рен, очередную туристочку, путешествующую с папочкой-туристом, но мешал ее любовник – Бонго-Шафтсбери. Пожилой тип в твиде – Порпентайн – был macquercau [55]. Эти двое, за которыми Аиель сейчас наблюдал, были анархистами, замышлявшими убить сэра Аластэра Рена, влиятельного члена английского парламента. Бонго-Шафтсбери занимался тем, что шантажировал жену пэра Викторию, поскольку располагал сведениями о ее тайных анархистских симпатиях. Они походили на артистов мюзик-холла, стремившихся получить роли в грандиозном водевиле, срежиссированном Бонго-Шафтсбери, который околачивался в городе в надежде получить средства от тупоумного рыцаря Рена. Для этой цели Бонго-Шафтсбери использовал блистательную актрису Викторию, любовницу Рена, выдававшую себя за его жену, дабы отдать дань фетишу англичан – респектабельности. Сегодня вечером Толстяк и Твид войдут в консульство рука об руку, напевая веселые куплеты, расшаркиваясь и закатывая глаза…
Дождь усилился. Между сидевшими за столиком промелькнул белый конверт с гербом. Вдруг Твид вскочил на ноги, как механическая кукла, и заговорил по-итальянски.
Солнечный удар? Но солнце было скрыто тучами. Между тем Твид запел:
Итальянская опера. Аиель почувствовал приступ тошноты. Криво улыбаясь, он смотрел на англичан. Этот фшляр взвился в воздух, прищелкнув каблуками; потом встал в позу, прижав одну руку к груди, а другую выставив вперед, и пропел:
Дождь лил на них. Обожженное солнцем лицо раскачивалось, как воздушный шар, – единственной яркое пятно на тусклой площади. Толстяк сидел под дождем, прихлебывая кофе и наблюдая за своим развеселым приятелем. Аиель слышал, как дождь барабанит по пробковому шлему. Наконец Толстяк как бы очнулся: оставил один пиастр и милльем на столике (avare!) [58] и кивнул собутыльнику, который теперь уставился на него. На площади никого не было, кроме Мохамеда Али на коне.
(Сколько раз они вот так стояли: перекрестие вертикали и горизонтали, неправдоподобно крохотное на фоне любой площади и предзакатного неба? Если бы аргумент замысла основывался только на этом мгновении, то этими двумя наверняка можно было бы легко пожертвовать, как второстепенными шахматными фигурами, на любом участке шахматной доски Европы. Оба одного цвета, хотя один слегка склонился по диагонали из почтения к другому, оба скользят по паркету какого-нибудь посольства в поисках малейших признаков едва ощутимой оппозиции: любовника, приглашения на обед, объекта политического убийства – порой им достаточно взгляда на лицо статуи, чтобы удостовериться в собственном предназначении, а может быть, к несчастью, и в собственной человечности. Возможно, они стремились забыть, что любая площадь в Европе, как ее ни пересекай, в конечном счете остается неодушевленным предметом?)
Они любезно раскланялись и разошлись в противоположные стороны: Толстяк – обратно к отелю «Хедиваль», а Твид – по улице Раз-э-Тэн в направлении турецкого квартала.
«Воnnе chance, – подумал Аиель. – Что бы вас ни ожидало сегодня вечером, желаю вам удачи. Я вас больше не увижу, чего мне, по правде говоря, совсем и не хочется». Наконец, убаюканный дождем, он уснул, прислонившись к стене, и увидел во сне женщину по имени Мариам, предстоящую ночь и арабский квартал…
Ложбинки на площади превратились в лужи, по которым, как обычно, в произвольной последовательности разбегались концентрические круги. Около восьми дождь затих.
II
Многоопытный и высококлассный слуга Юзеф, временно позаимствованный из отеля «Хедиваль», бросился под дождь через улицу к Австрийскому консульству и устремился ко входу для прислуги.
– Опаздываешь, – рявкнул Мекнес, главный распорядитель на кухне. – Пошел к столику для пунша, отродье педерастического верблюда.
Не худшее назначение, подумал Юзеф, надевая белый пиджак и расчесывая усы. Место за пуншевым столиком в мезонине позволяло видеть все представление в целом: заглядывать в декольте хорошеньким женщинам (итальянские сиськи круче всех – ах!) и глазеть на кучу блестящих побрякушек, звезд, лент и экзотических орденов.
Сознавая свое преимущество, Юзеф позволил себе усмешку хорошо осведомленного человека – первый раз за этот вечер, но не последний. Пусть пока повеселятся. Скоро, скоро эти шикарные одеяния превратятся в лохмотья, а элегантная мебель покроется коркой засохшей крови. Юзеф был анархистом.
Анархистом, но не дураком. Он постоянно был в курсе последних событий и чутко улавливал новости, благоприятствующие внесению хаоса, пусть даже незначительного. Нынешняя политическая ситуация обнадеживала: Сирдар Китченер, новый колониальный герой Англии [59], недавно одержавший победу при Хартуме, продвинулся на 400 миль ниже по Белому Нилу, опустошая джунгли. Генерал Маршан [60], по слухам, болтался поблизости. Британия не желала допустить присутствия Франции в долине Нила. Месье Делькасе, министру иностранных дел вновь сформированного правительства Франции, было все равно, начнется война при столкновении двух армий или нет. А когда они столкнутся, то, как всем теперь было ясно, без неприятностей не обойдется. Россия поддержит Францию, в то время как
Am лия временно возобновит дружественные отношения с Германией, читай – также с Италией и Австрией.
В ружье, сказали англичане. Поднять аэростаты. Юзеф, полагавший, что у анархиста или энтузиаста разрушения для душевного равновесия должны быть кое-какие ностальгические воспоминания детства, обожал аэростаты и воздушные шары. Часто на краю сновидений он, словно спутник, вертелся в воздухе вокруг весело разрисованного свинячьего пузыря, надутого его собственным горячим дыханием.
И вдруг краем глаза – что за диво? Если к и во что не веришь, то как можно рассчитывать на…
Воздушная девушка. Девушка на шаре. Похоже, едва касается зеркального пола. Протягивает пустую чашу Юзефу. Месикум бильхер, добрый вечер; есть ли еще какие-нибудь емкости, которые вы желали бы заполнить, моя английская леди? Возможно, такое дитя он бы пощадил. Пощадил бы? Если бы это случилось утром, таким утром, когда все муэдзины молчат, а голуби улетели прятаться в катакомбы, – смог бы он подняться голым в рассветное Ничто и сделать то, что должен? И должен ли, по совести?
– О, – улыбнулись она, – О, спасибо. Лельтак лебен. Да будет твоя ночь бела, как молоко.
Поскольку живот твой… Хватит. Она отодвинулась, светлая, как сигарный дымок, поднимавшийся снизу из зала. Свои «о» она произносила с легким придыханием, словно изнемогая от любви. На лестнице к ней присоединился пожилой седоватый мужчина крепкого сложения – вылитый уличный громила, только в вечернем костюме.
– Виктория, – гаркнул он.
Виктория. Названа в честь королевы. Он тщетно пытался сдержать смех. Не скрашивайте, что позабавило Юзефа.
На протяжении всего вечера Юзеф время от времени поглядывал на девушку. Приятно было найти среди этой мишуры то, на чем можно сосредоточить внимание. Она явно выделялась. Ее сияние и даже голос были ярче остального мирка, дымным туманом поднимавшегося к Юзефу, чьи руки стали липкими от пунша и шабли, а усы печально обвисли – он бессознательно жевал их кончики, по привычке.
Каждые полчаса прибегал Мекнес и отчаянно бранил его. Когда никто не слышал, они обменивались оскорблениями, иногда вульгарными, иногда остроумными, во всем следуя левантийскому образцу, поминая на каждом шагу созданных экспромтом предков все более давних поколений и изобретая все менее вероятные и причудливые мезальянсы.
Австрийский консул граф Хевенхеллер-Метш большую часть времени проводил со своим русским коллегой-двойником месье де Вилье. Юзеф недоумевал, как могут два человека столь непринужденно шутить, а завтра стать врагами. Наверное, они были врагами вчера. Юзеф решил, что слуги общества – это не люди.
Он потряс черпаком для пунша, отгоняя от себя Мекнеса. Вот настоящий слуга общества. А он, Юзеф, разве не слуга общества? Был ли он сам человеком? До принятия доктрины политического нигилизма – несомненно. Но здесь, сегодня и для «них»… С тем же успехом он мог быть стенной росписью.
Но скоро это пройдет. Юзеф зловеще усмехнулся. И через мгновение уже снова грезил о воздушных шарах.
Внизу на ступеньках, являя собой центр странной живой картины, сидела та девушка, Виктория. Рядом с ней развалился круглолицый блондин, чей вечерний костюм, казалось, сел от дождя. Перед ними, составляя вершины равнобедренного треугольника, стояли седовласый здоровяк, назвавший девушку по имени, девочка лет одиннадцати в бесформенном белом платьице и мужчина, лицо которого словно обгорело на солнце. Юзеф слышал только голос Виктории. «Моя сестра обожает окаменелости и ископаемых, мистер Гудфеллоу». Блондин рядом с нею учтиво кивнул. «Покажи им, Милдред». Девочка извлекла из сумочки камень, повертела его и протянула сначала седому приятелю Виктории, а затем краснорожему. Тот смущенно попятился. Юзеф подумал, что этот тип, возможно, умеет краснеть по желанию, но никто об этом не догадывается. Еще несколько слов, и краснорожий вприпрыжку ускакал по ступенькам.
Подлетев к Юзефу, он поднял пятерню. «Хамсех» [61]. Пока Юзеф наполнял чаши, кто-то, подойдя сзади, тронул англичанина за плечо. Англичанин резко повернулся, сжал кулаки и стал в стойку. Брови Юзефа чуть подпрыгнули вверх. Еще один уличный боец. Давненько он не видел подобных рефлексов. Пожалуй, в восемнадцатом году у Тьюфика-убийцы, подмастерья изготовителя надгробных плит.
Но этому-то лет сорок или сорок пять. Юзеф понимал, что никто не может так долго поддерживать форму, если того не требует профессия. И какая же профессия совмещает талант убийцы с присутствием на приеме в консульстве? В частности, в Австрийском консульстве?
Кулаки англичанина разжались. Он кивнул успокоенно.
– Славная девочка, – сказал подошедший, у которого на фальшивом носу сидели синие очки.
Англичанин, улыбаясь, повернулся, подхватил свои пять чаш с пуншем и пошел вниз. На второй ступеньке споткнулся и с грохотом покатился по лестнице, сопровождаемый звоном бьющегося стекла и потоком шабли. Юзеф заметил, что краснорожий знает, как падать. Второй громила расхохотался, развеивая общее смятение.
– Я однажды видел, как это проделывает парень из мюзик-холла, – проорал он. – Но ты куда лучше, Порпентайн, честное слово.
Порпентайн вытащил сигарету и закурил с таким видом, будто прилег отдохнуть.
Наверху в мезонине человек в синих очках лукаво выглянул из-за колонны, снял нос, спрятал его в карман и исчез.
Странное сборище. За этим что-то кроется, подумалось Юзефу. Связано это как-то с Китченером и Маршаном? Как пить дать. Должно. Однако… Тут его размышления прервал вернувшийся Мекнес, который описал прапрапрапрадедушку и пра– такую же бабушку Юзефа как беспородного одноногого пса, вскормленного обезьяньим дерьмом, и сифилитичную слониху, соответственно.
III
В ресторане Финка стояла тишина: посетителей почти не было. Лишь несколько английских и немецких туристов – из тех, что лишнего пенни не потратят, к которым и соваться бесполезно, – сидели в пустом зале, и шуму от них было не больше, чем на площади Моха-меда Ачи в жаркий полдень.
Максвелл Раули-Багг – волосы напомажены, усы завиты, костюм безупречен до последнего стежка – сидел в углу напротив входа, чувствуя, как в животе у него начинают судорожно приплясывать первые позывы панического страха. Ибо под ухоженной оболочкой из прически, кожи и ткани скрывалось дырявое грязное белье и сердце вечного неудачника. Старина Макс был чужестранцем и к тому же без гроша в кармане.
Посижу еще четверть часа, решил он, и, если ничего не подвернется, отправлюсь в L'Univers.
Он пересек границу страны Бедекера лет восемь назад, в 90-м, после неприятностей в Йоркшире. В те годы он звался МакБерджессом и был этаким юным Лохинваром [62], явившимся покорять тогда еще необъятные просторы английского водевиля. Он немного пел, немного танцевал, мог рассказать несколько вполне сносных анекдотов. Но у Макса, или Ральфа, была одна проблема: он был помешан на девочках. А та девчушка Алиса уже в десять лет проявляла те же полуосознанные реакции (какая-нибудь игра, она водит – и всем весело), что и ее предшественницы. Но они знают – неважно, сколько им лет, – они знают, полагал Макс, что делают. Просто не слишком об этом задумываются. Именно поэтому он установил возрастной предел примерно в шестнадцать лет: чуть старше – и, словно неуклюжие рабочие сцены, появлялись романтика, религия, угрызения совести, которые и губили невинный pas de deux.
Но она все рассказала своим друзьям, которые воспылали ревностью – и по крайней мере один в такой степени, что тут же привлек к этому делу священников, родителей, полицию, – о, Господи. Ситуация не из приятных. Впрочем, он и не стремился стереть из памяти эту картину: гримерная в театре «Атенеум», в небольшом городке под названием Лардвик-на-Фене. Голые трубы, потрепанные платья с блестками, висевшие в углу. Сломанная бутафорская колонна из романтической трагедии, которую сменил водевиль. Сундук с костюмами вместо ложа, Шаги, голоса и медленный поворот дверной ручки…
Она хотела этого. Даже потом, выплакавшись, в защитном кругу ненавидящих лиц, ее глаза говорили: все равно я хочу этого. Алиса, погубившая Ральфа МакБерджесса. Кто знает, чего все они на самом деле хотят?
Как он попал в Александрию и куда отправится потом, – для туристов это не имело никакого значения. Он был из числа тех бродяг, которые, сами того не желая, существуют исключительно в бедекеровском мире, будучи столь же неотъемлемой чертой местной топографии, как и прочие автоматы: официанты, носильщики, таксисты, клерки. Нечто само собой разумеющееся. Всякий раз, когда он приступал к делу – выпрашивал еду, выписку, ночлег, – между Максом и его «объектом» заключалось временное соглашение, согласно которому Макс считался состоятельным туристом, временно попавшим в затруднительное положение из-за какого-то сбоя в машинерии Кука.