Завтра вновь. Но если окажется послезавтра, уж пожалуйста, без «ненависти», обойдемся без нее.
Я еще раз перечитал воскресное письмо, оно еще ужаснее, чем я думал после первого прочтения. Надо бы, Милена, взять Ваше лицо в ладони и посмотреть Вам прямо в глаза, чтобы в глазах другого Вы увидели себя и отныне были не способны даже помыслить такие вещи, которые Вы там понаписали.
Пятница
Когда же наконец нелепый мир хоть немного подправят? Днем ходишь с измученной головой – здесь на горах повсюду до того красивые развалины, что, кажется, и сам ты непременно должен стать таким же красивым, – а в постели вместо сна приходят просто замечательные мысли. Сегодня, например, в дополнение к вчерашнему предложению мне пришло в голову, что на лето Вам бы не мешало отправиться к Стасе,[16] Вы ведь писали, что она живет в деревне. Вчера я написал глупость, что-де Вам в иные месяцы будет не хватать денег, это вздор, нехватки в них не будет никогда.
Утреннее и вечернее письмо от вторника подтверждает ценность моего предложения, что не особенно и случайно, ибо ценность предложения должна подтверждаться всем, всем без исключения. Если в нем есть лукавство – да где ж его нету, этого жуткого зверя, который при необходимости умеет сделаться совсем маленьким, – то я буду держать его в узде, даже Ваш муж может в этом мне полностью довериться. Что-то я преувеличиваю. И все-таки: доверять мне можно. Я не буду видеться с Вами, ни теперь, ни потом. Вы будете жить в деревне, которую так любите, (В этом мы схожи, спокойные края, по соседству со Срединными горами, я люблю более всего, и чтоб обязательно было озеро и лес.)
Вы недооцениваете воздействие своих писем, Милена. Письма от понедельника (jen strach о Vas[17]) я пока еще не дочитал (попытался сегодня утром, с некоторым успехом, ведь благодаря моему предложению они уже чуточку стали историей, но до конца покуда добраться не смог). Зато письмо от вторника и странная открытка – написанная в кофейне? – на Ваше обвинение по адресу Верфеля[18] мне еще предстоит ответить, я ведь, собственно, ни на что Вам не отвечаю, Вы отвечаете куда лучше, и это очень приятно, внушает мне, несмотря на бессонную ночь из-за письма от понедельника, достаточно спокойствия и уверенности. Конечно, в письме от вторника тоже есть острый шип, и он вонзается в тело, но ведешь его ты, а чего – конечно, это лишь минутная истина, истина минуты, трепещущей счастьем и болью, – чего бы я не смог от тебя вытерпеть?
Пожалуйста, если это Вам не неприятно, ради меня скажите Верфелю что-нибудь доброе. – Кое на что Вы, к сожалению, все же не отвечаете, например на вопрос по поводу Ваших писаний.
Давеча Вы опять мне приснились, сон был длинный, но я почти ничего не помню. Я был в Вене, но про это ничего не помню, потом очутился в Праге и забыл Ваш адрес, не только улицу, но и город, все-все, только имя Шрайбер почему-то всплыло, однако ж я не знал, что с ним делать. Стало быть, я совсем Вас потерял. В отчаянии я придумывал всякие хитрости, но, не знаю почему, они не были выполнены, и помню я из них только одну. Я написал на конверте: «Милена», а внизу: «Прошу доставить это письмо, ибо в противном случае финансовое ведомство понесет огромные убытки». Этой угрозой я надеялся мобилизовать на Ваши розыски все вспомогательные средства государства. Хитро? И пусть это не восстановит Вас против меня. Я только во сне такой жутковатый.
Опять вынимаю письмо из конверта, вот это место: пожалуйста, скажи мне еще раз – не всегда, этого я не желаю, – еще раз скажи мне «ты».
Вторник
Считаю: написано в субботу и, несмотря на воскресенье, получено уже во вторник в полдень, выхвачено во вторник из рук почтарки, до чего же замечательная почтовая связь, а я в понедельник уеду и лишусь ее.
Как мило с Вашей стороны, что Вы беспокоитесь, Вам недостает писем, да, на прошлой неделе я день-другой не писал, но начиная с субботы пишу ежедневно, так что Вы получите три письма, по сравнению с которыми бесписьменное время покажется Вам счастьем. Вы поймете, что все Ваши опасения вполне оправданны, то есть что я очень сердит на Вас вообще и что в особенности в Ваших письмах многое мне совсем не понравилось, что фельетоны меня раздражали и проч. Нет, Милена, этого всего Вам опасаться незачем, но трепещите перед противоположностью!
Как замечательно, что я получил Ваше письмо и должен отвечать Вам на бессонную голову. Не знаю, что написать, просто брожу здесь между строчек, под светом Ваших глаз, в дыхании Ваших губ, словно прекрасным счастливым днем, который остается прекрасным и счастливым, хотя голова болит от усталости, а в понедельник надо будет уезжать отсюда через Мюнхен.
Из-за меня Вы бегом, во весь дух бежали домой? Да, но разве Вы не больны и разве я более о Вас не тревожусь? В самом деле, я больше не тревожусь – нет, я опять преувеличиваю, как тогда, но тревожусь я так, словно Вы находитесь здесь под моим присмотром, словно я пью молоко и одновременно пою им Вас, дышу воздухом, который льется ко мне из сада, и одновременно укрепляю им Вас, нет, этого мало, я куда больше укрепляю им Вас, нежели себя.
Вероятно, по ряду причин уеду я не в понедельник, а немного попозже. Но в таком случае прямо в Прагу, с недавних пор ходит прямой скорый поезд Боцен – Мюнхен – Прага. Если Вы хотите черкнуть мне еще несколько слов, то вполне можете это сделать; если Ваше письмо меня не застанет, его перешлют мне в Прагу.
Оставайтесь добры ко мне!
Все ж таки человек – образец глупости. Я читаю книгу о Тибете, дохожу до описания поселка в горах у тибетской границы, и вдруг на сердце становится тяжело, столь безутешно сиротливой представляется мне там эта деревушка, такая далекая от Вены. Причем глупостью я называю то, что Тибет далеко от Вены. Разве же далеко?
Меран, 30 мая
Как обстоят дела с Вашим знанием людей, Милена?
Иногда я уже начинаю в нем сомневаться, например когда Вы пишете о Верфеле; в Ваших строчках звучит и любовь (и, может быть, только любовь), но любовь недопонимающая; если, однако, отвлечься от всего, чем является Верфель как человек, и судить его только как толстяка (кстати, и этот упрек представляется мне незаслуженным, – по-моему, Верфель год от года становится все красивее и милее, правда, мы видимся лишь мельком), разве не известно Вам, что только толстяки и заслуживают доверия? Только в этих толстенных сосудах все доваривается до готовности, только эти капиталисты воздушного пространства ограждены от забот и безумия, насколько это вообще возможно для человека, они могут спокойно заниматься своим делом, и лишь в них одних, как кто-то однажды сказал, есть прок на земле как от ее подлинных граждан, ибо на севере они согревают, а на юге дают тень. (Можно, конечно, сказать и наоборот, но тогда это будет неправда.)
Теперь о еврействе. Вы спрашиваете меня, не еврей ли я; может, это просто шутка, а может, Вы хотите лишь узнать, не из тех ли я запуганных евреев; но Вы все-таки пражанка и потому не можете быть в этом отношении столь же наивной, как, скажем, Матильда, жена Гейне. Кстати, знаете ли Вы эту историю? Вообще-то у меня нашлось бы что поважнее Вам рассказать, да еще я наверняка себе же как-то и наврежу – не самой историей, а тем, что ее рассказываю; но ведь Вам интересно будет услышать от меня для разнообразия что-нибудь забавное. Майснер, немецкий поэт из Богемии,[22] не еврей, рассказывает эту историю в своих воспоминаниях. Матильда всегда раздражала его своими выпадами против немцев: и ехидны-то они, и язвительны, и самонадеянны, и мелочны, и навязчивы – короче говоря, несносный народ! Майснер однажды не выдержал и сказал: «Но вы же совсем не знаете немцев! Генрих общается только с немецкими журналистами, а они тут в Париже все евреи». – «Ах, – говорит Матильда, – все-то вы преувеличиваете. Один-другой среди них, может, и найдется, например Зейферт…» – «Нет, – говорит Майснер, – он тут единственный не еврей». – «То есть как? – удивляется Матильда. – Вот Ейтелес – он что, еврей?» (А это был могучий белокурый верзила.) – «Еще какой!» – отвечает Майснер. «Но Бамбергер?» – «Он тоже». – «А Арнштейн?» – «И он». Так они перебрали всех знакомых. В конце концов Матильда разозлилась и сказала: «Вы просто смеетесь надо мной. Вы еще скажете, что Кон тоже еврейская фамилия, но ведь Кон зять Генриха, а Генрих лютеранин». На это уж Майснеру было нечего возразить. – Как бы то ни было, Вы, похоже, не боитесь евреев. Применительно к нынешнему и предшествовавшему поколениям евреев в наших городах это почти геройство, и – шутки далеко в сторону! – если чистое юное создание говорит своим родителям: «Пустите меня!» – и уходит к еврею, это куда более значительное событие, чем уход Орлеанской девы из своей деревни.
В таком случае Вы, конечно, вправе упрекать евреев в излишней запуганности, хотя такой упрек свидетельствует больше о теоретическом, нежели о практическом знании людей; теоретическом – потому что, во-первых, этот упрек, судя по Вашему же прежнему описанию, нисколько не затрагивает Вашего мужа; во-вторых, он, судя по моему опыту, не затрагивает и большинство евреев; в-третьих, он затрагивает лишь отдельные экземпляры, но уж их-то весьма сильно, – например, меня. Самое тут удивительное – что упрек несправедлив по отношению к большинству. Казалось бы, общее чувство неуверенности у евреев (тут и неуверенность внутренняя, и неуверенность в окружении, среди людей) должно делать более чем понятной их привычку считать своим лишь то, что ухвачено руками или зубами; только прочная хватка дает им право на жизнь, ведь упусти они однажды что-то, оно к ним уже никогда не вернется, а тихо-мирно уплывет от них. С самых неожиданных сторон евреям грозят опасности – или, чтоб быть точнее, оставим опасности и скажем: «им грозят угрозы». За примерами ходить далеко не надо – вот один, касающийся Вас. Правда, я, кажется, обещал в свое время молчать (тогда я еще едва был знаком с Вами), но без всяких угрызений совести расскажу Вам об этом, ибо ничего нового Вы не узнаете, зато оцените любовь своих родных, а имен и деталей я приводить не буду, я их уже не помню. Моя младшая сестра собиралась замуж за чеха, христианина, он однажды обмолвился одной Вашей родственнице о своем намерении жениться на еврейке, а та сказала: «Боже упаси! Связываться с евреями? Вот послушайте: наша Милена…» и т. д.
Куда я намеревался Вас со всем этим вывести? Я немножко заблудился, но это ничего, потому что, надеюсь, Вы шли со мной и мы заблудились вместе. Кстати, что самое прекрасное в Вашем переводе – это его верность (браните меня за эту «верность» сколько угодно, Вы все можете, но браниться, наверное, идет Вам лучше всего, я хотел бы быть Вашим учеником и все время делать ошибки, только чтобы Вы все время меня бранили; сидишь за партой, едва решаешься поднять глаза, а Вы наклоняетесь над тетрадкой, и все время мелькает Ваш палец, тычущий в ошибки, – так ведь, да?), – стало быть, перевод «верен», и у меня такое чувство, что я вел Вас за руку по мрачным, низким, страшным подземным ходам и переходам своей истории, почти бесконечным (потому и предложения бесконечны, разве Вы это не поняли?), почти бесконечно (Вы сказали, только два месяца?), а потом по выходе, при свете дня, как я надеюсь, нашел в себе достаточно здравого разумения, чтобы исчезнуть без следа.
Это мне знак кончить на сегодня, отпустить на сегодня благословенную руку. Завтра я напишу снова и объясню, почему я – насколько я могу за себя ручаться – не приеду в Вену, и я не успокоюсь, пока Вы не скажете: он прав.
Пожалуйста, пишите адрес поразборчивее; когда письмо Ваше уже в конверте, оно уже почти моя собственность, и Вам надо обращаться с чужой собственностью бережнее, с большей ответственностью. Tak.[23]
Кстати, у меня тоже такое впечатление, совершенно безотчетное, что одно из моих писем потерялось. Опасливость евреев! Бояться-то надо другого – что письма благополучно дойдут!
Сейчас я скажу еще одну глупость по этому же поводу, вернее, глупость состоит в том, что я говорю то, что полагаю правильным, не принимая во внимание, что мне это вредит. А вдобавок еще и Милена рассуждает об опасливости, толкает меня в грудь или спрашивает о том, что в чешском и по жесту, и по звучанию совершенно одинаково: Jste zid?.[24] Разве Вы не видите, как в этом «jste» кулак замахивается, собирая мускульную силу? А затем в «zid» наносит радостный, безошибочный, устремленный вперед удар? Такие побочные воздействия чешкий язык нередко оказывает на немецкое ухо. Например, Вы однажды спросили, как это я умудряюсь поставить свое пребывание здесь в зависимость от письма, и тотчас же сами ответили: «nechapu» [25] Странное слово в чешском, а тем паче в Вашем языке, такое суровое, безучастное, холодное, экономное, а главное – похожее на щипцы для орехов, трижды на этом слове челюсти щелкают, точнее сказать: первый слог пытается схватить орех, второй слог распахивает рот пошире, теперь орех вполне туда входит, и, наконец, третий раскалывает скорлупу, Вы слышите зубы? Особенно это решительное смыкание губ в конце запрещает другому какое бы то ни было иное, противоположное объяснение, что порой очень даже неплохо, например когда другой так болтлив, как я сейчас.[26] На что болтун опять-таки, оправдываясь, говорит: «Ведь болтаешь, только когда немножко радуешься».
Кстати, письма от Вас нынче не было. А что я, собственно, хотел в заключение сказать, до сих пор так и не сказал. В другой раз. Мне очень, очень хочется услышать завтра что-нибудь от Вас, ведь последние слова, какие я услыхал от Вас перед тем, как захлопнулась дверь – все захлопывающиеся двери отвратительны, – были ужасны.
Меран, 31 мая, Понедельник
Итак, обещанное вчера объяснение.
Я не хочу (Милена, помогите мне! Постарайтесь понять больше, чем я говорю!), не хочу (но не подумайте тут, что я заикаюсь), не хочу приезжать в Вену, потому что мой слабый дух не выдержал бы такого напряжения. Я болен духом, а заболевание легких лишь следствие того, что духовная болезнь вышла из берегов. Я болен так вот уже в течение четырех-пяти лет, со времени моих двух помолвок. (Все никак не мог объяснить себе беззаботно-веселый тон Вашего последнего письма, только потом понял: я постоянно забываю, что Вы еще так молоды, Вам, наверное, и двадцати пяти еще нет, а то и года двадцать три всего.
Мне тридцать семь, почти тридцать восемь, я почти на целое подрастающее поколение старше Вас, почти сед от стариковских ночей и мигреней.) Не буду разворачивать перед Вами всю эту долгую историю с ее поистине дремучими дебрями подробностей, которых я и сейчас страшусь как ребенок, только без ребяческого дара забвения. Общим для всех трех помолвок было то, что кругом был виноват я, виноват бесспорно, обеих девушек я сделал несчастными, а именно (тут я говорю только о первой, о второй не могу говорить, она очень впечатлительна, каждое слово, даже самое доброе, нанесло бы ей ужаснейшую обиду, и я ее понимаю) – а именно лишь потому, что я вопреки всем ее стараниям (а она, стоило мне пожелать, принесла бы, наверное, себя в жертву) не мог быть все время веселым, спокойным, решительным – в общем, готовым к супружеству, хотя я снова и снова, и по собственному побуждению, обещал ей это, хотя я подчас отчаянно бывал влюблен в нее, хотя ничего не было для меня желаннее, чем супружество как таковое. Почти пять лет я непрерывно обрушивал на нее (или, если угодно, на себя) удар за ударом; к счастью, она оказалась несокрушимой – смесь пруссачества и еврейства, смесь сильная, победоносная. Я не был столь крепок; правда, ей приходилось только страдать, а я одновременно и наносил удары, и страдал.
Все, больше писать не могу, объяснять тоже, хотя я только-только начал описывать духовную болезнь и собирался привести другие причины, по которым не могу приехать, – пришла телеграмма: «Касательно встречи Карлсбаде прошу письменного уведомления». Признаюсь, когда я ее вскрывал, она сделала ужасное лицо, хотя за нею стоит самое беззаветное, самое тихое, самое скромное существо и хотя все, собственно, восходит к моим собственным намерениям. Сейчас мне этого не объяснить, ведь не могу же я ссылаться на описание болезни. Ясно пока одно: в понедельник я отсюда уезжаю; порой я смотрю на телеграмму и толком не могу ее прочесть, в ней словно присутствует тайнопись, которая стирает верхние письмена и гласит: езжай через Вену! – очевидный приказ, но без жути приказов. Я этого не сделаю, даже на самый поверхностный взгляд нелепо – ехать не короткой дорогой через Мюнхен, а вдвое более долгой через Линц, да еще и делая крюк через Вену. Ставлю опыт: воробей на балконе ждет, что я брошу ему хлеб со стола на балкон, вместо этого я бросаю хлеб подле себя, в середине комнаты, на пол. Он стоит снаружи и видит в полумраке свою любимую еду, которая невероятно его притягивает, он встряхивается, он уже скорее здесь, чем там, но здесь темно и рядом с хлебом я, тайная мощь. Все-таки он перескакивает через порог, делает еще прыжок-другой, на большее не отваживается, внезапно пугается и улетает. Но какие силы заключены в этой невзрачной пичуге – немного погодя воробей опять здесь, изучает обстановку, я подсыпаю еще крошек, чтобы облегчить ему дело, и – не спугни я его нарочно-нечаянно (так действует тайная мощь) неприметным движением – он бы добыл себе хлеба.
Что ж, в конце июня мой отпуск заканчивается, и для перехода – вдобавок здесь уже становится слишком жарко, что, впрочем, само по себе мне бы и не помешало, – я хочу пожить еще где-нибудь за городом. Она тоже собиралась приехать, и мы там встретимся, я останусь там на несколько дней и, возможно, проведу еще день-другой с родителями в Константинсбаде, а потом поеду в Прагу; обдумывая эти поездки и сравнивая их с состоянием моей головы, я испытываю примерно такое ощущение, какое наверняка было бы у Наполеона, если бы он, набрасывая планы русской кампании, заранее точно знал ее исход.
В ту пору, когда от Вас пришло первое письмо, по-моему, это было незадолго до намечавшейся свадьбы (планы которой, к примеру, были целиком и полностью делом
Но это несущественно, я и без телеграммы не смог бы приехать в Вену, напротив, телеграмма скорее аргумент в пользу поездки. Я наверняка не приеду, а если все-таки – этого не произойдет – вдруг, к своему ужасу, окажусь в Вене, мне понадобятся не завтрак и не ужин, а скорее носилки, чтобы ненадолго на них прилечь.
Если бы Вы разок черкнули мне словечко в Карлсбад, до востребования… Нет, сперва лучше в Прагу.
Что это за немыслимые школы, где Вы преподаете, две сотни учеников, пять десятков учеников. Хотелось бы мне посидеть у окна в последнем ряду, целый урок, тогда я откажусь от всякого свидания с Вами (которое, кстати, и без того не состоится), откажусь от всех поездок – довольно, эта белая бумага, которой конца-краю нет, жжет глаза, потому-то и пишешь.
То было после обеда, сейчас без малого одиннадцать. Я устроил все так, как в ту минуту было единственно возможно. Телеграфировал в Прагу, что не смогу приехать в Карлсбад, объясню это нервным расстройством, что, с одной стороны, очень верно, с другой же – не очень последовательно, ведь как раз из-за этого расстройства я раньше и собирался в Карлсбад. Вот так я играю с живым человеком. Но иначе я не могу, потому что в Карлсбаде я бы не смог ни говорить, ни молчать, точнее: я бы говорил, даже молча, ведь я сейчас – одно-единственное слово. Поеду я теперь безусловно не через Вену, а в понедельник через Мюнхен, куда – не знаю, в Карлсбад, в Мариенбад, во всяком случае один. Писать Вам я буду, [может быть[27] ], письма же от Вас получу только в Праге, только через три недели.
Меран, 2 июня, Четверг
Видите, Милена: утро, я лежу в качалке, раздетый, наполовину на солнце, наполовину в тени, после почти бессонной ночи; мог ли я заснуть, если я, слишком легкий для сна, все время кружил над Вами, если я в самом деле, точь-в-точь как Вы пишете, был в ужасе от того, что «плывет ко мне в руки», в таком же ужасе, какой, по рассказам, овладел пророками, которые были слабыми детьми (уже или еще, в данном случае не важно) и вдруг услыхали голос, их призывавший, и ужаснулись, и не хотели, и упирались ногами в землю, охваченные раздирающим мозг страхом, – а ведь они и раньше слыхали голоса, но тут не могли понять, почему именно этот голос звучит так ужасно, слух ли их слишком слаб, или голос слишком могуч, – и не понимали также, будучи детьми, что голос уже одержал победу и расположился в них именно благодаря этому предпосланному вещему страху, ими испытанному, – хотя само по себе это еще ничего не говорит об их пророческом призвании, ибо голос слышат многие, а вот достойны ли они его, это, если смотреть непредубежденно, еще вопрос, и безопасности ради лучше сразу ответить на него строгим и решительным «нет», – в общем, вот так я лежал, когда пришли оба Ваших письма.
Одно свойство, кажется, у нас общее, Милена: мы так робки и запуганы, каждое письмо уже иное, почти каждое страшится предшествовавшего, а еще более – ответного. Вы-то по природе не таковы, это сразу видно, а я – может быть, даже и я по природе не таков, но это почти стало природой и проходит лишь в приливе отчаяния, разве что еще в гневе и – не забыть – в страхе.
Иногда у меня такое впечатление, что у нас с Вами общая комната с двумя дверьми, расположенными друг против друга, каждый держится за ручку, и чуть у одного дрогнут ресницы, как другой уже выскальзывает в дверь, а стоит первому сказать еще хоть слово, другой наверняка в следующую секунду захлопнет за собой дверь, и только его и видели. Он, конечно же, откроет дверь снова, ибо эту их комнату, наверное, и покинуть-то невозможно. Не будь первый двойником второго, он был бы спокойнее, он делал бы вид, что и не смотрит в ту сторону, не спеша прибирался бы в комнате, как будто она ничем не отличается от всех других, – но куда там, он делает то же самое у своей двери, а иной раз они даже оба оказываются за дверьми, и вот прекрасная комната пуста.
Из этого проистекают мучительные недоразумения. Вы жалуетесь, Милена, что из некоторых моих писем, как их ни верти, ничего не вытрясешь, а ведь это все, если я не ошибаюсь, как раз те самые письма, в которых я был так близок к Вам, так укрощал свою кровь (и Вашу тоже), и такая была в них лесная глубь, такое успокоение в покое, когда и впрямь неохота говорить ничего другого, кроме того лишь, что сквозь верхушки деревьев видно небо, и это все, а через час повторяешь то же самое, – хотя, Вы правы, в этом «ani jedine slovo, ktere by nebylo velmi dobre uvazeno».[19] Такое блаженство и длится недолго, разве что миг, – и снова трубит в свои трубы бессонная ночь.
Подумайте также о том, Милена, как я пришел к Вам, какое проделал тридцативосьмилетнее странствие (а поскольку я еврей, то оно длилось еще дольше), и когда я на будто бы случайном повороте дороги вдруг вижу Вас, ту, кого никогда и не мечтал увидеть, а уж тем более теперь, с таким запозданием, – тогда, Милена, не могу я кричать, ничто не кричит во мне, и тысячу глупостей не могу говорить, их нет во мне (если отвлечься сейчас от другой глупости, коей во мне предостаточно), и о том, что я упал на колени, я узнаю, наверное, лишь по тому, что вдруг вижу прямо перед глазами Ваши ноги и благоговейно касаюсь их.
И не требуйте от меня искренности, Милена. Никто не может требовать ее от меня настойчивей, чем я сам, однако многое, многое от меня ускользает, может быть, даже все. Но и все попытки ободрить меня на этой охоте бесполезны, они меня не ободряют, напротив, тогда уж я вообще не могу сделать ни шага, все вдруг становится ложью, и преследуемая дичь душит ловца. Я на таком опасном пути, Милена! Вы твердо стоите у древесного ствола, молодая, красивая, и сияние Ваших глаз лучами своими подавляет мирскую скорбь. Тут играют в «Skatule skatule hejbejte se» [20] – я крадусь в тени от одного дерева к другому, я уже на полпути, Вы окликаете меня, предупреждаете об опасностях, хотите меня подбодрить, ужасаетесь тому, как неверен мой шаг, напоминаете мне (мне!), что игра идет всерьез, – а я не могу, я падаю, я уже повержен ниц. Я не могу слушаться одновременно ужасных голосов моей души – и Вас, но я могу слушать те и доверять их речи Вам – только Вам и никому другому на свете.
Меран, 6 июня, Воскресенье
Эта речь на двух страницах Вашего письма, Милена, идет из глубины сердца, раненого сердца («to mne rozbolelo» [21] – стоит там, и это сделал я, я – Вам!), но звучит так чисто и гордо, словно удар поразил не сердце, а сталь; и требуете Вы лишь естественного, но в то же время неверно меня понимаете, ибо эти мои «смешные» люди на самом деле и Ваши тоже, а потом: разве в Вашей с мужем истории я встаю на чью-либо сторону? Где Вы это увидели? В каком моем предложении вычитали эту безумную мысль? Да и как я могу тут судить, когда во всяком реальном смысле – коснись дело супружества, работы, жертвенности, мужества, чистоты, свободы, самостоятельности, правдивости – я стою настолько ниже вас обоих, что даже и говорить-то об этом мне претит. А где я осмелился предложить действенную помощь, да если б даже и осмелился, каким образом я мог бы ее оказать? Но довольно вопросов; они крепко спали в подземной ночи; зачем вызывать их на свет дня? Они печальны и серы – и делают человека таким же. О, не говорите, что два часа жизни дают несравнимо больше, чем две страницы письма (письмо бедней, но и ясней, и чище), – итак, Вы неверно меня поняли, но все равно: речь обращена ко мне, а я отнюдь не безвинен, и, как это ни странно, главным образом именно потому, что на все вышеназванные вопросы могу отвечать лишь одним «нет» и «никогда». А потом пришла Ваша милая, милая телеграмма, успокоительное средство против ночи, этой давней врагини (если оно плохо действует, то Вы тут воистину ни при чем, виновата ночь; эти короткие земные ночи способны вселить в человека ужас перед вечным сном); правда, и в письме Вашем так много утешения, и утешения чудесного, но письмо все-таки единое целое, в котором бушует ураган тех двух страниц, а телеграмма сама по себе и ничего об этом не ведает. Но вот что я могу ответить этой телеграмме, Милена: если бы я, отвлекаясь сейчас от всего остального, приехал в Вену и Вы эту речь (как я уже сказал, она вовсе не прошла для меня бесследно, она меня затронула, и по праву затронула – хоть и не в полную меру, но все-таки сильно) произнесли бы мне в лицо (а она так или иначе непременно была бы высказана – не в словах, так в мыслях, во взгляде, в дрожании ресниц – либо, по крайней мере, подразумевалась бы), – тогда бы я, будто сраженный одним ударом, просто рухнул и растянулся бы во всю длину, и никакая сиделка, призови Вы ее на помощь, не смогла бы снова поставить меня на ноги. А не произойди это так, было бы, чего доброго, и еще хуже. Вот видите, Милена.
Суббота
Я постоянно спрашиваю себя, поняли ли Вы, что ввиду общего моего состояния мой ответ должен был быть именно таким, каким и был, он даже получился еще слишком мягким, слишком обманчивым, слишком приукрашенным. Постоянно, день и ночь, я спрашиваю себя об этом, трепеща перед Вашим ответным письмом, спрашиваю без толку, будто мне велено целую неделю, без перерыва на ночь, забивать гвоздь в камень, быть сразу и работником, и гвоздем. Милена!
Прошел слух – я не могу ему поверить, – что сегодня вечером из-за забастовки остановится железнодорожное сообщение с Тиролем.
Суббота
Пришло Ваше письмо, счастье Вашего письма. Кроме всего остального, что в нем содержится, там есть главное место: что Вы, вероятно, более не сможете писать мне в Прагу. Я подчеркиваю это в первую очередь, чтобы весь мир видел это отдельно, в том числе и Вы, Милена. Вот, значит, чем грозят человеку, хотя, по крайней мере отдаленно, знают его резоны, вдобавок еще и притворяются, будто относятся к этому человеку хорошо.
Но, возможно, Вы даже и правы, что не будете мне более писать, кой-какие места в Вашем письме намекают на такую необходимость. Против этих мест мне возразить нечего. Они как раз те самые, где я точно знаю и со всей серьезностью признаю, что я на большой высоте, но именно оттого воздух там слишком разрежен для моих легких и я должен отдохнуть.
Завтра напишу.
Понедельник
Ты права, когда я сейчас – письма я получил, к сожалению, поздно вечером, а завтра утром намереваюсь совершить с инженером небольшую прогулку в Боцен – прочитал упрек по поводу «детки», я вправду сказал себе: довольно, эти письма сегодня читать нельзя, надо хоть немножко поспать, если утром ты думаешь совершить прогулку, – и прошло некоторое время, прежде чем я продолжил чтение, и понял, и напряжение отпустило, и я, если бы ты была здесь (я имею в виду не только телесную близость), мог бы с облегчением уткнуться лицом тебе в колени. Ведь это болезнь, верно? Я ведь знаю тебя, а еще знаю, что «детка» уж вовсе не такое ужасное обращение. Шутки я тоже понимаю, но все может оказаться для меня и угрозой. Если ты напишешь: «Вчера я сосчитала все „и“ в твоем письме, получилось столько-то; как ты смеешь писать мне „и“, да еще столько-то раз», – то и я, коли ты останешься серьезна, скорей всего искренне решу, что тем обидел тебя, и буду несчастен. Ведь в конце концов это вправду могло бы нанести обиду, проверить-то трудно.
Не забывай и о том, что хоть сами по себе шутка и серьезность легко различимы, но у людей, которые для тебя значат так много, что от них зависит твоя жизнь, это опять-таки нелегко, риск очень уж велик, глаза делаются как микроскопы и тогда вовсе перестают что-либо различать. В этом смысле я и в сильные мои времена был не силен. Например, в первом классе начальной школы. Наша кухарка, маленькая, сухая, тощая, востроносая, с впалыми щеками, желтоватая, но крепкая, энергичная и уверенная, каждое утро отводила меня в школу. Мы жили в доме, который отделяет малый Ринг от большого. И сперва надо было перейти через Ринг, потом через Тайнгассе, затем через подобие подворотни выйти на Фляйшмарктгассе и вниз на Фляйшмаркт. И вот, пожалуй, целый год каждое утро повторялось одно и то же.
Выходя из дому, кухарка говорила, что расскажет учителю, каким неслухом я был дома. Ну, я, наверное, был не столько неслух, сколько упрямец, никчемный, унылый, злой, и, конечно, для учителя всегда бы нашлось что-нибудь веселенькое. Я это понимал и оттого воспринимал кухаркину угрозу вполне всерьез. Но вначале я думал, что идти до школы очень и очень далеко и по дороге много чего может случиться (вот из такого мнимого детского легкомыслия мало-помалу, оттого что дороги отнюдь не очень долги, вырастает эта робость и мертвоглазая серьезность), и по крайней мере на Староместском Ринге я еще очень сомневался, дерзнет ли кухарка, персона важная, но важная все же только дома, заговорить с учителем, ведь он персона всемирно важная. Вероятно, я даже и говорил что-то в этом духе, и тогда кухарка, по обыкновению коротко, едва разжимая узкие безжалостные губы, отвечала, что я могу и не верить, но она скажет. Неподалеку от выхода на Фляйшмарктгассе – для меня это по сей день местечко исторически знаменательное (в каком районе ты жила в детстве?) – ужас перед угрозой перевешивал. Школа и без того была для меня кошмаром, а тут еще и кухарка добавляла жути. Я принимался упрашивать, она мотала головой, чем больше я просил, тем важнее казалась мне моя просьба и тем страшнее опасность, я останавливался, просил прощения, она тащила меня дальше, я грозил ей родительским возмездием, она смеялась, здесь она была всесильна, я хватался за двери магазинов, за углы домов, не хотел идти дальше, пока она меня не простит, за юбку тянул ее назад (ей тоже приходилось нелегко), но она волокла меня вперед, уверяя, что и это расскажет учителю, мы уже опаздывали, часы на церкви Иакова били восемь, слышался школьный звонок, другие дети припускали бегом, а опоздания я всегда боялся панически, мы тоже припускали бегом, а в голове стучало: «Скажет – не скажет»… В общем, она ничего не говорила, никогда, но возможность-то у нее была всегда, притом как бы растущая (вчера я не сказала, а вот сегодня скажу непременно), и от этой возможности она не отказывалась. Иногда – только подумай, Милена, – от ярости на меня она топала ногами по мостовой, и, бывало, какая-нибудь угольщица все это видела. Милена, ах, что за глупости и до какой же степени я принадлежу тебе вместе со всеми кухарками, и угрозами, и всей этой немыслимой пылью, взбудораженной 38 годами и оседающей в легких.
Но я вовсе не хотел этого говорить или хотел, только по-другому, уже поздно, придется заканчивать и ложиться спать, а спать я не смогу, потому что оставил письмо к тебе недописанным. Если когда-нибудь ты захочешь узнать, как я жил раньше, я пришлю тебе из Праги громадное письмо, которое примерно полгода назад написал отцу, но так и не отдал.
А на твое письмо я отвечу завтра либо, если припозднюсь, послезавтра. Я задержусь здесь еще на день-другой, потому что решил не ездить к родителям во Франценсбад, впрочем, то, что я просто остаюсь лежать на балконе, вообще-то решением назвать нельзя.
Еще раз спасибо тебе за письмо.
Вторник
Сегодня опять видел тебя во сне. Мы сидели рядом, и ты отталкивала меня, не сердито, дружелюбно. Я был очень несчастен. Не из-за отталкивания, а из-за себя самого, ведь я отнесся к тебе как к первой встречной безмолвной женщине и пропустил мимо ушей голос, который шел из тебя и обращался прямо ко мне. Или, может быть, и не пропустил мимо ушей, но не мог ответить. Так и ушел, еще безутешнее, чем в первом сне.
Мне вспомнилось сейчас, что однажды я прочел у кого-то: «Моя любимая – огненный столп, скользящий по земле. И он держит меня в плену. Но ведет не плененных, а видящих».
(теперь я отбрасываю и имя тоже; оно все укорачивалось и теперь звучит так:
Меран, 2 июня, Среда
Сегодня в обед пришли сразу два письма от Вас; их бы не читать, а разложить на столе, спрятать в них лицо и потерять рассудок. Но тут-то и выясняется, как это хорошо, что ты его уже почти потерял, потому что за остаток потом цепляешься как можно дольше. И потому мои 38 еврейских лет говорят перед лицом Ваших 24 христианских:
Да как же это так? Куда смотрели мировые законы и вся небесная полиция? Тебе 38 лет, и ты так устал, как, наверное, от возраста вообще не устают. Вернее сказать, ты вовсе не устал, а стал беспокойным, ты лишнего шагу боишься ступить на этой ощетинившейся ловушками земле, и потому у тебя фактически все время обе ноги в воздухе; ты не устал, а только боишься страшной усталости, которая последует за этим страшным беспокойством и которую (ты ведь еврей и знаешь, что такое страх) можно представить себе – в лучшем случае – как животное прозябание, с тупым идиотским взглядом, в садике сумасшедшего дома позади Карловой площади.
Хорошо, вот ты таков. Не в одно сражение умудрился ты ввязаться, сделал при этом несчастным и друга, и врага (а ведь вокруг-то были даже сплошь друзья, милые, добрые люди, не враги), стал при этом уже инвалидом, из тех, кого бросает в дрожь один вид игрушечного пистолета, и вот вдруг, вдруг ты будто оказываешься призванным к великой битве во избавление мира. Не странно ли все это?
Вспомни также, что, наверное, лучшей порой твоей жизни, о которой ты, собственно, никому еще по-настоящему не рассказывал, были те восемь месяцев в деревне два года тому назад,[33] когда ты, полагая, что уже подвел всему итог, сосредоточился только на самом в тебе несомненном и ощущал себя свободным – без писем, без этой затяжной пятилетней переписки с Берлином,[34] под крылом твоей болезни – и при этом тебе вовсе не много надо было в себе менять, просто более твердой чертой обвести прежние тонкие контуры твоего существа (ведь лицо твое под седыми волосами почти не изменилось с тех пор, как тебе было шесть лет).
Что это был не конец, ты, к сожалению, понял за последние полтора года, и тут-то ты пал так, что ниже почти некуда (я не считаю последней осени, когда я честно вел борьбу за брак), и потянул за собой другого человека, милую и добрую девушку, образец жертвенного самоотречения, – о, ниже пасть некуда, никакого выхода, и в бездне тоже.
Хорошо, и вот тебя зовет Милена, и голос ее с равной силой проникает в разум и сердце. Милена, конечно, тебя не знает, несколько твоих рассказов и писем ослепили ее; она как море – в ней та же сила, что и в море с его водной громадой, но в неведении своем эта стихия обрушивается на тебя всей своей мощью, повинуясь воле мертвой, а главное, далекой луны. Она тебя не знает, но, возможно, предчувствует истину, когда зовет тебя. Ведь в том, что твое реальное присутствие уже не ослепит ее, ты можешь быть уверен. Не потому ли, трепетная душа, ты не хочешь прийти на зов, что именно этого и боишься?
Но если даже признать, что у тебя есть сотня других внутренних причин для отказа (а они в самом деле есть) и, помимо того, одна внешняя: ты ведь не сможешь говорить с Миленой или видеть ее, когда мужа при этом не будет, – даже если признать все это, остаются еще два соображения.
Во-первых, стоит тебе пообещать приехать, как Милене, возможно, уже и расхочется, чтобы ты приезжал, – причина тут будет не в нерешительности, нет, а в естественной усталости, – и она с удовольствием и облегчением отпустит тебя на все четыре стороны.
А во-вторых – ну что ж, поезжай в Вену! Милена ведь думает только о том, как откроется дверь. Она, конечно, откроется, а дальше что? В дверях воздвигнется тощий верзила с приветливой улыбкой на лице (улыбаться он будет беспрестанно, это у него от старой тетушки, она тоже беспрестанно улыбалась, и в обоих случаях это не намеренно, а просто от смущения) – и сядет потом, куда укажут. Тут-то, собственно, и будет конец всей торжественности и праздничности, ибо говорить он едва ли сможет, для этого в нем слишком мало жизненных сил (мой здешний новый сосед по столу сказал вчера по поводу вегетарианской диеты своего немого собрата: «По-моему, для умственной работы мясная пища просто необходима») – и он даже счастлив не будет, у него и для этого слишком мало жизненных сил.
Видите, Милена, я говорю откровенно. Но Вы умны, Вы сразу заметили, что хоть я и говорю правду (всю – безусловно и как на духу), но говорю слишком откровенно. Я ведь мог бы приехать без этих предуведомлений и в два счета Вас разочаровать. Если я так не поступил, то это лишнее доказательство моей правдивости – моей слабости.