Итак: текстологический анализ Пасхальной еврейской службы и современной литургии как Западной, так и Восточной церкви указывает на структурную связь между ними, а также на использование в обоих богослужениях одних и тех же молитв. Внимательно просмотрите записи лекций на эту тему. Повторяться сейчас не буду.
Отдельный вопрос, который постоянно исследуется и иудейскими, и христианскими авторами: антисемитский характер некоторых христианских текстов, в особенности периода Страстной Недели, то есть кануна Пасхи.
Второй Ватиканский Собор 1962 — 1965 годов исключил большинство этих текстов, в частности те, которые были написаны отцами церкви, например Иоанном Златоустом.
Восточные церкви отрицательно относятся к таким изъятиям, во многих православных церквях эти тексты читаются до сего дня.
Эта тема болезненна, она ставит под удар некоторые крупные авторитеты как в христианском, так и в иудейском богословии. В трудах Маймонида, известного в еврейских источниках как Моше Бен Маймон или Рамбам, иудейского учителя и комментатора XII века, встречаются острые выпады против христиан, столь же мало обоснованные, как и антиеврейские высказывания некоторых из отцов Церкви.
Так углублялась пропасть между иудейским и христианским миром. Она огромна, но мне она не кажется непреодолимой. Работа с этим материалом требует знаний, честности, открытости и смелости. Как говорил отец Церкви Григорий Великий — если истина может вызвать скандал, лучше допустить скандал, чем отрицать истину.
Дорогие студенты! Последнее, что я хочу вам сегодня сказать — сдать этот курс практически невозможно. В нём переплетена религиозная история и история человеческого рода. Здесь трагедия еврейства и трагедия Европы. Сердце истории бьётся именно в этом месте. Поэтому экзамена не будет. Будет собеседование. С каждым из вас поговорим о том, что показалось наиболее существенным в моём курсе. Если хотите, подготовьте тезисы в письменном виде. В особенности это разумно для студентов, приезжающих издалека. Можно провести сравнительный анализ документов. Вот ты, Арад, как эфиопский еврей, мог бы взять тексты эфиопских христиан, у меня есть очень интересные, и сравнить их с еврейскими того же периода. Да, да! Обязательно так и сделай! Теперь мы с вами прощаемся на неделю, затем я жду вас в соответствии с расписанием.
Приписка внизу: Про Нойгауза ходит анекдот, что на собеседовании он спросил у студентки, сколько существует канонических Евангелий. Она не знала. Он больше не стал задавать ей вопросов и поставил зачёт. А когда его спросили, почему он так поступил, он сказал — она не ответила только на один вопрос!
12. 1967 г., Хайфа
Письмо Даниэля Штайна Владиславу Клеху Дорогой брат В.! Как видишь, я долго запрягал! Зато потом хорошо побежал, да так быстро, что сломал ногу. Положили гипс, сразу же отпустили, а теперь вот выяснилось, что положили неправильно, и пришлось делать операцию. Так что я должен теперь несколько дней провести в больнице, что, как оказалось, совершеннейший санаторий. Эта остановка на бегу даёт полное отдохновение. К тому же нога болит, так что у меня нет ощущения, что я отлыниваю от своих обязанностей. Наконец-то я могу написать тебе обстоятельное письмо о моём теперешнем настроении. Перед самым отъездом из Кракова в Израиль настоятель нашего монастыря говорил мне, что для католического священника Израиль представляет собой ещё более тернистое поле деятельности, чем послевоенная Польша, что христианская миссионерская деятельность невозможна среди израильских евреев. Строго говоря, она даже запрещена законом.
Он оказался прав. Евреи во мне не нуждались. Религиозные евреи — те вообще были уверены, что я приехал сюда только с целью обращать евреев в христианство. Нуждались, конечно, проживающие здесь католики. Я не знаю, сколько здесь католиков из Польши, думаю, больше тысячи, есть и множество детей от смешанных браков, и их проблемы ещё сложнее, чем проблемы католичек-полек. Вообще здесь не одни поляки, каждой твари по паре: католики из Чехии, из Румынии, из Франции, из Литвы и Латвии. Почти половина моих прихожан не знает польского, но все приехавшие изучают иврит.
Таким образом, моя возвышенная мечта совпала с суровой необходимостью, поскольку единственный общий язык моих прихожан — это именно иврит. Парадокс в том, что Церковь, говорящая на языке Спасителя, — это не Церковь евреев, а Церковь перемещённых лиц. Отверженных, малоценных, незначительных для государства людей… Вот тебе христианская лингвистика: в ранние времена богослужение, целиком вышедшее из иудаизма, перешло с иврита на греческий, на коптский, позднее на латынь и славянские языки, теперь ко мне явились поляки, чехи и французы, чтобы молиться на иврите.
Как раз евреев в общине всего меньше. За те годы, что я здесь живу, я крестил троих. Красиво крестил — в Иордане. Это были мужья католичек. Я надеялся, что они останутся в Израиле. Все они уехали. И не только они. Я знаю и других евреев-христиан, которые покидают Израиль. Несколько семей арабов-католиков уехали во Францию и в Америку. Я не знаю, как примут их там, но я понимаю, почему они уезжают.
Крещёное христианство в своё время покинуло Израиль, ушло в мир. А здесь остались некрещёные апостолы. Спаситель никого не крестил. Довольно загадочная история. Вообще отношения этих двух великих — Иоанна и Иисуса — весьма загадочны. Если не считать встречи их беременных матерей, когда «младенец взыграл во чреве», у них была единственная встреча, по крайней мере, описанная встреча, — на Иордане. Всю жизнь они прожили на одном пятачке, страна-то крохотная, и не встречались. И это при том, что они состояли в родстве, и, вне сомнения, были общие семейные события — свадьбы, похороны… Не встретиться здесь можно только намеренно. Встречаться им не хотелось! Какая за этим тайна! Заглянуть мне в неё помог замечательный собеседник, профессор иудаики Давид Нойгауз. Он изучает еврейские религиозные течения периода Второго Храма. Две важнейшие для него фигуры — «исторический Иоанн Креститель» и «исторический Иисус». Нойгауз пользуется источниками, мало известными христианским исследователям. Признаюсь, меня охватывает волнение, когда я соприкасаюсь с еврейскими документами тех лет. Здесь лежит, запечатанный семью печатями, ответ на главный для меня вопрос — во что веровал наш Учитель? И веровал ли Он в Отца, Сына и Святого Духа? В Троицу?
Нойгауз анализирует различие в воззрениях Иисуса и Иоанна Крестителя. Разница — в представлении о Спасении. Иоанн был уверен в скором конце света и ожидал Страшного Суда, как перед ним кумранские мудрецы и как после него Иоанн Богослов в «Апокалипсисе». По мнению Нрйгауза, эта жажда немедленного суда и желание безотлагательно покарать нечестивых были чужды Иисусу. Иисус не последовал за Иоанном Крестителем, хотя известность и авторитет последнего были очень высоки. Могу предположить, что Иисуса отталкивали от Иоанна Крестителя его эсхатологические чаяния, страстная нацеленность на конец света. Последующая проповедь Учителя вся посвящается жизни, её ценности и смыслу.
Живой Бог для живых людей.
Историческое христианство впоследствии пыталось вершить суд над миром. И суд над евреями. Именем Иисуса, немедленно! То есть Божественный суд заменялся человеческим и вершился от имени Церкви.
Давид Нойгауз изучает Иисуса в контексте еврейской истории. Ответ на вопрос «Во что веровал наш Учитель?» можно получить только таким образом, исходя из еврейского контекста.
Профессор Нойгауз пригласил меня домой, что большая честь. У него красивый дом в старом иерусалимском районе, который когда-то начали строить выходцы из Германии. Сейчас там живут богатые люди — много университетских профессоров, знаменитых врачей и юристов. Напоминает немного уютный пригород южного европейского города. Я вошёл в дом — большой холл, зеркало, столик, все такое приличное и буржуазное, а на самом видном месте стоит скульптура — довольно порядочная свинья. Я немедленно спросил, почему он оказывает честь столь презираемому животному. Ответ был такой:
— Я родом из Чехии. Когда немцы оккупировали Чехию, поначалу они выдавали евреям разрешение на выезд. Я подал бумаги на выезд в Палестину, а когда пришёл получать разрешение, немецкий офицер, оформлявший документы, потребовал, чтобы я три раза прокричал: «Я — грязная еврейская свинья!». Так что эта зверушка стоит в память о том событии.
Тут я увидел из окна, что подъехал заведующий отделением, и я пойду, попробую его уговорить, чтобы он меня отпустил. Если отпустит, я немедленно поеду по делам и тогда закончу это письмо при первой возможности.
Д. 13. Ноябрь, 1990 г., Фрайбург
Из бесед Даниэля Штайна со школьникамиНачальник белорусской окружной полиции Иван Семёнович привёз меня из деревни в город Эмск и поселил в своём доме. Он хотел, чтобы я постоянно находился при нём. Жил Семёнович с молодой женой-полькой. Жена его Беата удивила меня полным несоответствием с простым и грубым Семёновичем. Она был очень хороша собой, образованна и даже аристократична. Потом выяснилось, что она действительно из очень хорошей семьи, отец её директор гимназии Валевич, а старший брат отца — местный ксёндз.
Иван был влюблён в Беату много лет, но она ему долго отказывала и вышла за него недавно, когда он стал начальником полиции. Таким образом она пыталась спасти семью от гонений. Польских переселенцев, более образованных, чем местные белорусы, было немного, потому что основную часть польской интеллигенции выслали в Сибирь ещё при русских.
Нацисты преследовали не только евреев. Они считали расово-неполноценными цыган, негров и славян. Но иерархия была такова, что на первой очереди к уничтожению стояли евреи. Я назвался поляком.
Местные поляки отнеслись ко мне хорошо — им было известно, что я полунемец-полуполяк, и, оформляя документы уже здесь, в Эмске, я записался поляком, хотя мог записаться и немцем. Выбор мой был совершенно сознательным — единственный документ, оставшийся от прежней жизни, была моя ученическая книжка, в которой национальность не была указана, но был указан город. Немцы легко могли сделать запрос, и тогда я был бы разоблачён… Но в глазах поляков мой выбор значат только одно — что я польский патриот. Семья Беаты тоже придерживалась патриотических взглядов.
Вскоре я всех их узнал ближе. Семья Беаты — отец и её сестры Галина и Марыся — оказалась прекрасная. Там была такая тёплая домашняя атмосфера, что уходить от них не хотелось. Изредка заходил в дом и сам ксёндз, старший брат хозяина дома. Когда мы встречались в их доме, я всегда напрягался: я не знал, как надо вести себя католику в присутствии священника. Но он был доброжелателен и не требовал никакого специального к себе отношения.
Сестры были приблизительно моего возраста — Галина на год старше, Марыся — на год моложе. Они были единственными, с кем я мог поболтать и немного сбросить напряжение, в котором постоянно находился. Приходил я к ним чуть не каждый день и оставался до вечера. С сёстрами мы играли в карты, забавлялись и валяли дурака. Я рассказывал им какие-то забавные истории, которые иногда приключались даже в полиции.
Общение с евреями вне службы было исключено, я бы тут же навлёк на себя подозрения. Да и сами евреи при виде моего чёрного мундира отводили в сторону глаза и старались стать невидимыми.
Конечно, о полной близости с семьёй Валевичей не могло быть и речи, потому что я каждую минуту помнил, какая непреодолимая пропасть отделяет меня, скрывающегося еврея, от этих милых, симпатичных и интеллигентных христиан… Я был влюблён в Марысю и знал, что ей нравлюсь. Но также я знал, что никогда не перейду грани, не решусь на серьёзные отношения, потому что я подверг бы её ужасному риску. Не знаю, как сложилась бы моя жизнь, если бы я встретил её в мирное время, в мирной стране. Но бедную Марысю и всю её семью ожидала скорая смерть, и никого из них я не смог спасти.
Служебные обязанности мои были довольно разнообразны: во-первых, я был переводчиком при контактах между немецкой жандармерией, белорусской полицией и местным населением, во-вторых, мне приходилось заниматься расследованием уголовных и бытовых преступлений, собирать показания. От «политических» дел, связанных с расследованием деятельности бывшей советской администрации, коммунистов и появившихся вскоре после оккупации партизан, я старался держаться подальше. И в особенности от дел «еврейских». Но меня к ним не привлекали — это была наиболее засекреченная часть работы.
Я жил поначалу в доме Семёновича, кормился за его столом и, кроме официальной работы переводчика, занимался с ним немецким языком, впрочем, довольно безуспешно. Утром я седлал лошадей, и мы уезжали в контору. Вечером, когда можно было бы заниматься, Семёнович обычно напивался.
Семёнович был доволен моей работой: до меня переводчиком был один поляк, который плохо знал немецкий и к тому же был пьяницей. Теперь Семёнович взвалил на меня всю работу по переписке, по канцелярии, я должен был составлять бесконечные бессмысленные отчёты, которых требовало немецкое начальство. Я справлялся, и Семёнович это ценил.
Прошло немало времени, прежде чем Беата сказала мне, что она с первого взгляда заподозрила во мне еврея, но когда увидела меня на лошади, отказалась от этой мысли: я сидел в седле как настоящий кавалерист, а не как деревенский еврей. Я действительно был хорошим наездником, любил и лошадей, и верховую езду, и даже выигрывал несколько раз скачки, когда мы состязались с одноклассниками в манеже.
Вообще Беата относилась ко мне хорошо. Я жил в её доме, помогал ей чем мог, и мне не раз приходилось вместе с ней усмирять Семёновича, который в пьяном виде был буйным и злобным. Всякий раз после большого запоя он испытывал ко мне благодарность. Я это чувствовал. Я бы даже сказал, что он меня уважал. Своим уважением он поставил меня однажды в очень сложное положение. Он прекрасно понимал, что, будучи поляком, я должен быть католиком. По той иерархии, которую установил Семёнович, еврей стоял ниже белоруса, а поляк — выше. Что же касается арийской расы, её превосходство было для Семёновича несомненным. Он был, конечно, идеальным полицейским: его душа не испытывала никаких беспокойств по поводу проводимых антиеврейских акций. В эти месяцы уничтожали еврейские хутора и небольшие поселения в 30 — 60 человек, и эти акции проводила поначалу белорусская полиция. Почему вдруг Семёновичу пришла в голову мысль, что те из его полицейских, кто принадлежит по рождению католической церкви, должны ходить на исповедь, я не могу объяснить, но в один прекрасный день он мне дал очередное задание — отвечать за то, чтобы полицейские-католики ходили на исповедь.
В этом был даже не абсурд, а какая-то адская усмешка: убийцы должны были соблюдать религиозные обряды, исповедоваться и причащаться. Я понял, что того же ждут и от меня.
С пятнадцатью полицейскими я пришёл в костёл. Все ждали своей очереди к исповеди, я был последним. Я сидел на деревянной скамье в ожидании и боялся разоблачения, потому что совершенно не знал, как вести себя на исповеди. Разве могло мне тогда прийти в голову, что пройдёт несколько лет, и я сам буду принимать исповеди у прихожан?
Когда все полицейские ушли, я подошёл к ксёндзу, с которым уже несколько раз сидел за столом у Валевичей, и спросил, не собирается ли он сегодня идти к своему брату в гости.
— Нет, — ответил он, — я буду у них в середине недели.
Мы простились, и я ушёл. Никто из полицейских не заметил моей хитрости.
Я не знал тогда, что священник Валевич сочувственно относится к евреям и даже, как выяснилось впоследствии, помогал. Я и до сегодняшнего дня не знаю, догадался ли он, что я еврей. Я это допускаю. До сих пор я очень печалюсь, что не удалось его спасти, хотя я и сделал попытку.
Спустя полтора месяца, возвращаясь со службы домой поздно вечером, я увидел стоящую у обочины колонну грузовиков. В белорусскую полицию на этот раз ничего не сообщили о готовящейся антиеврейской акции. Это могло означать только одно: грузовики предназначались для поляков, и в белорусскую полицию не сообщили, потому что Семёнович был женат на польке, и всем это было известно, а мне не сказали, потому что я слыл польским патриотом.
Я побежал к Валевичу, сообщил о грузовиках и высказал свою догадку. Я считал, что они должны немедленно скрыться, уйти в лес, на какой-нибудь дальний хутор. Я просил его, чтобы он предупредил своего брата и всех друзей-поляков, но Валевич мне не поверил. Он ненавидел и коммунизм, и фашизм, но считал, что он лояльный гражданин и не может подвергнуться репрессиям.
В ту же ночь забрали всю их семью, патера Валевича, инженера, врача и ещё двадцать человек. Польскую интеллигенцию. Они были расстреляны в ту же ночь. За Беатой не пришли.
Милая Марыся, бедная Галина… Список тех, за кого мы молимся, бесконечно длинен.
Спасся только один поляк, которого я успел в тот вечер предупредить, — он в тот же час покинул Эмск.
Когда Семёнович привёз меня в Эмск, местных евреев уже переселили в старый замок. Я узнал о трагедии, которая разыгралась за две недели до моего приезда: евреям было приказано собраться на городской площади, куда они послушно пришли к указанному часу — с детьми, стариками, узелками одежды и припасами на дорогу. Здесь, на центральной площади, между двумя церквями, православной и католической, произошло настоящее побоище — полицейский отряд совместно с зондеркомандой расстрелял более полутора тысяч мирных жителей. Оставшиеся в живых евреи, около восьмисот человек, были переселены в полуразвалившийся замок, который превратили в гетто.
Уже после этого события в город приехал новый начальник майор Адольф Рейнгольд, профессиональный полицейский с тридцатилетним стажем. Он нашёл ведение дел очень плохим и принял свои, «цивилизованные» меры по наведению порядка. Он организовал настоящее гетто на территории замка, организовал его охрану, причём охрана возлагалась в первую очередь на самих жителей гетто, отчасти на белорусскую полицию, но под немецким контролем.
Майор Рейнгольд начал с того, что конфисковал дом, прежде принадлежавший католическому монастырю, разместил в нём полицейский участок, а монахинь выселил в соседний, в котором прежде жила погибшая в погроме еврейская семья.
Сопровождая Семёновича в качестве переводчика, я, естественно, попался на глаза Рейнгольду, и спустя несколько недель тот сказал, что хочет забрать меня в своё подразделение. Семёнович не мог ему отказать. У меня и вовсе не спрашивали, хочу ли я работать в гестапо. Семёнович считал, что я буду счастлив сделать такую карьеру. Я вспоминал о своей работе в деревенской школе как о самом лучшем месте. А теперь я должен работать прямо у немцев! Отказаться я не мог, бежать было некуда. Я согласился. При этом я понимал, что теперь моё положение стало ещё более опасным.
Мои рабочие обязанности в гестапо мало чем отличались от прежних: как секретарь я отвечал на телефонные звонки, распределял дежурства полицейских, вёл финансовую отчётность. Разумеется, в мои обязанности входил перевод бумаг и работа с населением. Свою работу я делал добросовестно, я старался предельно точно переводить, когда речь шла об уголовных делах — а их было множество: драки, кражи, убийства. Однако, работая в гестапо, я понимал, что разделяю ответственность за то, что там происходит. Хотя я и не участвовал непосредственно в убийствах людей, я чувствовал свою сопричастность. Именно поэтому у меня была острая потребность создать внутренний противовес тому, в чём я косвенно принимал участие. Я должен был вести себя так, чтобы потом не стыдно было смотреть в глаза моим родителям и моему брату. Может быть, мне не всегда удавалось использовать все ситуации, чтобы помочь людям. Но, мне кажется, я не упустил ни одной возможности попытаться это сделать.
Работать в полиции было очень трудно: то ли туда подбирались особо жестокие, особо тупые люди, то ли сама работа в полиции выявляла в людях самое дурное, что в них было. Были среди них и настоящие садисты, и люди умственно отсталые в медицинском смысле. Большинство из них очень плохо кончили. Вспоминать об этом не хочется. Вообще, очень много в памяти такого, что хотелось бы забыть. Но помню…
Как это ни поразительно, но самым достойным человеком среди всех был майор Рейнгольд. Член нацистской партии, как все офицеры СС, по природе своей он был добропорядочный человек и добросовестный исполнитель. До войны работал в полицейском управлении города Кёльна. Проработав под его началом несколько месяцев, я заметил, что он избегает участия в акциях по уничтожению еврейского населения, а когда присутствует, пытается соблюсти видимость законных действий и обойтись без лишних жестокостей.
Ещё одно поразительное и печальное обстоятельство касается общей атмосферы того времени и того места: на мой стол текли потоком заявления от местных жителей — доносы на соседей, жалобы, обвинения, почти всегда безграмотные, часто лживые, и все без исключения подлые. Я был постоянно в угнетённом и подавленном состоянии, которое должен был всячески скрывать от окружающих. Причина была в том, пожалуй, что прежде я никогда не сталкивался так близко с человеческой подлостью, неблагодарностью, гнусностью. Я искал объяснения этому, и находил только одно: местное белорусское население было страшно бедное, необразованное и забитое.
И всё-таки мне довольно часто удавалось помочь людям, на которых соседи писали доносы. Большую часть разбирательств я вскоре стал вести самостоятельно, и мне удавалось защитить невинных, отвести подозрения от людей, замеченных в связях с партизанами, просто способствовать справедливости. Я постоянно искал случая сделать что-нибудь для людей — это было единственное, что давало мне силы проживать день с утра до вечера.
Валевичей уже не было, их имущество разграблено, несколько белорусских семей захватили их дом и никак не могли его поделить. Бедная Беата — единственная из семьи уцелевшая — лежала целыми днями лицом к стене и никого не хотела видеть. Она была на последнем месяце беременности. Семёнович пил и свирепствовал. Мы с ним виделись нечасто. Я целые дни проводил в участке. Было очень много бумажной работы: сводки, законы, оповещения. Их надо было переводить на польский и белорусский, чтобы население могло с ними ознакомиться.
Партизанское движение становилось всё более заметным, оно очень беспокоило немцев. Прямой связи с партизанами у меня поначалу не было, но всякий раз, когда я получал доносы от местного населения относительно передвижения партизан, я делал все от меня зависящее, чтобы оперативные сведения запаздывали или вообще не доходили до начальства. Я не принадлежал ни к какой организации, ни к какой группе сопротивления, но через некоторое время мне удалось установить контакт с евреями из гетто.
Встреча эта произошла прямо в полицейском участке. Евреи не имели права выходить из гетто, за исключением тех, кто работал в городе на немцев. В участок каждый день приходили две еврейские женщины-уборщицы, но я не рискнул с ними заговорить. На конюшне работал ещё один еврей, не вызывающий у меня доверия. Потом конюх заболел, и вместо него прислали другого. Это был знакомый по Вильно, тоже член «Акивы», Моше Мильштейн. Он меня сначала не узнал: чёрная форма действовала как маскировочный халат. Через Моше организовалась цепь связных, и я смог передавать информацию о готовящихся против евреев и партизан акциях.
К этому времени я почти отчаялся установить связь с жителями гетто и с партизанами. Сразу же, как только эта связь образовалась, я стал предупреждать еврейские хутора и партизан о готовящихся операциях немцев.
Первая моя попытка спасти от уничтожения еврейскую деревню провалилась. Связной передал сведения о предстоящей операции в юденрат, но юденрат потребовал, чтобы им раскрыли источник информации. Связной отказался, понимая, что поставит меня под удар. Все боялись провокации. Наконец юденрат послал в деревню предупреждение, и там история повторилась. Деревенские жители послали в Эмск девушку, чтобы она узнала, насколько достоверны сведения. Когда девушка через двое суток вернулась домой, в деревне не было ни одного живого человека.
Так случилось, что именно эта деревня была первой, куда меня отправили как переводчика. Майор Рейнгольд, чтобы избежать излишней жестокости и, как он выражался, «свинства», обязал команду непременно собирать всех евреев и зачитывать приказ, объявлявший их врагами Рейха и — в качестве таковых — расстреливать. Сам он избегал подобных мероприятий и посылал вместо себя своего вахмистра, который как раз и отличался особым садизмом.
Когда я туда ехал, я надеялся, что усадьба будет пуста. Но люди, к моему ужасу, не ушли. Их собрали в одной комнате, я прочитал указ, после чего вахмистр записал фамилии взрослых, а детей пересчитал поштучно. Всех отвели в сарай. Спрятавшись за сараем, я не выходил, пока не смолкли выстрелы. У меня до сих пор такое чувство, что это было вчера…
После таких операций обычно устраивали пьянки. Я сидел за столом, переводил солдатские шутки с белорусского на немецкий. И очень жалел, что у меня не было склонности к алкоголю.
После того случая юденрат уже не проверял мою информацию. Иногда людям удавалось спастить в лесах.
Удивительная загадка человеческой психики: эти старые евреи пережили на своём веку множество погромов, они пережили массовый расстрел на площади, но поверить в плановое и организованное мероприятие по уничтожению евреев они отказывались. У них был собственный план: они уже сговорились с одним из местных белорусских начальников, что он не допустит уничтожения гетто, если евреи выплатят ему огромную сумму. Денег этих не было, начальник соглашался на рассрочку, и аванс ему уже выплатили.
Многие понимали, что это обман и шантаж, но продолжали надеяться…
К счастью, в гетто были люди, которые решили сопротивляться и задорого отдать свои жизни. Это были главным образом молодые сионисты, которые не смогли уехать в Палестину. Оружия у них почти не было. Я организовал доставку в гетто оружия…
14. 1987 г., Редфорд, Англия
Письмо Беаты Семёнович к Марысе Валевич Дорогая Марыся! Прошла неделя, и вот только сейчас я собралась с силами тебе написать о смерти Ивана. Он умер 14 мая, после года жестоких страданий. Тот вид рака, которым он был болен, не поддавался никаким обезболивающим средствам, и только водка немного облегчала его страдания. Правую ногу ему отняли за год до смерти, и, возможно, это была ошибка, потому что саркома эта ужасная после операции распространилась, как пламя по сухой траве, по всем костям, и он страдал безмерно. В клинику он ехать не хотел, потому что его до конца мучил страх, что его выкрадут евреи. Почему-то был уверен, что при мне, из дома, они его не заберут, а из клиники — непременно. У него была целая подборка из газет о военных преступниках, которых евреи выкрадывают даже из Латинской Америки и передают суду. Но ещё больше, чем суда, он боялся, что дети узнают о его прошлом. У них и так всю жизнь были непростые отношения. Дети приехали на похороны и на другой день уехали.
Целыми днями я брожу по дому. Он довольно большой. Внизу столовая и кухня, наверху четыре комнаты. Самую уютную, окнами на запад, я в мыслях моих отдала тебе. Так я мечтаю — ты приедешь в Англию, поселишься в этом доме, и мы с тобой будем так же счастливы, как в детстве. Разве монахинь не отправляют на пенсию? Тебе скоро исполнится 63 года, мне 68. Мы ещё проживём с тобой десяток годов. Будем ходить вместе к мессе, как в детстве. Я буду готовить бигос из местной, совсем не похожей на польскую, капусты, и драники.
После Ивана осталось мне хорошее наследство: его жадность, от которой я так страдала всю жизнь, обернулась очень приличной суммой, нам с тобой хватит, чтобы безбедно, ни в чём себе не отказывая, прожить остаток жизни.
Нет никого в мире ближе тебя, ты — часть той моей жизни, которая была такая счастливая, — довоенная, в нашем любимом доме, с папой, мамой и Галинкой.
Я так любила всех, что решилась на жертву, пошла за Ивана, надеясь, что он спасёт семью. Никого не спасла, только свою жизнь изуродовала.
После похорон я чувствую опустошённость. Тяжёлые мысли — старые и новые, и они меня не оставляют ни на минуту. Когда я была молодой, я ненавидела мужа. После гибели нашей семьи и рождения Хенрика Иван старался, как мог, помогал мне прийти в себя, даже на время перестал пить — весь первый год Хенрика почти не спускал его с рук. Если было в нём что-то хорошее — его любовь ко мне и сыновьям. В сущности, я виновата перед ним, потому что вышла за него замуж, нисколько его не любя. И даже ненавидя. Но он-то меня любил очень. А когда началось отступление немцев, и мы уходили с ними, сколько раз я малодушно молила Бога, чтобы Он освободил меня от него. Но как бы ни были велики преступления Ивана, передо мной он ни в чём не виноват. Виновата перед ним была я. Если кто-то и может его судить, это не я.
Дорогая моя Марыся! Может быть, и моя судьба сложилась бы иначе, если б мы нашли друг друга раньше, до конца войны. Тогда у меня могло хватить сил уйти от Ивана, но десять лет прошло, прежде чем оказалось, что ты выжила, и только чудом нам удалось найти друг друга. Я бы и не стала тебя разыскивать, потому что Иван тогда узнал точно, что всех поляков в ту ночь расстреляли. Кто же знал, что тебе удалось спастись… Предложение моё, чтобы ты приехала, очень трезвое, я делаю его не в состоянии отчаяния, как-то необдуманно. Я предвижу, что ты не захочешь переезжать в Англию, но, в конце концов, мы могли бы обосноваться где-нибудь в Европе. Купили бы домик в тихой деревне на юге Франции или в Испании, в Пиренеях. Там очень красиво, я это помню по тому ужасному путешествию, которое мы проделали через Францию и Испанию. Я не представляю себе жизни в теперешней Польше, но, в конце концов, я готова и об этом подумать.
Обе мои невестки, жены Хенрика и Теодора, никогда не переедут в этот дом. Да и что им делать в глухой провинции? Здесь даже приличной школы нет. Я так и буду жить до смерти здесь одна. А если бы ты решилась приехать, вдвоём мы бы жили с тобой очень счастливо. Прошу тебя, сразу не отвечай, подумай хорошо.
В конверт я кладу фотографии. Правда, они довольно старые, Иван снимал, когда был здоров. Это наш сад около дома. Он сейчас немного запущен, я последний год все забросила. Но соберусь с силами, и приведу в порядок. На одной фотографии виден фасад нашего дома, а на второй, снятой с балкона, сад. Были ещё фотографии комнат, но они получились очень тёмными, и я их сразу же куда-то подальше засунула, и теперь не могу найти.
Целую тебя, дорогая моя сестра. Вспоминай нас в своих молитвах.
Беата. 15. Декабрь, 1987 г., Бостон
Из дневника Эвы МанукянВчера я впервые рассказала Эстер о том, что меня так тревожит последнее время. Испытала огромное облегчение. Оказалось, что она единственный человек, с кем я могу об этом говорить. Тем более что говорить, собственно, не о чём. Нет ничего конкретного. Но пока я подбирала слова, пытаясь рассказать о важных для меня вещах, я как-то сама собиралась с мыслями. Её молчаливое присутствие очень помогало мне. Я давно это знаю: когда общаешься с умным и положительным человеком, как будто от него идёт такое излучение, что и сам ты приобретаешь эти качества. Когда я разговариваю, скажем, с Ритой, — как раз наоборот — делаюсь агрессивной и туповатой. Ненавижу себя. В последний раз, разговаривая с Эстер, я впервые вслух высказала самые ужасные мои подозрения.
История-то на самом деле очень долгая. Когда мы познакомились с Гришей, Алексу было шесть лет. Я тогда была замужем за Рэем, и брак наш еле теплился. Карьера его в этот момент как раз шла на подъем, он стал много гастролировать, я уже знала, что возникли какие-то женщины. Начались хорошие заработки. Но — лёгкие музыкантские деньги! — как пришли, так и улетели. Я не могла уйти с работы, сидела в своей лаборатории, делала анализы почв и психовала. И тут — Гриша! Такой мальчик! Он влюбился без памяти. Уличное знакомство, между прочим. Увидел меня и пошёл за мной. А мне это было так нужно…
На этом месте моего рассказа у Эстер слегка поднялись брови. Она, конечно, из той породы женщин, которые на улицах с мужчинами никогда не знакомятся.
Но я ей рассказываю все, как было. Стали мы с Гришей встречаться. Он меня на десять лет моложе. Рэй, между прочим, старше, и вообще у него всегда были проблемы сексуального характера. У меня такое подозрение, что вся его агрессия, запал, темперамент, за который так любят его поклонники, он тратит на музыку, а на себя немного остаётся. Ну, это совершенно не имеет значения. Появился Гриша, и это было потрясающе, и у меня даже отношения с Рэем улучшились, потому что теперь мне было на него плевать…
Умница моя Эстер смотрит на меня с изумлением, положила ручку мне на руку и говорит:
— Эва, то, о чём ты говоришь, я знаю только из художественной литературы. Должна тебе признаться, хотя рискую потерять твоё уважение, что я плохой эксперт: всю жизнь у меня был единственный мужчина, мой муж, и я плохо понимаю про любовников. Наши отношения с мужем были столь полны, что мне никогда не хотелось к ним что-то прибавить. Продолжай, но не рассчитывай, что я смогу дать тебе разумный совет в этой сфере.
Тут я понимаю, что преамбула слишком длинна, и говорю совсем не о том, что меня действительно волнует.
— Да, да, я не за советом по поводу моих отношений с Гришей. Дело совершенно в другом, и все гораздо больнее.
Алексу было шесть лет, когда мы с Рэем развелись по обоюдному соглашению. Он в то время ещё не был так знаменит и богат, как сейчас, но, в общем, суд был в мою пользу и мы с Алексом вполне обеспечены. Алекс обожал отца. Когда мы с Гришей поженились, он с трудом принял нового мужчину. Алекс всё время указывал на предметы — на стул, на тарелку, на подушку — и требовал, чтобы Гриша не трогал ничего, потому что это папино. Психолог посоветовал поменять обстановку, мы поменяли квартиру. Алекс не принимал Гришу, не хотел вечерами ложиться спать без папы, хотя Рэй никогда не укладывал его спать. Словом, два года Алекс страдал и портил нам с Гришей кровь. Потом я попала в больницу, лежала почти месяц, и за это время все наладилось. Они остались без меня, и Алекс, видимо, почувствовал, что Гриша готов его защитить, не только я. Рэй в это время уже переехал в Калифорнию и крайне редко общался с сыном. Алекс обижался, и однажды отказался встречаться с отцом, когда тот приехал в Бостон. Рэй забыл поздравить его с днём рождения, и Алекс очень переживал.
Последние три-четыре года отношения у Алекса с Гришей замечательные. Алекс обожает Гришу. Гриша проводит с ним много времени. У них множество общих интересов. Эстер, что к этому добавить. Им так хорошо без меня, что я ревную…
Она не поняла, что я имею в виду. Да я и сама это кошмарное подозрение высказала в первый раз. В момент, когда я это произнесла, у меня как будто что-то оборвалось. Я ощутила, что это правда. То есть я не знаю, какая там степень близости, что именно происходит между ними, но стало вдруг очевидным, что они влюблены друг в друга…
Алексу пятнадцать лет. У него прекрасные отношения с одноклассниками. Но он совершенно не интересуется девочками. Я не знаю, что мне сейчас делать. Я боюсь узнать наверняка то, что вызывает смутные подозрения. Я в полной растерянности. Я пытаюсь предвидеть разные варианты. Да, а вдруг мои подозрения подтвердятся? Что я должна делать? Убить Гришу своими руками? Посадить его в тюрьму? Немедленно с ним разъехаться?
Я, конечно, схожу с ума, но во всём этом кошмаре есть ещё и ревность… И ужасное женское унижение… Я совершенно не готова к такому повороту событий, при котором окажется, что мой муж и мой сын — гомосексуалисты.
В общем, я всё это ей выпалила.
Тут я и поняла, что такое настоящая мудрость. Такое отношение к жизни — немного с высоты птичьего полёта.
Эстер вытащила из глубины шкафчика тёмную бутылку без этикетки, между прочим початую, поставила две больших рюмки и сказала:
— У Исаака был любимый напиток, кальвадос. Стоит со времени его смерти. Один его молодой коллега из Франции привёз ему бутылку очень крепкого, с нормандской фермы. Видишь, она далее без этикетки. Ручной работы, так? Исаак не успел её допить. Он пил по рюмочке, вечером…
Она разлила тёмную, похожую на коньяк жидкость. Мы выпили. Он был мягкий и одновременно обжигающий.
Потом она мне сказала буквально следующее:
— Мы пережили жуткую войну. У нас убили всех родственников. Мы видели деревни после экзекуции. Мы видели оттаявшие после зимы горы трупов, укрытые под снегом, объеденные животными. Расстрелянных детей. Я запретила себе об этом вспоминать. Но сейчас я вынуждена тебе сказать: твой мальчик живой и счастливый. Если всё обстоит так, как ты говоришь, это несчастье. Для тебя. Но не для него. Есть множество несчастий, о которых я и не догадывалась. Конечно, я смотрю на это как на большую беду. Но твой мальчик жив и доволен жизнью. Я ничего не знаю об этих отношениях. Они вызывают у меня недоумение, и даже протест. Но это — вне моего опыта. И вне твоего опыта. Оставь пока как есть. Подожди. Наверное, тебе сейчас трудно общаться с Гришей. Всё это надо обдумать, но не торопись. Если эта ситуация действительно такова, то возникла она не вчера. Помни только, что никто не умер.
Какое счастье, что есть на свете Эстер!
Там было ещё полбутылки, и я все выпила. Эстер посадила меня в такси, я оставила машину около её дома. Когда я вернулась, Гриша с Алексом сидели у телевизора, как голубки, и смотрели какой-то фильм.
Я сразу пошла спать, но меня колотил такой озноб, что только Гриша давно испытанным способом сумел меня согреть.
16. Апрель, 1988 г., Хайфа
Письмо Эвы Манукян к Эстер Гантман Дорогая Эстер! Ты помнишь, в какой спешке и панике я уезжала. Могла бы так не торопиться. Уже прошла неделя после инсульта, и ситуация, как говорят врачи, стабилизировалась. Всё обстоит довольно грустно, но всё-таки лучше, чем похороны. Сегодня её перевели из реанимации в палату. Она по-прежнему вся опутана проводами, лежит пластом. Но врачи говорят, что есть положительная динамика. Врачи очень хорошие. Они сделали ей операцию, убрали гематому в мозгу и считают, что мать может до какой-то степени восстановиться. Во всяком случае, чувствительность правой половины тела есть, хотя ни рука, ни нога не двигаются. Она не говорит. Но мне кажется, что она просто не хочет со мной разговаривать: после того, как я поехала на Санторини вместо того, чтобы приехать к ней. Вчера при мне она довольно явственно сказала медсестре «сволочь». После чего я поняла, что могу собираться домой. Уход здесь хороший, гораздо лучший, чем можно найти в Америке, если не говорить о частных клиниках. Нет, не думай, что я прямо сегодня уеду. Я побуду здесь ещё какое-то время. По крайней мере, пока её не переведут обратно в её богадельню.
Но маленькую радость я всё же себе позволила — съездила на два дня в Иерусалим. Я была там несколько лет тому назад, как-то мельком, и стояла такая жара, что я носа из гостиницы почти не высовывала. К тому же в прошлый раз я решила взглянуть на мои корни, и пошла в религиозный квартал. Там меня побили. Ну, не совсем побили, скорее поцарапали. Но было страшно интересно — мужской пол был весь в пейсах и кафтанах, а женский в париках и шляпках. В Америке тоже иногда такое встречается, но здесь всё выглядело аутентичнее. Лица такие притягательные. Я смотрела на них с острым интересом, потому что понимала, что при каком-то повороте судьбы эти средневековые существа могли бы быть моими родственниками, друзьями, соседями. Пока я таращила глаза, всё было ничего. А потом я заглянула в лавочку, чтобы купить воды, и здесь на меня накинулись две тётки. Одна щипала меня за преступно голые руки, а вторая вцепилась в волосы. Сумасшедшие совершенно. Я еле-еле от них отбилась и убежала. Уже на окраине этого кошерного рая я остановилась у ограды школы. Там как раз началась перемена, и мальчики всех калибров, от тощих пятилеток до упитанных тельцов вышли степенно во двор и начали прогуливаться попарно, временами сбиваясь в кучки и солидно обсуждая какие-то важные вопросы. Я, рот разинув, стояла у ограды и ждала, когда они начнут играть в футбол или хоть подерутся. Но не дождалась. Так в тот раз совершенно бесславно закончилось моё исследование корней. Корешки эти показались мне малопривлекательными, да и руки мои поцарапаны.
Так что в этот раз я решила заглянуть в историческое прошлое с другого бока: пошла в Старый Город с намерением осмотреть две главные точки — Храм Гроба Господня и Дом Тайной Вечери. Храм Гроба Господня не произвёл на меня ожидаемого впечатления. Толпа народу, обычные туристические экскурсии, как во всём мире. Даже японские группы были. А к месту, где была когда-то погребальная пещера, а сейчас небольшая часовня, стоит очередь, и перед входом каждый турист поворачивается, и следующий его фотографирует. Тут я и ушла. Нашла по путеводителю дом Тайной Вечери. Должна тебе признаться, милая Эстер, что со времён моего католического детства у меня осталось несколько любимых сюжетов. Тайная Вечеря — один из них. Я вошла внутрь, и почувствовала, что в этом помещении никогда ничего подобного не было. Не собирались здесь двенадцать учеников с Учителем, не преломляли хлеб и не пили вина. Они сидели в другом месте, где нет никаких леонардовских окон. Та комнатка была маленькой, может, и вовсе без окон, и где-нибудь на скромной окраине города, а не в том самом месте, где гробница царя Давида. В общем, мне такая Тайная Вечеря не годится. Зато на следующее утро я поднялась в Гефсиманский сад, и там растут очень подлинные масличные деревья, такие старые, что они могли здесь и тогда стоять. И эти оливы оказались очень убедительными. Я стояла и страшно хотела отодрать на память веточку, но не решалась. И тут вышел из какой-то двери маленький монашек вполне нищего вида, отломил веточку и дал мне. И я была очень счастлива. Потом я поднялась выше по Масличной горе, вдоль стены старинного еврейского кладбища, и пришла к часовне. Это современной постройки здание, небольшое, каплевидное — часовня Плача Господня. Dominus Flevit. Господь плачет. На этом месте Христос оплакивал будущее разрушение Иерусалима. С тех пор его столько раз разрушали и восстанавливали, что теперь совершенно непонятно, о каком именно случае он плакал — ждать ли нам очередного или уже достаточно. Вид открывается неописуемый. А само место уютное, домашнее — травка яркая, в ней мелкие маки и какие-то белые цветы вроде маргариток. Напоминает мой любимый гобелен из Клюни. Только нет ни Единорога, ни Девы, но кажется, что они на минуту отлучились. Это из-за драгоценной травы. Здесь весна такая короткая, ты знаешь, и оттого, что через неделю все сгорит и станет белесым сеном, особенно сильно переживаешь это блаженное место.
Потом я всё-таки зашла на старинное еврейское кладбище, которое занимает полгоры. Сначала не хотела — я не люблю кладбищ. Но всё-таки зашла. Если уж я в Париже на Пер-Лашез потащилась, то сюда сам Бог велел. Пыль, камни, щебень. Возле какого-то камня вдруг возник пожилой араб, который предложил мне за десять долларов показать кладбище. Я отказалась, сказавши, что я не американская туристка, а простая женщина из Польши. Тогда он предложил мне выпить чашечку кофе. Мне показалось, что это серьёзное предложение с далеко идущими последствиями, и я опять отказалась. Тогда он стал рассказывать, что у него есть пятьдесят верблюдов. Я выразила восхищение. Говорю — вот это да! Пятьдесят верблюдов это получше, чем пятьдесят автомобилей. Он страшно обрадовался, и мы расстались друзьями. Скажи мне честно, Эстер, есть ли у тебя знакомый, у которого пятьдесят верблюдов?
Потом взяла такси и доехала до автобусной станции. Через несколько часов была в Хайфе. Побежала в больницу. Посидела под огнём её глаз. Она не говорит, но я и так знаю до единого слова всё, что она хочет мне сказать.
На дне моей души шевелится постоянно мысль об Алексе и Гришке, но я гоню её прочь. Целую.
Твоя Эва. 17. Апрель, 1988 г., Бостон
Из письма Эстер Гантман к Эве Манукян …Никак не могу тебе дозвониться. У меня возникла просьба. Не уверена, что ты сможешь выполнить, но пока ты в Израиле, может, тебе удастся мне помочь. Дело в том, что я все последнее время занимаюсь разборкой бумаг Исаака, которых очень много, и неожиданно наткнулась на нераспечатанную бандероль — оказалось, книга, присланная ему с аукциона уже после его смерти. И вот, через два года после его смерти, я раскрыла бандероль, в ней оказалась дивной красоты старинная книга — она, как мне кажется, рукописная и с прелестными миниатюрами. Я отнесла её в Еврейский музей, и мне сказали, что это Агада, довольно редкое издание. Они сразу же предложили купить её, но продавать книги я пока не собираюсь. А вот чего я действительно хочу — отреставрировать некоторые попорченные листы. В музее сказали, что такие книги лучше всего реставрировать у израильских мастеров. Но тот, который работал на них, недавно умер, а новыми они ещё не обзавелись. Может быть, узнаешь у своих друзей, не найдут ли они такого мастера? Если нет, то и нет. В конце концов, лежала эта книга столько времени, может и ещё полежать в таком виде. Целую.
Эстер. 18. Апрель, 1988 г., Хайфа
От Эвы Манукян к Эстер Гантман Милая Эстер! Задержалась ещё на неделю. Дату вылета опять перенесла, теперь на шестое мая. Наконец взяла напрокат машину. У них все машины были с механической передачей, а я отвыкла, давно с автоматом езжу, и не хотела рисковать. Страна такая маленькая, что если рано встать, можно до четырех успеть полстраны объехать. Я была на Мёртвом море и на Киннерете ещё раз. Только до Эйлата не добралась. Как же мне нравится эта страна своей миниатюрностью! Все — рядом. Стоит только протянуть руку. Да! Твоя просьба! Один из лучших реставраторов — сосед моих иерусалимских друзей, Стива и Изабель. Только заикнулась — и в этот же день оказалась у него в гостях. Здесь, в Израиле, каждый человек — целый роман. Такие затейливые истории, такие биографии, что даже моя меркнет. Узнав от Стива, что я родом из гетто, реставратор проникся таким сочувствием, что пригласил меня вечером в пятницу к себе в дом. Таким образом, я первый раз оказалась на настоящем «шаббате». Ты, конечно, прекрасно знаешь, как он выглядит, но для меня это было в первый раз и произвело большое впечатление. Я ведь говорила тебе, что я все детство мечтала о настоящей семье. Приют, потом детский дом, потом жизнь с матерью, начисто отрицающей семейные ценности, жизнь с Эрихом, кое-какая, без любви и дружбы, одна возня в койке. Потом неудавшаяся попытка с Рэем: когда родился Алекс, он даже и не подумал отменить гастроли! Когда появился Гриша, мне казалось, что наконец-то всё сложилось… Но то, что я предвижу — провал моей мечты о семье полный и окончательный!
И вот, представь себе, стол со свечами. Красивая немолодая женщина — русская, принявшая иудаизм, как потом я узнала. Такая большая, с крупными руками, движется, как большое животное, может быть, корова, но в хорошем смысле: медленно поворачивает голову, медленно двигает глазами. Грудь большая, нависает над столом, волосы рыжие, но уже немного полинявшие. А какие у неё прежде были волосы, видно по сыновьям — два мальчика огненно-рыжих. А две девочки похожи на отца — с тонкими носами, тонкими пальцами, миниатюрные. Потом оказалось, что эта Лея совсем не на много выше мужа, но Иосиф такой бесплотный, узенький, похож на престарелого ангела. Я, кажется, тебе говорила, что из России вывезла любовь к иконам. Знаешь, я вдруг поняла, почему у евреев нет икон — и быть не могло: у них у самих такие лица, что никакие иконы уже не нужны.
Перед ужином Иосиф повёл меня в рабочую комнату. Показал свою работу, она очень искусная. Были книги миниатюр, были и просто молитвенники старинные. Он сказал, что большая часть работы сейчас приходит из Америки — американские евреи покупают на аукционах старинные еврейские книги и реставрируют, а потом передают в музеи. Такая мицва. Иосиф бывший москвич, закончил какое-то реставрационное отделение и в России занимался реставрацией икон. Жил несколько лет в монастыре. Наверное, был православным, но я не стала спрашивать. Интересно, не правда ли? Отсидел три года в тюрьме — реставрированные им иконы уплывали контрабандой на Запад, и на него кто-то донёс. С женой своей познакомился тоже по реставрационному делу — она была старостой в православной церкви и давала ему работу. Это он все сам мне рассказывал. Потом улыбнулся — и замолчал. Я поняла, что там история ещё на небольшую повесть. Мне уже потом друзья сказали, что старший мальчик от её первого брака. Говорили мы по-русски, пока за стол не сели. На столе свечи. Лея их с молитвой — еврейской! — зажгла. Я постеснялась спросить, что это за молитва. Но и без перевода ясно, что какое-то благодарение. В обшем, чего я тебе буду описывать то, что ты и без меня отлично знаешь?
Потом хозяин дома с молитвой разломил хлеб и налил в большую рюмку вино. Просто евхаристия, и все тут. А дальше всякая еда: две халы под салфеткой, которые Лея сама пекла, рыба, какие-то салатики, жаркое… И ещё за столом сидела русская старушка Прасковья Ивановна, Леина матушка. В платочке! Перед едой перекрестилась. И сморщенной ручкой тарелочку свою перекрестила! Шаббат шалом, Христос Воскрес!
Я прямо иззавидовалась вся — это именно то, чего я всю жизнь хотела. Половина людей, с которыми я в этот приезд познакомилась: врачи, эти реставраторы, ещё одна соседка моих друзей, медсестра-англичанка из больницы, — у каждого затейливая история.
Рите явно лучше. Она меня встречает словами: а, явилась… Как будто мне пятнадцать лет и я пришла под утро с гулянки. На будущей неделе её уже перевозят в приют. Я пробуду здесь ещё несколько дней. Целую.
Эва. 19. 1988 г., Хайфа
Кассета, отправленная Ритой Ковач Павлу Кочинскому Дорогой Павел! Это вместо письма я посылаю тебе кассету. Писать я уже не могу — руки не слушаются. Ноги тоже. Вообще лежу почти как труп, одна голова работает. Это самая ужасная мука, которую только Бог может выдумать. Я думаю-таки, что Он есть. Но скорее — черт. Во всяком случае, если наличие дьявола можно рассматривать как доказательство существования бога, то я признаю, что эта парочка существует. Хотя и не вижу между ними принципиальной разницы. Враги человека. И вот теперь я зачем-то жива, вместо того, чтобы лежать себе спокойно на кладбище, никому не мешая. Ты себе не представляешь, какую они подняли вокруг меня суету, и этот старый мешок с костями зачем-то оживили. Что я ни попрошу, все выполняется. Даже принесли мне пшённой каши. Но у меня есть одна заветная просьба, которой они не исполнят — дать мне умереть. Я это говорю совершенно спокойно. Я часто попадала в такие ситуации, что была на волосок от смерти, но мне хотелось жить и бороться, и я всегда выигрывала. Знаешь, ты мне не поверишь, но я всегда побеждала — даже в лагере. В конце концов, они дали мне реабилитацию, это значит, что я победила. Теперь для меня победить значит умереть, когда я хочу. А я хочу. Они меня лечат. Понимаешь, они меня лечат. Самое смешное, что у них даже немного получается — меня перетаскивают на кресло, я потихонечку двигаю руками, ногами, это называется «положительная динамика». Во всей этой динамике я хочу только одного — чтобы я могла дотащиться до окна, перевалиться через балконные перила и слететь вниз — там прекрасный вид, и он меня все более к себе притягивает.
Кроме тебя, никто мне не поможет. Ты любил меня в мои молодые годы, я любила тебя, пока вообще эта телесная чесотка во мне жила. Ты мой товарищ, мы из одного гнезда, и потому ты единственный, кто может и должен мне помочь. Приезжай и помоги мне. Я никогда ни о чём никого не просила. Если бы я могла обойтись без посторонней помощи, я не стала бы никого просить. Но я самостоятельно даже на горшок не могу сходить. Если бы мы были на войне, я бы попросила пристрелить меня. Но моя просьба более скромная — приезжай и выведи меня на балкон. Это такая малость.
Твоя Рита. 20. 1988 г., Хайфа
Рита Ковач к Павлу Кочинскому