Вероятно, в поверхностном слое рифейского мира, оскудевшем и грубом, но защищавшем какие-то тонкие сущности, образовались прорехи. Среди хитников забродили будоражащие слухи. Вновь стали оживать легенды о самородном золоте на речке Кылве, богатом сотню лет назад, но исчезнувшем в одночасье, дающем знать о себе лишь желтым металлическим отсветом речной поверхности, которую, точно ногтем шоколадную фольгу, вощил и гладил жесткий ветерок. Опять заговорили о кимберлитовых трубках на севере Рифейского хребта, откуда стали потихоньку просачиваться алмазы, небольшие, но чистотой не ниже VSI: их Крылов узнавал по характерному «кейповому» оттенку, будто в камне растворили немного йода, и по особенному сверканию получавшегося бриллианта, который буквально двоился в глазах от резкой смены световых углов. Предполагали, что Макар-Рузь, скромное месторождение рубинов на севере Рифейского хребта, – всего лишь слабое подобие того, что должно находиться южнее, доступнее. Всякому хитнику было известно, что стоимость высококлассного рубина выше стоимости ограненного алмаза того же качества, каратности и чистоты, поэтому последний слух действовал особенно возбуждающе. Даже невозмутимая элита поддалась распыленной в воздухе бодрящей лихорадке.
Пятидесятилетний Рома Гусев – уже не грозный боец, а сентиментальный дедушка шестимесячного внука, водитель резвой голубой коляски с бубенцами, – первым сделал наблюдение, поразившее многих своей очевидностью. Он заметил, что многие рифейские местности, где ожидаемые по геологическому «адресу» месторождения начисто отсутствовали, стали в последние годы приобретать какую-то видимую достоверность, густоту растительной, животной, рыбной жизни. Впечатление было такое, будто сотни квадратных километров до сих пор существовали в виде копий, с нарочито декоративными скалами, сделанными, чтобы обмануть природное чувство красоты, с накопившимися в папоротниках лесными помойками. Теперь же на месте старых вырубок, заросших кривоватой лиственной мелочью, вдруг стали возникать матерые кедровники, чья длинная хвоя тянулась в кулаке, будто роскошная пушнина; высокие лоси с задумчивыми мордами переходили в неположенном месте загруженные тракты. Внезапно куда-то исчезали (возвращаясь, впрочем, через несколько часов) ржавые остовы брошенной техники. На месте их недолгое время держались видения: нетронутые низинки с томной, будто сонным зельем опоенной медуницей, таинственные лесные прогалы, позолоченные болотца, замшелые, похожие цепкими корнями на куриные ноги древесные стволы.
В доказательство того, что феномены действительно существуют, Гусев предъявлял товарищам хорошо просмоленные, безумно пахнувшие жизнью кедровые шишки, взятые якобы на Кылве, там, где были давно сведены изначальные богатые леса и на низком берегу пылили гравийные карьеры, напоминавшие гигантские пепельницы. Шишки были, конечно, не самородки; тем не менее Анфилогов выслушал Гусева очень внимательно. Единственная ошибка Анфилогова заключалась в его самонадеянном отношении к рифейскому миру, понимаемому как подлежащий освоению трудный объект. Красоту профессор воспринимал как сильный посторонний раздражитель, испытание нервов; его умиротворяли подделки красоты, которые по большей части обретались в городской искусственной среде. Тем не менее профессор был готов, как всегда, отправиться в экспедицию – туда, где исчезал привычный рифейский логотип и возникали картины, о которых Рома Гусев рассказывал с прежним блеском в шалых разбегающихся глазках, сжимая по старой привычке мягкие комья кулаков.
О первой экспедиции за ювелирными корундами не знал никто, даже Крылову было сказано, будто профессор улетает в Прагу на Славянский семинар. Летом 2016 года Анфилогов и безраздельно преданный ему двужильный Колян двигались вверх по берегу порожистой реки, чье название они впоследствии не сообщили никому. Река, вскипая и бухая, разматывалась, будто ткань из угловатого рулона на прилавке магазина; как всякая речка в ее положении, она служила окружающей геологической тверди малым кровеносным сосудом и тащила все те элементы, из которых состояли ее берега. Также дно реки являло породы, из которых складывался длинный глубокий распадок, мрачно заросший синеватыми елями, с редкими лиственными пятнами по впалым склонам, с асимметричным очертанием главной горы, напоминающим нахмуренную бровь. Работа состояла в бесконечной промывке песчаной и каменной каши; вода сжимала резким холодом резиновые сапоги, на шею, на потный припек, садились, преодолев дуновения и брызги, жгучие мошки. Было безлюдно; только однажды, будто съезжая с горы на фанерках, мимо проследовали на своих ныряющих катамаранах сосредоточенные, абсолютно мокрые водники.
Шел одиннадцатый день секретной экспедиции. Простуженный Колян, орудуя широкой алюминиевой миской, накидывал в нее сырое грубое зерно и, напустив воды, раскачивал с мокрым шорохом грузную взвесь, а затем сливал бурчащую жижу в замутившийся поток. В миске ложились полосами черные базальтовые гальки, бурые, с алыми кромками, крошки граната, белые и рыжие кварцевые крупы с блестками слюды. Подняв накомарник, Колян расклевывал добычу и, не находя интересного, вышвыривал вон. В это время Анфилогов разгуливал, согнувшись, по хрустящей галечной отмели, разбирая камни, сверху горячие и синие от яркого неба, а внизу – сырые, с темным кварцевым ледком. Набрав в мешок подходящие (он искал творожистые пятна) образцы, профессор раскалывал их на валуне, упрямо бычившем лоб в белесых звездах от профессорского молотка. Глухое каменное тюканье скакало вертикально вверх и казалось единственным звуком во всей широкой напряженной синеве, с подстеленным понизу ветреным шумом воды и еле уловимым гуденьем паутов, прилипчивых и цепких, как живые жгучие репьи.
Издали Анфилогов увидал, что Колян внезапно замер над своим промывочным агрегатом, словно вдруг собрался съесть его отцеженное содержимое. А Колян недоверчиво всматривался в крошечный осколок, вдруг сверкнувший из рыхлой гущи треугольным малиновым огнем. Успокаивая себя, что это, наверное, так, показалось, он осторожно выбрал камешек сведенными от холода сизыми пальцами; пальцы у Коляна были грубые, посеченные такими же, как на промывочной миске, мелкими черными трещинами, – но даже они ощущали материальную, колкую твердость находки. Отставив кривую плошку на горбатый камень, который, будто подушку, обнимала, падая на него, полусонная вода, он выпростал из рукава водонепроницаемые командирские часы – и чиркнул. На закаленном стекле образовалась отчетливая белая царапина – и Коляна прошибло странное чувство, будто выше колен он ненастоящий. Дергая заложенным носом, он погреб черпнувшими сапогами в сторону отмели, откуда шел ему навстречу яркий и маленький на резком солнце, словно одетый в серебряные шоколадные бумажки, совершенно спокойный профессор.
– Василий Петрович! Вот! Василий Петрович! – захлебываясь, Колян еще издали показывал Анфилогову выброшенный на кисть слепящий циферблат.
– Ну, что? Вижу, что половина третьего, – холодно произнес профессор, унимая под выгоревшей штормовкой стесненное сердце.
– Сейчас, гляди сюда. – Колян, подышав из теплого, глупо усатого рта на сведенную щепоть, чиркнул еще: наискось к побледневшей первой легла другая, свежая черта.
– Ага, – произнес профессор, и это тоже прозвучало довольно глупо.
– Корунд, Василий Петрович, я даже больше скажу – рубин! Ювелирка! – Колян осторожно разжал сырые пальцы, к которым прилипла треугольная яркая крошка. Тотчас порывом ветра крошку слизнуло неизвестно куда, и Колян, хляпнув промокшими сапогами, бросился на гальку, скрежетавшую и рябившую в глазах, будто железная панцирная сетка.
– Хорош валять дурака! – прикрикнул сверху Анфилогов, и Колян, отплевываясь от накомарника, послушно поднялся с четверенек. – Все равно не найдешь, – примирительно произнес профессор. – И не надо. Корундик притащило откуда-то сверху. Мы поднимемся и поглядим.
Красная морда Коляна, с разбухшим, точно намыленным носом и жидкостью в растрепанных усишках, сияла счастьем. В кармане Анфилогова еще с позавчерашнего дня болтался, мягко стукаясь о ногу, кусок доломита с большим корундовым пятном, похожим на обломанный мел. Профессор не сказал Коляну про свою находку, опасаясь, как всегда, делиться радостью и пряча сердце, которое во все это время отзывалось на тяжесть образца таким же весом и угловатостью, точно камней имелось два, в груди и в кармане штанов.
Всю следующую неделю экспедиция двигалась вверх по уменьшавшейся, быстро спустившей весеннюю воду реке, которая то скапливалась, будто в ложке, в естественной маленькой заводи, то уходила, словно складываясь пополам по сверкающему сгибу, в неглубокую скальную крутизну. На отмелях уже буквально сплошь и рядом попадались белые куски вмещающей породы, покрытые сыпью корундов; из них удалось добыть несколько трещиноватых таблитчатых кристаллов, ценных только как коллекционные образцы. Однако белые жилы в заветренном граните, то сверкавшие колотым сахаром, то напоминавшие старую разметку на потертом асфальте, оказывались пусты. То и дело напарники, банно-красные от укусов мерцающей мошки, поднимались от реки по склонам, лезли сквозь сплошные, турникетами расставленные ели, чьи засохшие нижние ветви напильниками драли крепкие штаны. Анфилогова интересовали верхние выходы матерого гранита; растеребив каелкой войлочный лишайник, он видел иногда все те же пустые жилы, продолжавшиеся, будто таинственные тропы, с берега на берег и шедшие дальше, в подземную неизвестность. Река продолжала быть источником надежды; там, откуда она текла и куда устремлялась теперь экспедиция, синела не всегда заметная, но при этом страшно запоминающаяся складка горизонта, будто там было что-то тесно сдвинуто вместе, поставлено лицом к лицу.
Анфилогов чувствовал, что события, начавшиеся с находки первого корундового пятна, развиваются в определенном ритме, мечта сбывается (при этом в последний, да и в любой момент запросто может не сбыться) по своему естественному графику. Таким образом, Анфилогов был спокоен – хотя и жил каждую минуту с повышенным душевным давлением, уравновешивая этим давление перенасыщенной внешней среды. Колян же отчаянно рвался скорее в речные верховья и всякое занятие норовил бросать на половине; он то и дело, будто в городе на троллейбусной остановке, поглядывал на украшенные памятными царапинами железные часы, чьи показания имели мало отношения к медленному круговороту солнца, неспешному (обрывистый чуть скорее пологого) ходу речных берегов. Анфилогов знал, что торопиться нельзя. Много раз он проживал в воображении такое вот развитие событий, от первой сигнальной находки до богатой, как огородная грядка, самоцветной жилы, и много раз воображение срывалось с тормозов, предопределяя крушение мечты. Теперь, когда мечта развивалась в режиме реального времени, следовало держать в сознании реальность, и только реальность, ни на шаг не забегая вперед, чтобы ненароком не выпасть. Коляну этого было не объяснить. Он сделался лихорадочный, нервный. От внутренней спешки у него развился зверский аппетит; в свою очередь Анфилогов, внимательно прислушавшись к ритму событий, распорядился экономить продукты, так что теперь на привалах хитники довольствовались жидким варевом из половины сухого супчика или дебелыми макаронами с редкими волокнами тушенки. Иногда Коляну удавалось надергать из речки тонких, мотыльками плясавших на леске гольянов; рыбки были настолько малы, что от них в бурлящей ухе оставались одни скелетики, похожие на английские булавки.
Область, куда они входили, обладала именно теми свойствами, какие описывал Гусев. Это, с одной стороны, было хорошо, потому что говорило о верности пути; с другой же стороны, бестрепетный Анфилогов чувствовал себя на краю тяжелейшей депрессии. Красота наплывала на него со всех сторон. Анфилогов черпал ее, когда хотел приготовить обед, из улыбавшейся реки; солнечный свет падал на Анфилогова сквозь красоту – сквозь ветви, сквозь какие-то невидимые воздушные сети, – и самое солнце из повседневной, на которую не смотришь, естественной лампочки превращалось в средоточие красоты, в раздражающий нервы лучистый объект. Местность, будто радиацией, была заражена красотой. Здесь, на севере Рифейского хребта, стояли белые ночи: день угасал бесконечно, небо, будто створа раскрытой раковины, волнилось бледным перламутром – а потом наступали призрачные сумерки без теней, красная палатка приобретала необыкновенный, какой-то космический фиолетовый цвет, и спящая река мягко пиналась, будто младенец в пеленке. Несмотря на бесконечную длительность времени, воздуха, пространства, все здесь, на севере, происходило очень быстро. Так же моментально, как спала с реки весенняя вода, в одну прекрасную ночь повсюду вспыхнула жизнь. С вечера заросли едва зацветавшей черемухи уснули, будто накрутив бигуди, – а уже в четыре утра, когда солнце, как ни в чем не бывало, уже лучилось над горизонтом, оба берега тонули в пышной белизне, и по реке, в ее ниспадающем ритме, плыли полосами одуряющие горькие запахи. Тут же мелколиственные березы, прозрачные, будто стрекозиные крылья, выбросили сережки; по воде заскользили глотаемые перекатами сдобные пятна пыльцы.
Анфилогов чувствовал, что для него все это очень-очень слишком; если бы то, что он видел, было описано в книге, он бы ее отшвырнул и вернулся к повседневности, – но в экспедиции было совершенно некуда деваться, и ему, нарастившему на лице надежный невидимый панцирь, поминутно хотелось плакать. Никогда еще Анфилогов не ощущал себя таким беспомощным; то был род виртуальной сенной лихорадки, мучившей его ничуть не меньше, чем развешенные в воздухе тонны мошкары, которыми брызгало, будто из пульверизатора, на горячий человеческий пот. Временами Анфилогову казалось, что он вот-вот умрет перед этой красотой, которая нематериальна и которую тем не менее не сдвинуть с места. Он впервые начал понимать людей, что держатся строго в пределах городского существования, в пределах мира, произошедшего из человеческой головы. Здесь никакая рукотворность не ограждала Анфилогова от воздействующей на него стихии, и не было ни книжки, ни света для чтения, чтобы заполнить безразмерное время после скудного ужина – голодные мыльные сумерки с негаснувшей рекой, блестевшей, будто нож с остатками масла, с мягкими сдобными крошками.
На двадцать третий день экспедиция вышла на синюю отмель, похожую на место находки первого прозрачного корунда, как след от левого сапога похож на правый; воздушный очерк вершин с голубыми лепестками снежников оставался все тот же. Анфилогов испытал сильнейшее дежа-вю, увидав гранитный валун, на котором неделю назад дробил молотком пустой доломит. Однако на этот раз у валуна во лбу белело большое телячье пятно – и весь он, несомненно, указывал туда, где по насупленному склону пролегала естественная складка: рыхлое русло, перетянутое глиняными и песчаными наносами, с выходами трещиноватого камня, в котором Анфилогов моментально распознал вмещающую породу, сильно разрушенную водой.
Вероятно, вода сходила здесь по весне, теперь же ручей, напоминающий с реки ярусы птичьих гнезд с аккуратно уложенными рябыми яичками-голышами, стоял пустым. Первый же камень, поднятый на отмели, был, как пасхальный кулич, усыпан корундовым крапом. Удивительно, но ручей, по-видимому, повторял изгибы доломитовой жилы и за долгие годы проделал работу, которую хитникам теперь предстояло довести каелками и клиньями до победного конца. Анфилогов почти не сомневался, что перед ними та самая «труба», из которой в реку течет аллювиальная россыпь корундовых следов. Последние сомнения рассеялись, когда Колян, натаскав из русла минеральной каши, промыл ее в своей вместительной миске: целых четыре угловатые искорки – не какие-нибудь, а классического цвета «голубиная кровь» – превратили стеклышко часов как бы в игольчатый ледок, под которым помаргивал секундной ресничкой ослепший циферблат.
Между тем, по расчетам Анфилогова, на разработку жилы им оставалось не более недели. До форпоста цивилизации – сонной железнодорожной станции с закрытым магазином и скудными полями картошки – предстояло спускаться походным маршем десять, а при плохой погоде все пятнадцать дней. Если бы профессор не ощутил подспудного ритма событий и не ввел своевременно режима экономии, корундовая отмель стала бы для экспедиции точкой невозврата. Достигнув этого места, с его эффектами дежа-вю за каждым кустом (что объяснялось, вероятно, предельной воплощенностью мечты), хитники должны были бы немедленно возвращаться с пустыми руками. Теперь же у них имелся некоторый люфт, обеспеченный резервом тушенки, сгущенки и макарон. Однако удаче следовало стать более прицельной: искусственно затянутое пребывание в чуждой стихии не могло продлиться долго – а красота, раздражительно реальная до последней бабочки, распластанной на валуне с сердитым выражением крыльев, похожих на прижатые кошачьи уши, стояла здесь во всю высоту атмосферного столба.
Несмотря на то что экспедиция пребывала все в той же котловине, легко обнесенной все теми же асимметричными горами, Анфилогова не оставляло чувство, будто они с напарником каким-то образом достигли той необычной, похожей на склейку не совсем совпавшего узора, складки горизонта, что виделась ему все эти дни в речных верховьях. «Край мира» – вот слова, которыми профессор мог бы обозначить свои ощущения, хотя и стоял обеими ногами на простиравшейся в любую сторону твердой земле. Хитники разбили лагерь, потратив драгоценные полдня, аккуратно укрыв припасы от шуршавших в траве грызунов. Первый же удар каелкой по разрушенной породе отвалил кусок, похожий на творог с густо намешанным изюмом. Корунды, однако, оставались непрозрачны: густо засахаренные, правильной формы кристаллы не содержали внутри ювелирного леденца.
– Я так скажу, Василий Петрович, сверху мы ничего не снимем, – подвел итог наломавшийся Колян, ворочаясь ночью в надувной, резиновой игрушкой пахнувшей палатке, за стенкой которой, будто пассажир в соседнем купе, вздыхал и ворочался первый за время экспедиции северный дождь.
Анфилогов и сам понимал, что надо бить шурфы. Наутро отяжелевшие ели были, будто темные зонты, напитаны сыростью, русло ручья, хоть и оставалось безводным, заметно опухло. Худо было то, что деревья по склону стояли негусто и практически весь он просматривался с реки, будто хорошо прорисованная карта: какие-нибудь туристы – не те каскадеры, что в начале экспедиции проскакали по порогам в своих заливаемых люльках, а любители спокойного августовского сплава с рыбалкой и костерком – могли обратить внимание на свежие ямы и поинтересоваться их содержимым. Надеясь, что повезет, Анфилогов выбрал место для шурфа в укрытии маленьких скал, похожих, в результате работы ветра, на подтаявших снеговиков: их необычная форма, сразу привлекавшая взгляд, настолько исключала мысль о чем-либо практическом, что за ними разработки были в безопасности. Однако там, в отсырелой тени, оказалось столько же фарта, сколько внутри отключенного холодильника: верхний, легко крошившийся слой еще подразнил остервенелого Коляна каменной малиной, а под ним оказался матерый, словно железный, гранит, от которого каелка отскакивала с пением, оставляя в плечах ощущение электрической дуги.
Пришлось возвращаться на прежнее место. Однако жила, вопреки первоначальным впечатлениям, вильнула. Только четвертая яма дала экспедиции первые ювелирные камни: небольшие, мутноватые, годные не в огранку, а разве что на кабошоны. Дальше стало поинтересней: заглубившись больше собственного роста, хитники нарыли хорошее гнездо, откуда взяли карат на пятьдесят приличного, с видными на сломах прозрачными зонами, гранильного сырья. Однако это были далеко не те находки, что ожидались по логике событий. Анфилогов чувствовал, что где-то близко, буквально под ногами, лежит настоящая удача, что экспедиция от нее, быть может, в миллиметре.
Миллиметр, однако, оказался большим. Целый день экспедиция потеряла, пережидая ветреный дождь, кучами ходивший по обвисшей палатке, по вздувшейся речке, на которой, при ударе мутной стихии, словно бы вставала дыбом водяная шерсть. Шурфы после дождя оказались наполовину залиты темной мусорной водой, которую пришлось вычерпывать миской и ведром. Однако и без дождя трещиноватая порода сама по себе сочилась влагой, стекавшей по стенкам медленно, будто на ощупь; за ночь подземных вод набиралось в шурфе на полтора ведра, и узкое дрожащее зеркальце делало дно колодца похожим на закатившийся глаз. Почему-то подземные воды были тяжелы, точно расплавленный свинец, и, сплескиваясь, оставляли на траве незаживающее темное пятно.
Утро начиналось по свистку бурундука, воровавшего сахар. Каждое утро Анфилогов твердо знал, что сегодня надо уходить, замаскировав до будущего лета перспективные разработки. Однако же хитники, не говоря друг другу ни слова, наскоро съедали по нескольку ложек мучнистой баланды, не стесняясь вылизывать кислые миски, и механически шли на свою корундовую каторгу. Машинально они брались за вчерашнее и позавчерашнее, словно намагниченные этим странным местом, словно заведенные; казалось, будто сделать что-нибудь, не входящее в этот ежедневный ритм, будет стоить им гораздо большего усилия, чем по-прежнему махать каелками, утыкаясь всей оставшейся тяжестью тела в место удара.
Голод, подступая, был как длинный поцелуй взасос, от которого совсем пустело в животе. Анфилогов ловил себя на том, что совершенно прекратил о чем-либо думать. Ему представлялось, будто точка встречи с удачей была определена с какой-то роковой погрешностью, так что теперь ресурсы еды и жизни спускаются зря. «Еще немного, еще чуть-чуть!» – орал, подбадривая себя, укушенный паутом под глаз, почти окривевший Колян, на котором грязные рабочие штаны висели, как на танцовщице восточные шальвары. Иногда он отрывал себя буквально силой от гипнотических доломитов и, хоронясь за кустиком, чтобы хариус, глядящий вверх, не увидал сквозь воду охотничью тень, забрасывал леску с пучком медвежьих волосков. Соблазнившиеся «мухой», хариусы взвивались из воды, как маленькие северные сияния, но на воздухе их радужные шкуры быстро бледнели; мясо запеченных рыбок хитники моментально сбривали до деликатных, как застежки дамского белья, розоватых скелетов, по очереди лазая липкими пальцами в жестянку из-под соли, стирая с измятых стенок последний сладостный налет.
– Вот вернемся, Василий Петрович, сразу научусь готовить, – мечтал у сиплого сырого костерка разомлевший Колян. – Не хуже, чем в «Метрополе»! Торты буду делать с розами и салаты с майонезом. А что, по книжке не прочитаю? Были бы продукты.
Анфилогов, у которого несоленая рыба оставляла во рту какой-то мертвый привкус, очень понимал такие кулинарные мечты. Он сам бы теперь поколдовал с хорошей вырезкой, приправами и вином; при том он знал, что Колян едва ли исполнит высказанное, потому что за последние десять лет ни разу ничему не научился. Что Колян умел – он умел от природы; что же касается Анфилогова, то он, при всей своей опытности коммерсанта и хитника, был совершенно не приспособлен добывать пропитание в дикой тайге.
Между тем шутки были плохи. Макароны кончились; от гречневой крупы осталась практически пыль; последнюю муку растряс по палатке, разодрав полиэтилен словно бы железной вилкой, какой-то зверек. Папирос не было давно. Анфилогова, иногда курившего тоненький Vogue исключительно ради чувственной дымки в мозгу, это не касалось, а вот Колян ужасно мучился: сушил на заскорузлых газетах гниющие кучки спитого чая, лазал на четвереньках, отыскивая какие-то резкие травки и сухие ватные соцветия; вся эта дрянь ядовито тлела в грубых, как веревки, газетных самокрутках и, бывало, загоралась факелом, подпаливая Коляну серые усишки. Собственно, хитники почти уже съели свою обратную дорогу. Анфилогов знал, что человек может месяц не принимать еды и остаться в живых. Но это если он лежит в кровати, под наблюдением медиков и забастовочного комитета. Совсем не то же самое, что выходить из тайги, когда тридцать километров в день превращаются в десять, далее в пять. Можно просто не дотянуть, не совпасть со своим шансом на выживание, свернув от приметного дерева по одному из двух направлений, которые сквозь голодную рябь в голове кажутся одинаково знакомыми, пройденными буквально позавчера. Анфилогов знал, что голод, овладевая человеком, способен на спецэффекты: какое-нибудь дикое место вдруг представляется родным, как собственный дачный участок. Кажется, что вот-вот – и выйдешь отсюда к жилью, но выйти нельзя. Правая нога, которая шагает сильнее левой и заворачивает ходока по кругу, ломается, будто не выдержавший нажима чертежный карандаш. Человек, сам не понимая как, съедает ядовитый гриб, предстающий перед ним на своей завернутой в салфетку тоненькой ножке будто изысканный десерт. Анфилогов знал, что состояние голода сходно с состоянием гипноза, и теперь въяве ощущал первые подступы этого мягкого транса. Каждое утро ему казалось, будто он уже принял решение сворачивать лагерь и теперь его осуществляет. Одновременно он ощущал себя вблизи своих шурфов абсолютно как дома; поцелуи голода будили в нем какую-то мечтательную чувственность, желание женщины, субтильной и бледной, с тонкими косточками, вместе составляющими совершенный скелет, с маленькими молочными железами, припухлыми, будто детские гланды.
Ночью, под глухой машинный шум дождя, наполнявшего пластиковый тент над отсырелой палаткой ведрами воды, профессору приснилось, будто эта женщина пришла к нему. Голенькая, очень худая, она была совершенна, как латинская буква, как образец особенного человеческого шрифта. Заломив угловатый локоть, она лежала на спине, и живот ее белел, как миска молока. Как будто не было ничего особенного в узком, словно ящерица, существе – но вся красота, что стояла на берегах корундовой реки, была предисловием к этому телу, к этой безумной тени под грудью, похожей на тонкий полумесяц. Почему-то женщина плакала, светлые виски ее намокли, глаза, подведенные влагой, были египетские. Во сне эти беззвучные слезы невероятно возбуждали Анфилогова. В то же время он осознавал, что женщина ему не вовсе незнакома, более того – это совершенно точно одна его дальняя родственница, обычная гуманитарная девица, которой Анфилогов иногда подбрасывал немного денег, а та ответно порывалась сделать уборку в его неприкосновенной квартире и однажды разбила тонкую, прожившую большую жизнь фарфоровую чашку.
Анфилогов проснулся с неразрешенным томлением в чреслах, в слезах, превративших волосы под измятой щекою в мокрый спрессованный клок. Первые влажные лучи играли на воде, залившей тент, Колян, раскинувшись, храпел, его раскрытый рот зиял, как темная кротовая нора. Профессор спустился к реке, тянувшей туман, в котором дальние черемухи стояли, будто букеты в папиросной бумаге. Сделав красной горстью то, что нужно, Анфилогов выпустил в воду горячее и пышное пятно, подобное гадальному воску от целой сгоревшей свечи. Затем он обмылся ледяными пригоршнями и, застегнув штаны, попытался протрезветь. Красота, сосредоточенная на Анфилогове, силилась достичь предельной концентрации, но ум профессора работал отчетливо. Он понимал все намеки и указания, выдающие в гуманитарной девице Хозяйку Горы. Даже тот произвольный факт, что девица состояла с Анфилоговым в троюродном родстве, ложился в эту опасную версию, потому что, по легенде, Хозяйка Горы и ее избранник видятся людям похожими, будто брат и сестра. Это было очень-очень слишком! Вокруг Анфилогова хватало гораздо более привлекательных дам, и даже, если уж на то пошло, такие были и среди его многочисленных родственниц. Но при мысли об этой женщине типа «училка», всегда одетой в нищие свитерочки и в какие-то нелепые, будто крашенные чернилами джинсовые юбки, у него почему-то заходилось сердце.
После ознобной свежести раннего утра в палатке было душно, будто в резиновом сапоге. Опустившись на колени, Анфилогов потряс Коляна, тоненько певшего горлом какую-то комариную песню.
– А? Чего? Бля, щас, иду… – Колян открывал бессмысленные мутные глаза, хлопал ими, но никак не просыпался.
– Сегодня уходим, время вышло. Много работы, подъем, – отрывисто проговорил Анфилогов, насильно стягивая с Коляна перекрученный спальник.
– Ты чего, Василий Петрович? Куда, на хрен, уходим? Совсем с утра плохой? – Колян, отпинываясь в тряпках, попытался оттолкнуть нависшего Анфилогова и снова завалился на спину.
– Куда?! Домой! В продуктовый магазин! Сдохнешь здесь, идиот! – заорал Анфилогов прямо в маленькую обтянутую физиономию.
– Не-е… Ну нет… Это ты, Василий Петрович, зря… – мотая дикой головой, Колян пополз наружу, поднялся там на нетвердые ноги и, словно пробуя, которая из них короче, побрел в серебряно-седые мокрые кусты.
Анфилогов, пожав плечами, выволок из палатки два слежавшихся, обгаженных мышами рюкзака, бросил их проветриваться, открепил, спуская желтую воду в траву, полиэтиленовый тент. «Живой я! Живой!» – доносилось из блистающих кустов вместе с урчанием толстой струи. Анфилогов, стараясь быть невозмутимым, занялся костром, в котором сырые сучья никак не горели, а варились в дыму, и какой-то печной, домашний запах костровища переворачивал душу.
– Не сдохну я, Василь Петрович, понял?! – Колян, шатаясь, снова завалился в палатку, и палатка заходила ходуном.
Наконец костер затрещал, испуская, будто старый двигатель, синий неряшливый чад, завздрагивала в прокопченном котелке прозрачная вода. Думая, из чего бы приготовить завтрак посытней, Анфилогов направился к палатке, и уже у входа в нос ему ударил запах мертвечины. Присмотревшись, он увидел, что Колян, стоя на коленях перед варварски вскрытой консервной банкой, пожирает жирную тушенку и, не отличая мяса от собственных пальцев, чуть ли не заглатывает свою костлявую и грязную щепоть. Тут Анфилогов понял, что не может сообразить, остались ли еще мясные консервы. Полая легкость мешка, когда профессор, тихо матерясь, нашел его в углу, не оставила на этот счет никаких иллюзий. Колян, ухмыляясь в полутьме лоснящейся пастью, протянул профессору банку с остатками пиршества, но от грубо вырубленной крышки с присоской холодного сала, от трупного духа, что пер из жестянки, Анфилогова едва не стошнило. Тотчас Колян, надувая щеки, весь изогнулся, и Анфилогов едва успел оттащить его, кукарекающего утробой, к выходу из палатки. Коляна рвало мучительно, непережеванное мясо валилось из него вместе с горячим соком многодневного голода. Жидкая тушенка прыскала у Коляна даже из ноздрей. Наконец после долгих конвульсий он успокоился в слезах, распластавшись на спальнике, брошенном Анфилоговым к дрожащему, почти погасшему костру, а на съедобную мерзость немедленно слетелись, свирепея, мокрые вороны.
Выпив пустого, еле желтенького чаю, Анфилогов заставил Коляна выглотать сквозь слезы и слизь такую же кружку, в которую выбил из пустой коробки сахарный порошок. Затем, наказав напарнику присоединяться, он отправился маскировать шурфы, которые виднелись с реки и из лагеря, будто большие жирные муравейники. Снова заморосило; казалось, будто небо мягко распыляет свою серебряную краску на моргающие листья, на хвою, на жесткие черничники; тропинка, что все-таки оказалась протоптана от лагеря к шурфам и теперь выдавала разработки внимательному взгляду, была светлее дремлющей травы, и в ней, как в ручье, отражались сырые, водянистые от кварца валуны.
Было очень тихо, шум реки доносился так, словно поток продували воздухом. Вдруг Анфилогову померещилось, будто этот звук изменился, будто река повернула в обратную сторону; одновременно он заметил подле первого шурфа, который хитники давно забросили за скудостью добычи, блеклый, видный словно через папиросную бумагу, женский силуэт. Женщина стояла под глубоким зонтом, лица ее было не разглядеть, но Анфилогов узнал ее и по ногам, составленным тесно, точно росшим, как двойное деревце, из общего корня, и по утонувшим в глине шнурованным ботинкам. Очень медленно повернувшись, женщина стала подниматься в гору, туда, где у каждой березы, словно возле парикмахерского кресла, светлели ее прошлогодние листья; прежде чем существо исчезло, не дойдя до предела видимости, а просто растворившись в загустевшей мороси, березовые прутья пару раз отчетливо свистнули по мокрой зонтичной ткани.
Анфилогов немного постоял, собираясь с мыслями. Его оскорбило, что ему, будто двоечнику, будто мальчишке, преподали дополнительный урок – тем более что знание, внушаемое через мокрое привидение, было ложным и никуда не вело. Стараясь шагать решительно, ощущая, как с каждым ударом прибавляет в весе тяжелое сердце, он поднялся туда, где несколько минут назад топталась Хозяйка Горы. Там, на разжиженной глине, были отчетливо видны похожие на следы от табуретки отпечатки каблуков. Делая вид (для цепкой вороны, вскочившей на камень без помощи крыльев), будто ровно ничего не происходит, Анфилогов съехал в яму вместе с маленькой осыпью, звучно булькнувшей в большую грунтовую лужу. Анфилогов собирался, собственно, подобрать оставленный на стенке инструмент, – но, взявшись за кирку, машинально ударил по рыхлому выступу, чем-то его раздразнившему.
Кусок породы вывалился легко, будто затычка из сосуда. Непримечательный снаружи, изнутри он представлял собой подобие ежа. Крупные кристаллы, натруженные усилиями роста, грубо торчали из доломита, а в образовавшейся от удара трещине просматривались другие, запеченные в породе и горевшие глубоким пурпуром. Следующий отвалившийся кусок был красен от корунда, как разбитое колено. За ним открылось нечто уже совсем невероятное. Не веря собственным глазам, Анфилогов издал торжествующий крик, отозвавшийся в молочном опрокинутом пространстве слабым эхом, словно бы отдаленным воплем тепловоза. Он почувствовал вдруг, что не может ухватить руками скользкую кирку. Выбираясь из ямы по ледяным ободранным камням, Анфилогов продолжал кричать и чувствовал сырое небо на лице, будто пропитанную эфиром марлевую маску. Издалека он увидал бегущего Коляна, темневшего в серебряной пелене, точно водомерка на зыбкой и светлой поверхности воды; когда же Колян подскочил, весь облепленный какой-то мокрой растительной кашей, в исхлестанных сапогах, Анфилогов ощутил такую слабость, будто вся кровь его ушла на образование пурпурного разлома, этой спекшейся подземной красоты.
То, что проделал Колян, осознав размеры находки, редко кому удается увидеть в жизни. Он бился грудью о каменную стену и падал, оскользаясь, в глинистую жижу; он клекотал; он был в корундовой яме будто мокрый птенец в яичной скорлупе. Анфилогов наблюдал за ним, присев на старое осклизлое бревно; он не понимал, отчего такая грусть овладела им – точно из души его вынули столько же, сколько нашел он в корундовой жиле, указанной ему тупоносыми следами женских сапожек. Эти отчетливые следы на неудобном пригорке, поверх которых сапожище Коляна оставил жирную вафлю, говорили Анфилогову об одиночестве, о долгом ожидании под шепчущей моросью, проявляющей пейзаж будто блеклую фотографию, с ведущей в пустоту водянистой тропинкой; несколько раз ему показалось, будто среди лоснящихся елей туго, с бритвенным шорохом, прошел неподатливый зонт.
Через небольшое время Анфилогову пришлось прикрикнуть на Коляна, чтобы он не тратил силы на варварские пляски, превратившие его одежду в слипшуюся корку. Опомнившись, со скошенными к переносице безумными глазами и ссадиной во лбу, испускавшей розовый сок, Колян схватился за инструмент. До обеда, бывшего теперь не принятием пищи, а только временем дня, он без отдыха крушил драгоценную жилу, это подземное райское дерево, являвшее хитникам чудо за чудом; то и дело теряя равновесие, тем вываливаясь из реальности, он падал в лужу, словно вещь из кармана, или кружил с занесенной киркой, будто легкий ловец мотыльков.
Анфилогов, принимая снизу обагренные куски, то удивлялся чудовищной добыче, то переставал удивляться чему-либо вообще. В уме его складывались цифры, выстраивались цепочки бизнеса, которым теперь предстояло выдержать серьезную нагрузку, – но все это было совершенно потустороннее, не имеющее отношения к сердечным замираниям, от которых камни, вычищаемые из породы, странно блекли у него перед глазами. После «обеда» – десятиминутного сидения с опущенными головами у сырого костровища – Колян, в подсохшем глиняном доспехе, с морзянкой мошкары у торчащего красного уха, растянулся на подстилке. Анфилогов же взялся сортировать добычу, выбрасывая все, что было собрано прежде, что радовало и оправдывало экспедицию, а теперь представляло собой ненужную тяжесть. Из сегодняшнего он упаковывал только то, что поражало воображение; сравнивая камни, держа их большим и указательным как спекшиеся, сломанные звезды, он выбирал между счастьем обладать и выживанием на обратном голодном пути, где каждый лишний грамм может оказаться роковым. Все равно получился увесистый кулек, изрядно оттянувший станковый рюкзак. Четыре кристалла, которые по большому счету было грех пускать в огранку, но следовало сохранить свидетельством прекрасной щедрости природы, он застегнул в карман пропотевшей ковбойки и ощутил сквозь ткань их маленькую угловатость, как бы птичью лапу на переполненном сердце.
Все остальное Анфилогов завернул в покоробленный полиэтиленовый лоскут и, оттащив к корундовой яме, завалил скрежещущий сверток в развороченную жилу, как в анатомичке после вскрытия заваливают внутренности в желтый живот мертвеца. В изнеможении прислонившись к стене, из которой, будто лимфа, тихо сочилась грунтовая вода, Анфилогов ясно ощутил, что с невероятной находкой притяжение этого места сделалось почти неодолимым. Таинственный магнетизм, что держал экспедицию на берегу корундовой реки, та властная сила, что ежеутренне приводила в движение голодные мышцы на стонущих костях, теперь подступили настолько близко, что Анфилогов, дрожа, чувствовал физический позыв принять рабочую позу перед алевшим в разломе, будто грубый уголь, морщинистым корундом. Жила требовала от хитников умереть живьем: сжечь до последней калории то, что годилось для сжигания в их человеческих телах, и, опустев, остаться здесь, чтобы всегда – и мертвым зрением – видеть эту страшную красоту, этот легкий горный очерк, похожий на складку прозрачной небесной ткани, и реку, перекрученную под обрывом, будто отжимаемая простыня, и темный, словно горелый, скальный гранит. Наваждение было настолько сильно, что Анфилогову показалось, будто время остановилось; лишенные смены насыщения и аппетита, стояли его биологические часы, и отсырелые птицы пролетали в открывавшемся снизу небесном окне словно на ощупь, пробуя плотный воздух слипшимся пером.
Из забытья Анфилогова вывел дробный осыпчивый всплеск. Из комьев глины, сытно плюхнувшихся в лужу, один оказался змеей: лоснясь ромбической головкой, прочерчивая невидимым телом длинные водные ленты, тварь устремилась к похолодевшим профессорским ногам. Тотчас Анфилогов как по лесенке взлетел наверх. Ссаженные ладони распухли и ныли, но правая болела острей: поднеся ее к глазам, Анфилогов увидел, что на ней висит, вцепившись крошечной пастью, неизвестно откуда взявшаяся летучая мышь. Было что-то извращенно притягательное в этой легонькой тряпочке, в тесно наморщенной мордочке, похожей на зловещий бархатный цветочек. Скривясь, профессор стряхнул существо, и оно заметалось над ямой, испуская неслышный панический сигнал, а потом внезапно исчезло из глаз; небольшое время в воздухе была заметна кривая, словно отхваченная бешеными ножницами, темная дыра.
Все это было неспроста. Все это имело отношение к Хозяйке Горы. Лес, куда сегодня утром удалился призрак, тонул в сырой белесости, и ближние деревья были отчетливы, а следующие за ними были будто их незакрашенные тени на белой стене. Отвлекаясь, Анфилогов попытался вспомнить имя гуманитарной девицы. Ирина? Инга? Что-то как будто на «И». Имена, подбираемые в уме, казались искусственными. «Екатерина», – произнес над ухом профессора отчетливый голос, наполненный медом. Сразу профессор почувствовал, как отпускают чары корундовой реки, как просторно становится вокруг. С силой оттолкнувшись от трухлявого бревна, Анфилогов встал и огляделся. Там, на юго-западе, за меховыми плотными лесами, за двугорбым маленьким хребтом, за сонной станцией с закрытым магазином, за тремястами километрами гудящего железнодорожного пути, в городе, переполненном до крыш фигурками людей, пребывала реальная женщина, к которой профессор теперь испытывал пристрастное, болезненное любопытство. Он понимал, что Хозяйка Горы сама выводит его обратно в жизнь, но пока не представлял, как сумеет этим воспользоваться.
Работалось, однако, удивительно легко, с бодрыми мурашками под сдавленным черепом, с ощущением парикмахерской в раздуваемых ветром влажных волосах. Маскируя шурфы, Анфилогов спихивал вниз упиравшиеся кучи раздобревшей глины, которые непонятным образом сразу напитывались грунтовой жидкостью и расплывались в ленивом блаженстве, запечатывая сокровище; затем он нарубил упругих, прыгающих под топором молоденьких елок и скрыл измазанные земляные дыры пышным настилом горько-зеленой хвои. Осторожно спустившись к реке, расчесываемой ветром против шерсти, Анфилогов убедился, что с воды заметить остатки его предприятия едва ли возможно.
На другое утро экспедиция, состоявшая теперь из двух миллионеров, тронулась в обратный путь. У сгорбленного Коляна мокрый воздух хлюпал в горле и в полупустых голенищах, высокий рюкзак, чьи лямки сделались ему велики, сидел на нем будто всадник на тощем коне. То и дело он заводил за спину костлявую руку, чтобы нащупать в поклаже твердый, словно смерзшийся, корундовый мешок. У Анфилогова, шедшего вторым, было такое чувство, будто кто-то, оставшийся у шурфов, недвижно смотрит вслед уходящим искателям сокровищ, ожидая, пока экспедиция скроется из глаз. Через много весьма приблизительно считанных дней, когда экспедиция миновала и первую отмель, затянутую, будто старыми сетями, подгнившими останками цветения, и тот неутомимый, как стиральная машина, перекат, возле которого Анфилогов впервые обнаружил корунд, – у профессора по-прежнему сохранялось ощущение, будто этот провожавший ни разу не шевельнулся.
Хитники почти не разговаривали друг с другом. Это было странное, отрешенное молчание, во время которого каждый по отдельности погружался в зеленые образы, наводимые лиственными массами и резкими темнотами хвои. Теперь красота оставалась только над головой, развешенная на ветвях, а сырой каменистый путь под ногами был неказист; может быть, оттого, что хитники слишком наломались, пробивая шурфы, все эти шаткие сланцевые плиты и гранитная крошка в постной каменной грязи казались им просто уродливыми, какой-то свалкой, милосердно прикрытой тонким северным леском. Двигались медленно. По реке, стремившейся теперь туда же, куда и маленький отряд, скользили, виляя и поклевывая, первые желтые листья с абрикосовым крапом, проплывали распухшие сучья, иногда забираясь, с ухватками крабов, на облитые камни. Все это пестрое, несомое водой, легко обгоняло тащившихся по берегу людей. В телах была абсолютная легкость, весила только поклажа, – но весила столько, что порою было невозможно сделать ни шагу вперед. Экспедиция с трудом пробиралась сквозь густые ельники, будто сквозь череду дверей на жестких, туго хлещущих пружинах; однажды хитники долго сидели, не решаясь двинуться дальше, на маленьком и мягком, как кровать, болотном островке.
Случилось то, что должно было случиться. Там, где корундовая речка, трепеща под низкими кустами, скромно впадала в судоходную медлительную гладь, ослабевший Колян свалился со скалы. Под берегом было глубоко, и сперва Анфилогов увидел на водной поверхности словно бы темный ожог да уплывающую шляпу с липким накомарником. Но поскольку Колян от голода был почти бестелесен, а весила только поклажа, то рюкзак с корундами, чьи лямки были ему велики, тихонько соскользнул, отчего у Коляна под водой возникло ощущение, будто за плечами у него расправились ангельские крылья. После этого он вертикально выскочил на шумный воздух и, отмахнув прилипшую челочку, внезапно осознав утрату, едва опять не утонул.
Нырять за сокровищем, однако, было бесполезно: течение большой реки напирало всерьез и наверняка уволокло пропажу под настил оранжевых бревен, отставших от сплава и забивших до отказа маленький затон. По счастью, из двух рюкзаков уцелел анфилоговский, где лежали две еще живые зажигалки, полпакета ветхих сухарей и разряженный мобильный телефон. Однако Колян, словно бы ослепший от купания в мутной, с мякотью, коричневой воде, не желал уходить от места гибели надежд – и был отстраненный, расчетливо трезвый момент, когда Анфилогов всерьез подумал, не оставить ли его, неподъемного, сидеть на берегу с этой странной улыбкой, змеившейся в бороденке, словно неверный огонек в растопке сырого костра.
Но припасы, если их разделить пополам, уже не обещали спасения, особенно это относилось к зажигалкам и последним слипшимся спичкам; упершись лбом в эту простую реальность, Анфилогов ответил себе, что к иному не готов. Отчего-то он не показал Коляну отборные камни, угретые в кармане ковбойки. Скрытность его объяснялась нежеланием делиться – не доходом, но счастьем, озарявшим Анфилогову весь обратный путь, заходившим то слева, то справа со своим наклонным бледно-солнечным прожектором. Анфилогов чувствовал, что Колян просто поглотит счастье бездной своего малодушия и все равно не утешится совершенством камней, потому что сердце его утонуло с мешком.
Предоставленный себе, Колян во весь обратный путь беседовал с собой: он ворковал и улыбался, точно мать над колыбелью младенца.
– Вот хорошо бы, Василий Петрович, вернуться сюда с водолазами, – проговорил он однажды совершенно отчетливо. – А что? Предложить им десятую часть. Их небось за меньшие деньги нанимают.
– Дурак, – беззлобно ответил профессор.
– Я, Василий Петрович, машину хочу купить, – продолжил Колян, шагавший свободно, враскачку, иногда внезапно пятившийся на профессора, бессменно тащившего рюкзак и палатку, тяжелую, как труп. – Иномарку тысяч за пятьдесят американских долларов, с детства хотел. А что? Пойду на курсы, научусь водить не хуже любого другого. Поеду на машине к сестре в Соликамск…
Так он болтал, не унимаясь, целые сутки. А на следующий день хитникам с высокого обрыва открылась сизая деревня, наполовину нежилая, с березами на избах и мощно заросшими, разваленными на стороны остатками заборов; высоченная старуха в мужской ушанке и солдатской плащ-палатке, теребившая древней косой кочковатый лужок, походила на смерть, но напоила хитников пенистым, пахшим коровьей утробой парным молоком.
Они скрывались – их преследовали. Крылов заметил соглядатая во время ливня, когда они с Татьяной прятались под узким козырьком, обвешенным кручеными, точно кто их дергал снизу, веревками воды. Повсюду в укрытиях темнели фигуры застигнутых прохожих, напоминавшие группы неосвещенных манекенов. Почему-то внимание Ивана привлек полноватый мужчина, еле видный сквозь ходившие влево и вправо белесые тонны дождя. Мужчина стоял вполоборота на замысловатом крылечке какого-то банка, похожем от избытка струй на позолоченный фонтан; было что-то раздражительно знакомое в тугом наклоне головы, в этой странной, почти неживой неподвижности, отчего казалось, что на стене, к которой прислонялся человек, обязательно останется его округлый темный отпечаток.
Дождь поредел, потом исчез, точно кто-то вдруг забрал из воздуха недолетевшие капли. На асфальте, как приклеенные, лежали первые, необычайно ранние желтые листья этого лета, автомобили, журча, преодолевали водные потоки. У замерзшей Тани зуб не попадал на зуб; увлекая ее, облепленную мокрым подолом, в аккуратно светившийся бар, Крылов увидел краем глаза, как мужчина словно бы в раздумье спускается с крыльца и пробует воздух, осторожно раскрывая и держа его на отлете, измятым угольным зонтом – не мокрым, как можно было ожидать, а совершенно сухим и даже пересохшим, будто старая копирка.
Далее мужчина двинулся прочь, вдумчиво обходя обширные и сложно сообщавшиеся лужи; уводимый этим маршрутом в неизвестную сторону, он скоро скрылся за киосками, похожими среди зеркального разлива на затонувшие баржи. Но уже через десять минут, едва сонливая официантка, задевая большими и бесчувственными, точно сумки, бедрами за хлипкую мебель, успела хлопнуть перед Крыловым и Таней по штуке опухшего меню, мужчина как ни в чем не бывало появился в дверях, являя собою как бы собственную копию, имевшуюся наготове где-то в здешнем коридорчике. В нем при внимательном рассмотрении удивляло сочетание явной, чуть ли не напоказ выставляемой пошлости и какой-то особенной, серьезной плотности телесного состава, словно мужчина профессионально работал с тяжестями и сам превратился в тяжелый, экономно слепленный предмет. Не обращая ни малейшего внимания на посетителей, темневших тут и там за белыми квадратными столами, мужчина проследовал к бару и взгромоздился половиной задницы на крякнувшую винтовую табуретку. Было видно, что торопиться ему совершенно некуда. Беспокойство Крылова нарастало, в мозг ему точно попала соринка. Он никак не мог понять, откуда знает эту подозрительную личность, демонстративно усевшуюся спиной – и все-таки смутно-навязчивую, смутно-угрожающую, что-то хлебающую, загородившись локтем от соседней нарядной девицы, сосущей через соломину, будто бабочка хоботком, очень скоро убывающий коктейль.
Откуда-то Ивану были знакомы широкие мятые шорты мужчины – и при этом была незнакома шелковая, явно новая рубашка со складками магазинной упаковки и торчащей из-за шиворота длинной этикеткой. Как только девица слезла, отставив мыльный бокальчик, Крылов, извинившись перед Таней, занял место, откуда только что длинно соскользнули шелковые юбки. Он надеялся, что мужчина сам его узнает и сам заговорит, освободив изнемогшую память от жужжания запертой истины. Сосед, однако, тут же отвернулся, всем своим видом демонстрируя нерасположенность к общению; перед ним стояла пивная кружка величиной с хорошую гирю, откуда он через автоматически равные промежутки времени делал звучные округлые глотки – каждый новый экономней предыдущего. Иван обратил внимание, что у мужчины есть неприятная привычка – прежде чем проглотить, задерживать жидкость во рту, словно бы настаивая ее до нужного вкуса. От мужчины исходил густой и плотский дух нагретой шерсти, от которого на коже у Ивана шевелились волоски.
Тем не менее мужчина был несомненный призрак, мясистое привидение, порожденное какими-то глубинами сознания Крылова. Привидение было самостоятельным, явно умеющим заказывать алкоголь и покупать в магазине новую одежду – и все-таки оно каким-то образом являлось паразитом крыловского мозга. На самом деле Крылов догадался об этом сразу, как только увидал сквозь мутный ливень неподвижный силуэт, родной, как собственная тень.
– Не подскажете, который час? – обратился он к подпертому кулаком бескровному уху, покрытому жесткими белыми волосками и, казалось, способному шуршать на манер лопуха.
Мужчина сделал вид, что не расслышал.
– Скажите, сколько времени? – настойчивей спросил Крылов, преодолевая сильнейшее нежелание беседовать с какой-то скрытой в этом человеке частицей собственного «я».
– А половина восьмого! – отозвался мужчина неожиданно громко, с веселой охотой. При этом указал глазами на телевизор, где как раз начиналась, пылая стереозаставкой, программа новостей и в углу экрана пульсировали цифры «18.01».
Растерянный Крылов почувствовал прилив бессильной досады: он ненавидел быть объектом наглых шуток, но и вопрос он задал идиотский, а мужчина, похоже, наслаждался, пофыркивая в пучочек коротких, мокрых от пива усов. Слепо уставившись в телевизор, Иван ощущал себя таким же красным и расплывчатым, как флаги на экране, где в преддверии столетия Октябрьской революции рассказывали о восстановлении разрушенных памятников и новенький Дзержинский парил над постаментом, принимаемый в объятия рукастым пролетариатом. В который раз Крылов подумал, как на человеке сказывается возраст. Будь он помоложе, он бы врезал сейчас по этой кривой физиономии – врезал бы просто так, не чувствуя себя обязанным кому-то объяснять свои поступки. Теперь же его стесняла необходимость быть понятным для окружающих: стоит затеять драку, как у всех, поднявших глаза, возникнет вопрос «Почему?» – и он, чтобы не выпасть из действительности, должен будет являть собой какой-то наглядный ответ.
В отличие от Крылова незнакомец явно не ощущал потребности с кем-либо объясняться: самая спина его, в складках жира и шелка, и оттопыренная на табурете холщовая задница показывали курящим столам пример пренебрежения всякими вопросами. От мужчины буквально несло каким-то донельзя знакомым абсурдом; Крылову показалось, что он не только встречал этого человека в реальной действительности, но и видел во сне.
С этих самых пор соглядатай взял манеру материализовываться по вечерам. Иногда он поспевал к началу свидания и, если Крылов опаздывал, дожидался в нескольких шагах от недовольной Тани, потупясь и держа в руке привядшие, словно пропотевшие собственным соком цветочки. Иногда он работал по методу классической наружки и сопровождал подопечную пару по улицам, вступая в общение с витринами и мониторами рекламно-информационных фирм, где от праздных манипуляций шпиона с писком зависали поисковые программы. У соглядатая обнаружился автомобильчик – старая «японка» с забросанными грязью номерами, но весьма приметная следами ремонта: было видно, что машинку когда-то помяло всерьез, отчего ее выправленный кузов напоминал очертаниями детский рисунок – но было нечто зловещее в этой инвалидной неуклюжести, в кривой посадке коробка на косолапые колеса. Часто Крылов замечал горемычное транспортное средство, припаркованное в загибе переулка: это означало, что владелец где-то поблизости, но до поры незрим – может, дует пиво в близлежащем кабаке. Иногда казалось, что автомобиль стоит заброшенным по меньшей мере несколько недель; как бы подтверждая нереальность сонного пространства, по его нагретой крыше разгуливали невесомыми и цепкими тенями хищные вороны; в тени раскаленной развалины дремали, помаргивая и подрагивая, бездомные суки с воспаленными сосцами. Но появлялся энергичный владелец с румянцем до ушей и, разогнав непрошеную живность, садился за руль.
Либо соглядатай был непрофессионален, либо скрытное наблюдение не входило в число его таинственных задач. Он был вызывающе приметен и держался нагло. Он, по-видимому, обожал обновки, при этом верхняя часть его короткого туловища имела преимущество перед нижней: штаны шпиона были, как правило, обтрепанные, в виде мешка, зато мужчина часто баловал себя то фирменной маечкой, то рубашкой с яркими принтами. Вероятно, эта особенность отражала образ жизни соглядатая: ногами мужчина ходил по всякой дряни, наваленной на улицах, задницей сидел на чем придется, торс же был параден. Словом, для объектов наблюдения шпион представлял собой не невидимку, но, напротив, сильный раздражитель. Усики его казались нарисованными из хулиганских побуждений на обширной, имевшей еще много пустого места физиономии; в подтверждение этого, когда соглядатай внезапно сбрил свое лихое украшение, под носом у него образовалась темная мазня, напоминающая след стирательной резинки. В облике его всегда присутствовал какой-нибудь смутительный, дразнящий непорядок: то торчала из-за ворота стеклянистой щегольской ветровки грубая петля, то ширинка заслуженных штанов приоткрывала, разойдясь, пухлое хозяйство, белевшееся, будто скомканный в кармане носовой платок. Притащившись за подопечными в кафе, соглядатай имел обыкновение усаживаться, взваливая ноги на соседний стул: подошвы его, наклеившие по пути бумажек, напоминали доски объявлений. Из-за своей неряшливости мужчина был приманчив: мучительно хотелось подойти к нему, заправить петлю, сцарапать с рукава присохшее пятно, почистить ему башмаки.
Шпион буквально издевался над Крыловым, у которого чесались руки сделать хоть что-нибудь с этим субъектом, – и при этом не давался общаться, при помощи разных пространственных маневров держал безопасную дистанцию. Даже будучи загнанным в угол – в помещениях он предпочитал укромные и тесные углы, какие предпочел бы, к примеру, паук, – шпион все равно не подпускал Крылова к себе: взгляд его исподлобья делался таким, будто мужчина сосредоточился на передвижении предметов, и в ногах Ивана возникало ощущение, будто пол под ними становится круглым. Перед шпионом рядом с неизменной кружкой пива всегда лежал разбухший от информации блокнот: эта лохматая вещь с завитыми желтыми углами, испещренная так и сяк разными пишущими средствами – бархатистые розовые записи, лежавшие поперек остальных, были, казалось, сделаны дамской помадой, – сильно притягивала Крылова. Интересовал его и допотопный мобильник размером с кобуру, иногда верещавший на поясе соглядатая: Крылов с удовольствием покопался бы в памяти телефона, выдававшего в широкое ухо мужчины какие-то инструкции, в то время как сам мужчина только хмыкал, спуская между волосатыми пальцами брякавший столбик монет.
Разумеется, Крылов, воспользовавшись безлюдьем одного из узких, словно бы картошкой мощенных переулков, списал с раскаленной «японки» местный, ни о чем не говорящий номер, точно выдавленный на сером прянике пересохшей грязи, которую шпион, должно быть, ленился обновлять. Можно было попытаться пробить владельца таратайки через автоинспекцию посредством кого-то из знакомых – но Крылов, никогда не занимавшийся подобными вещами, не представлял, как к этому подступиться. Заметный, словно специально выставляющий себя напоказ – даже ночью, в чернильной темноте какой-нибудь ухабистой окраины, присутствие шпиона выдавали неодинаковые фары его автомобиля, из которых правая была как яйцо с кровянистым желтком, – соглядатай вываливал Крылову массу информации о себе, целую кучу бесполезного хлама, из которого не удавалось построить ни одного мало-мальски вразумительного вывода. Внезапные эффекты дежа-вю, возникавшие при виде шпиона где-то на самом дне крыловского мозга, доводили Ивана до бешенства. Казалось, память вот-вот чихнет: выскочат имя, обстоятельства какой-то давней встречи.
Однако ясность никак не наступала, и шпион менял свои рубашки, оставаясь неузнанным – и неуловимым.
Самое обидное заключалось в том, что соглядатай, исправно надзирая за подопечными, не испытывал к ним ни малейшего личного интереса. На физиономии его всегда держалось выражение скуки, которое он проносил лишь слегка помятым сквозь маленькие приключения уличной наружки; усевшись с характерным оттопыриванием мешковатой задницы, он первым делом приводил в порядок эту равнодушную мину, а уже затем упихивал за ремень переполненный телом рубашечный шелк. Было совершенно очевидно, что мужчина состоит на службе и такса ему идет, скорее всего, почасовая. Постепенно освоившись с заданием и поняв распорядок действий подопечных (предсказуемый, несмотря на хитрости с картой и страшноватые городские сюрпризы), шпион приноровился немножко обманывать своего работодателя. Не бросая слежки, он успевал заскакивать на оптовые рынки и выныривал оттуда с изрядным пакетом продуктов. Еще он сдавал в химчистку какие-то мрачные зимние вещи, чей драп напоминал горелый торф; неоднократно посещал сберкассу и ломбард. Кроме того, мужчина завязал многоступенчатые отношения с гарантийным автосервисом и через это надолго лишился своей перелатанной «японки», вследствие чего таскал тяжелые покупки буквально в поте лица. Однажды, не имея транспорта, он целый вечер промаялся с подержанной, взятой из ремонта детской коляской, с которой для вида пытался общаться, вытягивая губы в колючую трубочку, а в критические моменты, когда подопечные отрывались далеко вперед, катил ее бегом, точно каторжник пустую тачку, и обмирающие бабушки кричали ему вослед, вздымая в воздух узловатые, картофельного цвета кулаки.
Хозяйственные заботы соглядатая говорили о том, что шпион не ждет от подопечных никакого события – встречи, допустим, с неким неизвестным лицом, передачи, допустим, неких документов, или что там еще происходит в детективных романах. Это означало, что никакие действия опекаемой пары не могли бы впечатлить подлеца, и что бы ни предпринял против него рассерженный Крылов, соглядатай встретил бы подвиг все с той же скучающей миной и смотрел бы все теми же равнодушными глазами, похожими на крепко пришитые стеклянные пуговицы. Цель его присутствия оставалась неясной, более того – возникало подозрение, что цель отсутствует вообще.
Даже специально нельзя было придумать ничего оскорбительнее. Получалось так, что внешний мир, от которого Таня и Иван оторвались по счастливому стечению обстоятельств, предоставил им формального свидетеля, в глазах которого с ними ровно ничего не происходит. Действительно, шпион, продолжая слежку, не мог уже увидеть ничего такого, чего не видел бы прежде. Для него не составляло секрета посещение парой сомнительных гостиниц, где шпион терпеливо посиживал в одном из продавленных кресел, пока подопечные заполняли на ресепшене дурацкие «карточки приезжих». Более того – соглядатай не поленился убедиться, что номер снимается не для составления шифровок. Однажды Иван, только-только достигший опустошения, с потом на бровях и с перебоями в груди, совершенно явственно услышал за фанерной стенкой, там, где вплотную стояла такая же узкая койка, знакомое ироничное похмыкивание. Так мясистый призрак оказался третьим в их походной кровати, и двигаться дальше было попросту некуда. Эти стандартные номера, оборудованные согласно висевшему в них инвентарному списку, были дьявольски симметричны, тонкие стенки между ними служили как бы двусторонними закрашенными зеркалами – и в миг предельного мужского одиночества, наступающего после события, этот закудахтавший шпион, тоже одинокий на параллельном гостиничном матрасике, был зазеркальным Крыловым, его глухой невидимой частицей, его не докричавшейся до разума внутренней истиной.
Получалось, что соглядатай проник абсолютно везде; с тайны, возникшей между Таней и Иваном на привокзальной площади, он стер волшебную пыльцу. Он знал буквально по часам все, что с ними происходит, и не видел в этом ничего особенного. Знание его, добытое простейшим пешим способом, при участии подслеповатого, по-стариковски шаркающего автомобиля, делало тайну несуществующей.
Верить в то, что чувствовали Таня и Иван, стало теперь значительно трудней. Случившееся с ними было недоказуемо; полевые испытания судьбы, из-за которых с Крылова сваливались кусками, будто старая древесная кора, уже вторые ботинки, никогда не давали окончательного результата. Убитую обувь, буквально погрызенную зубами земли, следовало выбросить на помойку, но Крылов никак не мог решиться. Сношенные башмаки, если перенести на жизнь законы гамлетовской драмы, свидетельствовали о заслуге Крылова перед чувством, много раз описанным в литературе, – но литература все равно не раскрывала природы феномена, так же, как наука, при всем ее ужасающем аппарате, все не добиралась до природы электричества. Собственно говоря, никакие заслуги не брались в расчет; попытка осознать происходящее, чтобы с уверенностью закрепить за собой другого человека, вела, наоборот, к предельному одиночеству перед бездной, обдававшей душу каким-то снежным ветром.
Когда Крылов пытался думать обо всех этих странных процессах, было так, будто среди дня вдруг наступала глубокая, совершенно безлюдная ночь. Держа в руках заскорузлую плоскую обувь, которую, не поносив неделю, уже нельзя было надеть и вернуть ей форму ноги, Иван понимал, что это и есть единственный вещдок того нематериального, что постигло его в середине жизни. Он откуда-то знал, что самые объективные вещи как раз нематериальны. Но источник знания был неизвестен, никак не обозначен. Источник требовал веры, то есть для начала доверия, но Крылов, будучи рифейцем, рассматривал доверие только как условие обмана, то есть условие лжи. По сути, у него только и имелось, что эти драные ботинки. Путь, пройденный рука об руку с женщиной, был в его случае буквально физическим путем по рифейской земле – и по виду, и по замесу не похожей ни на какую землю на свете. Как бы ни была рифейская земля застроена и заасфальтирована – сквозь любую подошву ощущались ее раскрошенные каменные зубья и глубинный холод коренного камня. Земля доставала до нервов, посуху проникала в обувь, будто сырость; то там, то здесь, из-под лопуха, из-под бетона виднелся кусочек ее характерной, как бы присоленной пестроты с вкраплениями кварца и гранита, похожий на элемент узора рептилии.
Возможно, что именно эта земля, эта каменная тварь с раскрошенным хребтом, заставила Крылова превратить отношения с Таней в изнурительную авантюру. Требуя от своих обитателей постоянного бессмысленного риска, малая родина не пускала довериться тому таинственному, что происходит с человеком ему во благо, но побуждала превращать свидания в подобия прыжков с прекрасной «поганки». Призрак башни-убийцы, который за годы пребывания в рифейском воздухе покрылся гальваническим металлом, осенял собою многие маршруты Тани и Ивана и был иногда заметен даже с далекой окраины, не отличаясь по плотности от реально существующих промышленных труб. Затеянные любовниками испытания судьбы были подобны рискованным рифейским развлечениям еще и тем, что не давали ответов ни на какие вопросы. Что добывал себе немолодой мужик с корою в бороде и смолой на расцарапанном пузе, резвее всех залезший на сосну, или шалый, пронесшийся в вихре перемолотого льда мотоциклист, которому в очередной раз не сшибло голову заиндевелым сводом Царского моста? Что – кроме того, что и так имелось у этих отчаянных людей, которым завтра придется снова карабкаться на кручу или нырять на бешеной скорости в оплывший маленький туннель, не то сохраняя жизнь, не то пытаясь сбросить этот хлопотный груз?
Теперь Крылов впервые задумался над тем, что каждый раз рифеец, пускаясь в авантюру, начинает все с той же неизменной, несдвигаемой точки. Эта точка – маленький исходный пункт, именуемый обыкновенной жизнью, – вызывала у Крылова недоумение, смешанное с горечью, словно он до этого не жил на свете. Экстремальный рифейский дух, за который местности прощались кислые металлургические выбросы, бесконечные зимы с железными морозами, популяции толстеющей, кое-как проливающей свою обленившуюся кровь криминальной братвы, внезапно представился Крылову проклятием этого места; мир коренного рифейца, которым Крылов привык гордиться, действительно выглядел будто мир насекомого, инстинктивно заползающего на громадные препятствия. Почему любимые народом экстремалы, составляющие цвет рифейства, принуждены возбуждать себя для жизни, как люди иногда возбуждают себя для секса картинками на мониторах и в журналах? Почему рифейцы, умеющие бороться за жизнь в ситуациях, когда обычный человек погиб бы моментально, с такой готовностью пренебрегают результатом борьбы и снова лезут туда, где пострашней? Чем для них неубедителен факт, что они живые? Крылов не знал ответа; торжество насекомого, радужной пулей летящего к гибели, стало ему не очень понятно.
Он, однако, не мог остановиться и продолжал встречаться с Таней по отработанной схеме; чтобы не забыть намеченные на завтра улицу и дом, он ставил в своем экземпляре атласа жирную точку, которая после свидания превращалась в крошечный крестик. С печалью он видел, как истрепался этот атлас у него в кармане, как плохо держатся на корешке тряпичные странички. Чем больше свиданий накапливалось в прошлом, тем острее было у Крылова чувство утраты. Никогда не пережить больше, никогда не вернуть, никому ничего не объяснить.
Вероятно, у Крылова развивался какой-то жестокий и странный невроз. Утомив болезненную Таню настойчивой любовью, едва не вывернув из суставов хлипкие бедра, Крылов не давал ей задремывать, не оставлял ей законного часа на восстановление сил. Женщина лежала рядом, буквально у него в руках, но стоило ей тихонечко уснуть и побледнеть отрешенным лицом, как Крылову казалось, будто она оставила его, бросила на произвол судьбы. Совершенно один в бесприютном номере, с чужими огнями за узкой, будто полотенце, гостиничной шторой, он смотрел на женщину, во сне всегда теряющую краски, и хотел одного: растолкать, заставить открыть припухшие глаза, словно закапанные воском сгоревшей свечи.
Но Таня спала и не отзывалась на его одинокие мысли. Ее прекрасный скелет напоминал окаменелость, странное растение, почему-то одетое тонкой человеческой плотью; ее дыхание было таким же далеким, как нежный и плотный транспортный шум обводного кольца, особенно ясно слышимый в ночи. Так, оставаясь один, Крылов задавал себе вопрос: а точно ли Таня испытывает чувство, ради проверки которого затеян весь эксперимент? Он знал, что ничего не знает про нее, что это есть условие задачи. Но в чем Крылов не сомневался с самого начала, так это во взаимности. Теперь же он не видел причины этой уверенности, не понимал, откуда она возникла. Измучившись и набродившись босиком по разбитому паркету, клацавшему наподобие немого пианино, Иван все-таки тряс подругу за холодное плечо.
Она с трудом просыпалась, начинала дрожать и тянула на себя крапивное одеяльце, попутно сваливая на пол общую одежду. Удивительно, но Таня могла подолгу дуться и коситься из-за всяких мелочей, но никогда не сердилась на то, что Крылов ее будил, никогда не спрашивала почему. Все-таки между ними существовало понимание без слов. Если у них была возможность оставаться в номере до самого утра, то спать становилось так же бессмысленно, как в ночь перед казнью. Они сидели в пропотевшем ворохе простынь, не в силах больше заниматься любовью, и прислушивались к многоэтажным звукам ночной гостиницы: где-то в глубине этажей, точно в дальнем отделе сонного мозга, гомонили голоса, изредка лифт ходил в своей зарешеченной шахте, побрякивая, будто поднимаемое из колодца тяжкое ведро. Время стояло, объемля их тела, будто остывающая ванна; иногда душа Крылова сильно вздрагивала, словно бы в предчувствии удара пули, в предощущении того, как в груди у него разобьется и рухнет лавиной осколков какое-то темное зеркало. Все-таки потихоньку светало, по коридору начинали ходить неизвестные люди. Любовники поднимались, разбирали, передавая друг другу, мятую одежду, из которой сыпались монеты и якорем падала под ноги связка ключей. Крылов провожал Татьяну, свирепо зевающую и шевелящую очками, до ближайшей остановки общественного транспорта и жил оставшийся день с тяжелой головой, топором валившейся на грудь.
Интересным был вопрос об отношении Татьяны к соглядатаю. Он мог, например, оказаться частным детективом, которого нанял неискоренимый муж, чтобы убедиться в неверности жены. Однако фигура супруга все больше начинала походить на собирательный образ, составленный из нескольких мужчин, прошедших через жизнь Татьяны кто вдоль, кто поперек. Соблюдая условия эксперимента, Таня почти не говорила о себе, Крылов же мог судить об этих коротких мужских траекториях лишь по косвенным признакам. Крылова не оставляло чувство, будто он в одиночку противостоит фантомному существу со множеством жизней, которому все его предшественники отдали лучшие качества – тогда как он, вызывающий раздражение Тани то невинным анекдотом, то манерой вкручивать окурок в переполненную пепельницу, перенял, напротив, качества худшие.
Тем не менее было сомнительно, чтобы эти бывшие мужчины коллективно наняли частника с целью получше изучить новичка. Если же супруг все-таки был реальным человеком – возможно, имеющим мало общего с тем продуктом воображения, который представительствовал от его имени и, подобно газу, занимал весь предоставленный ему объем, – то столь упорная слежка, давно не дающая новой информации, могла объясняться разве что паранойей с изрядной примесью мазохизма. На прямой вопрос, понимает ли она, откуда взялся и какую цель преследует шпион, Татьяна отвечала недовольной гримасой, как будто Крылов сморозил бог знает какую глупость. Перед нею было вообще нелегко ставить прямые вопросы: все равно что с разбега биться о глухую стенку. Но к соглядатаю она при этом не была сурова. Видимо, толстяк своим присутствием запускал в Татьяне какие-то механизмы принудительной вежливости: она учитывала его как третьего в компании и даже побуждала Крылова считаться с его хозяйственными нуждами. По ее настоянию они, бывало, дожидались соглядатая, если тот задерживался на оптовке или в какой-нибудь ремонтной мастерской, – причем однажды не дождались, протоптавшись полчаса у входа на рынок, возле железных клеток с помятыми арбузами, булькавшими на солнцепеке, будто горячие грелки.
Исчезновение из виду было отдельным талантом, которым соглядатай, по всей вероятности, был наделен от природы. Когда наступал конец его рабочей смены, мужчина как бы вежливо сторонился, уступая свое место в пространстве подходящему по массе прохожему, и ускользал в воздушную дыру. Соглядатай словно издевался над самой идеей мыслить о нем логически. Хоть он и казался порождением крыловского мозга, Крылов понимал, что не мог его полностью придумать. Соглядатай ел, пил, оставлял после себя неопрятные, мокрые от пива натюрморты. Материальных свидетельств его наличия было более чем достаточно: даже закончив работу и пропадая из виду, мужчина иногда ронял негабаритный громоздкий пакет, видимо не проходивший в узкую пространственную щель.
Крылова беспокоило, что он не мог определить, когда мужчина появился впервые. Ему казалось, будто шпион всегда маячил где-то поблизости, а Крылов, напряженно ждавший опасности со стороны организованных в группы ментов и бандитов, почему-то его не замечал.
Всеприсутствие шпиона в свою очередь порождало мысль о его всеведении. Встречаясь взглядом с белесыми, словно подмороженными глазами негодяя, Крылов не обнаруживал в прошлом уголка, где был бы от шпиона защищен. Всеведение соглядатая – разумеется, мнимое, но при этом все более несомненное – превращало мужчину в карикатуру на то Всеприсутствующее Существо, чей замысел Таня и Иван так упорно подвергали проверке. От кощунственной мысли, будто клоун послан им как представитель Верховной Инстанции, у Крылова неприятно сдавливало дух. Одновременно только этим можно было объяснить наличие у шпиона некоторых сведений: почему-то мужчине становились известны адреса свиданий, он являлся туда и скромно ждал в тени назначенного дома, принюхиваясь к своему букетику, похожему на дохлую птицу. Иногда, если Таня и Иван терялись среди извилистых дворов в поисках нужного номера, он издали делал им приветственные жесты и даже слал, печатая их с невероятной скоростью, воздушные поцелуи – после чего предоставлял прибывшей паре ознакомиться со строением, держась в сторонке с видом агента по недвижимости, продающего данную жилую башню или заселенный голубями торговый сарай.
Все-таки Крылов был склонен видеть в соглядатае рефлекторную реакцию среды. Рифейский опыт подсказывал ему, что, если некто бросается бежать, рядом непременно найдется индивидуум, которого сверкающие пятки соблазнят ломануться в погоню – не имея на то ни малейшей причины, а просто так, из желания настичь и испробовать на ощупь подвижный предмет. Точно так же если кто-то скрывается – найдется и тот, кто станет его преследовать.