Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Одну мы сами от души, навеселе немножечко были, одну мы сами своим языком обещали поэту Арменаку Мнацаканяпу: сказали ему, пусть радио иногда с твоего голоса про наши горы говорит, остальное — не твоя забота, — когда ни придёшь, знай, тебя барашек дожидается. Ежели он про эти наши слова помнит, что ж, мы готовы, ежели забыл, то вон у отца его двор полон всякого добра, вот и пользуется пусть, тем более что дядька Симон чужую работу на себя возьмёт, а сам своё на другого не взвалит. Так что одна овца под вопросом.

На своём красногривом Ростом Казарян пригнал отобранных на свой лад семерых барашков, безошибочно, то есть по-ростомски отобранных, в ачаркутские наши хлева, что у покосов, пригнал, широко и приятно, по-ростомски улыбнулся и посмотрел с какой-то, что ли, зависимой любовью, мол, уважаем мы его или не уважаем, а он нас всё равно ещё как уважает. Ну, мы ему, конечно: дескать, какие могут быть разговоры, неудобно даже, кто же, как не мы… Машину, сказал, должен купить, денег если не хватит, овцы пойдут на рынок, а хватит — останутся здесь. Семь барашков, значит, вроде как бы нетто-брутто. С красногривого своего сошёл, откинул поводья, для нас, значит, два кило сахару и две пачки чаю принёс, зачерпнул полную горсть сахара — поднёс своему красногривому, потом лошадь в Нав-урт отпустил — к лошадям Авага и Симона, а семерых барашков оставил на наше попечение. Для нас, сказали уже, сахару и чаю принёс.

У проклятой беззадой стервы тоже пятнадцать — двадцать голов имеется, то есть не у неё самой, а у трёх её сыновей — у самой прав на Тэвана фактически никаких нет, старая уже, да и слава за ней особая. Её сын — Старший Рыжий ударил его — Тэван в этом самом костюме был — сшиб с ног, цыц, мол, не смей на село являться. Причина? Не посоветовавшись с семьёй брата, привёл в дом вторую жену, по дороге молодая в дсехском сельпо купила Тэвану красные ботинки и костюм, вырядила Тэвана во всё это, презрела нашу стерву, ну а наша стерва поинтересовалась там-сям и выяснила, что в Цатере эта весьма сомнительного поведения была, юбка на ней не знаем каким бригадиром куплена, в Москве или в Ереване совещание доярок было, и в гостинице они, говорят, очень неподобающе себя вели. Старший Рыжий по старой ещё вражде ударил его и сказал: там у меня во дворе овцы, возьмёшь с собой в горы. Десять овец Старшего Рыжего, пять Среднего Чёрного, самый жалкий из них Младший Рыжий — штуки три всего в отаре его. Младшего Рыжего жена и стерва не ладят. Младший Рыжий немножечко стесняется, старый трактор и женина зарплата школьной уборщицы угнетают его, Младший Рыжий у нас всего лишь три овцы имеет.

Но вообще-то всё это — ростомские барашки, и те, что принадлежат семейству Тэванова брата, и кладовщиковы, и Владимира Меликяна, и что по нашей доброй воле обещано нашему другу-поэту, и что было угнано-пригнано, и государственное — совхозное — всё это всегда под угрозой, потому что, если, скажем, Средний Чёрный прикатит сейчас на машине с запиской, мол, в селе гости и срочно нужно на шашлык, у нас разве будет время вспомнить, что тут чьё, и хватит разве воли отказаться — не даём, мол, — не хватит: как волк, забравшийся в отару, наугад, вслепую, выхватим одну — на, мол, вези.

А этот теперь, видите ли, — пусть, говорит, придут и сами за своей овцой ходят, сами пусть теряют, сами находят, сами огорчаются, сами радуются, мне, мол, в Ташкент надо, брат у меня там, еду за ним.

— Да кто же это сами, кто за нас наше дело сделает? — сказал (Арьял).

Глазами похлопал — а, сами… Ростом Казарян, что ли? Да нет, мол. Районное руководство? Я этого не говорил. Дети твоего родного брата? Старший Рыжий, Средний Чёрный или же Младший Рыжий — бедняга? Подумал-подумал — нет, мол. Полковник Меликян? Ну, этот вообще с пятнадцати лет в милиции — конечно же нет. Ну а кто же тогда? А, мол, — все. Засмеялся, сказал (Арьял).

— Айта… — сказал, — вот и остались снова я и ты, да ещё Софо, да новая невестка, младенец не в счёт, мал ещё, кто же ещё, никого ведь не осталось.

Разъярился, во рту и без того сухо было — рот пересох:

— Да ты сам, я тебя имел в виду, тебя!

Засмеялся, зашёлся в смехе (Арьял):

— Да ты что, что я тебе, казаровский Рубен, что ли, чтоб и в Галаче полевым сторожем быть, и в Цмакуте гумно охранять, да в придачу с жалобой в руках обивать пороги в центре, мол, к инвалиду войны плохо относятся, — как же мне сразу и за твоей овцой смотреть, и за своей, да ещё и траву успевать косить?

Оглох, не слышит, своё несёт:

— Болтался бог знает где, в автобусах себе разъезжал — мы брата в Ташкенте беспризорным оставить должны!

Буковая чаща от большого Ачаркута до Дсеха и Завода вся трещала: скорлупка раскалывалась и выбрасывала жёлудь. Большой урожай ожидался, такой же, наверное, как красной осенью сорок шестого: отбрасываешь ногой листву — сплошной красный жёлудь всюду лежит, на буковом масле и картошке народ тогда до самого августа продержался, пока в Касахе не поспел хлеб. Кто свинью держал, тому здорово повезло, а кто недальновидным оказался и не завёл свиньи, тому худо пришлось, и уж куда как худо пришлось тому пастуху, который подпустил овец к Ачаркуту: буковый жёлудь забивал кишки, и овца в два дня погибала. Оган нас предупреждал, одна из ста заповедей Огана была — овцу к буку не подпустить. Большой овитовец — Сандро Ватинян со стороны государства был в отставке, со стороны же собственных детей — нет. Только законных, от законной жены, Сандроевичей, у него пятеро, все пятеро — при должностях, приехали, посадили отца в машину и вместе со своими свиньями привезли на днях в Большой Ачаркут, до зимы Сандро Ватинян должен был соседствовать с ребятами, но невесткам никакой опасности не грозило — то поведение его осталось в далёком прошлом. С ним в машину положили сахару, хлеба, чаю, сказали, попивай потихонечку свой стариковский чай да за свиньями приглядывай, гляди, какая осень, самая пора для свиньи начинается. Землю расчистили, землянку временную выкопали на два месяца — осенью, кто ж не знает, воздух холодным делается, земля, наоборот, теплеет, и вода в роднике не такая уже студеная. Позвал-крикнул: «Чья это овца, куда прётся, где хозяин, эй?!»

Вот и видно, что три дня отсутствовал, — Арьял прислушался, по голосу не узнал, сказал:

— Айта, никак сосед у нас объявился? А я думаю, мы одни тут — я, ты да ещё, извиняюсь, невестки.

Так оно и было, от Кошакара до Зардакара, до самых Воскепарских гор — ни души, одни только Тэваны и Сандро, да ещё старый шалаш на ножках, бывшее жильё ахпатовца-выгонщика, притулился на склоне, вот уж десять лет пустует.

Засмеялся (Арьял), захрипел и не смог должным образом ответить этому уважаемому ввиду преклонных его лет, а также занимаемых в своё время должностей, плюс положение сыновей, а вообще-то просто: этому воистину уважаемому Большому Овитовцу. Если не считать его бывших должностей и того, что сыновья — шишки, то есть предположим, что все это не в счёт, один только его танец чего стоит — кто хоть раз видел, как он поводит тяжёлыми плечами, как перебирает мягкими сапогами… и эта мощь живота… да, кто хоть раз видел, как обхватывает его спину серебряный пояс, тот навеки чувствовал себя в долгу перед ним. Арьял крикнул — вроде бы ответил:

— Хозяина нет, в Ташкент ушёл, в Среднюю Азию, — и Другой сильно покраснел и поднял палец.

И если до этого ещё можно было всё в шутку обратить, то сейчас он даже на обед не желал остаться, еле-еле уговорили — видеть никого не хотел. И готового мяса сколько угодно было, и полтуши здоровенных на дереве висело, а он ничего в дорогу не хотел брать и распоряжений никаких не давал, что делать в его отсутствие. Просто — уходил. В конце концов Арьял преградил ему дорогу, обнял и попросил прощения, не обижайся, извини, поедим, потом пойдёшь. Говорил и еле сдерживался, чтобы не засмеяться.

В 1949 году, зимой сорок девятого, Большой Овитовец накрылся из-за женщины. То есть — что такое женщина, чтобы сбить с колёс такого руководящего человека, как Ватинян, — как гордый жеребец, как бульдозер всё перед собой расчищал, шёл напролом, райком и исполком по рангу были выше его, но перед ним стояли, просительно выгнув шею, поскольку среди этого зелёного голода хлеб и мясо были в его руках, и масло и сыр тоже, а у центра в руках была одна только печать… Овдовевшие осиротевшие женщины стояли на пути его следования, они видели его танец и втайне желали его, но эта была несбыточная мечта, поскольку Ватинян не из тех, кто свой взор руководящего работника обратит на женскую юбку… Настолько, что в положение их вошла и в своём благополучном дворце хозяйки перед своим руководящим мужем словечко за них замолвила — сама мадам председательша Ватиняи. Сказала: считай, что я слепая, тайком от меня иногда замечай их, что тебе стоит, жалко ведь, твоего села народ. А он ей — цыц, оборотень! До чего может дойти человеческая зависть — такой человек, как Сандро Ватинян, то ли в селе, то ли в центре, не знаем точно, а заимел сильного врага, тот его и подвёл под монастырь, подловил на грехе. Пока выяснили, пока суд да дело, председательское место уплыло, Сандро вполовину прямо похудел, пояс серебряный с него падать стал. Овит, правда, взроптал, мол, или Ватинян, или мы вообще колхоза не желаем… Но Сандро Ватинян был уже сломлен, махнул рукой, подался в Касах.

Один из его пастухов ночью, бог знает, что ему в голову взбрело, вдруг встаёт и с зимовья прямиком в село. То есть как если бы мы зиму здесь зимовали и спустились бы как-нибудь ночью в село, пришли бы и увидели — один из Ростомов лежит с нашей Софо, хотя, казалось бы, что в нашей Софо такого, чтоб чужой мужчина позарился, ну да кто его знает. Вот и этот, то ли плохой сон видел, то ли образ смерти вдали промелькнул. Пришёл и видит — дети спят, а на его постели Большой Овитовец лежит в обнимку с его женой, на столе водка и мяса два куска, на свадьбе, значит, был, с собою прихватил. Ну хорошо, ежели ты услышал средь ночи — где-то, дескать, радуются, где-то на зурпе играют, взял да и пустился в путь, вот и получай, значит, свою долю — поешь и молча возвращайся обратно, так уходи, чтоб тебя и не видели. И то ли Ватинян своё тяжёлое слово председателя говорит: «Что тебе, дескать, здесь надо, где овца твоя, ступай к ней», то ли спящих детей своих ему делается жаль, а может, что другое — но он стоит как вкопанный, не в силах сдвинуться с места, а потом, видно, сердце не вынесло, пошёл и повесился в хлеву. Соседская корова привязана была с их коровой рядом, чтобы в хлеву немножечко теплее было, два дыхания всё же — сосед идёт посмотреть коров, видит, дверь в хлев распахнута, хозяин висит на дереве, а верёвка-то от их телка… да, висит, а ноги запорошены снегом, обледенелый снег на сапогах.

Бумага белой бывает вначале, потом ты пишешь, а она покорно чернеет, оформили, — мол, закоченел, заснул на снегу (Ватинян), а она нашла, втащила в дом, как же, маленькая, с несушку, женщина волокла, мол, на себе семипудовую тушу, чугун этот, приволокла, мол, сняла с ног сапоги, стянула галифе и прикрыла одеялом, а сама, одетая, прикорнула рядом на краешке тахты. Кто не видел, как он пляшет, то есть как он поводит плечами и как перебирает ногами, или же тот, кто видел уже сломленного Сандро, удивлялись, как же это, мол, такая хрупкая женщина здоровенного мужика волокла, впрочем, что теперь говорить-то.

Ослиная башка. Оставил троих сирот, притом круглых, — поскольку вина пала на жену и её засудили, но что об этих сиротах говорить — после Ватиняна весь Овит осиротел, и весь наш цмакутский народ тоже осиротел, поскольку Ориорд Уцьюн вышла замуж за полковника и уехала из села, а Коротышке Арташу надоело нытьё цмакутцев, подался в город, и уже больше года ходили слухи, что на месте села хотят сделать искусственное озеро, а народ соответственно перебросить в Завод, и во всём Цмакуте не нашлось ни одного авторитета, чтоб прийти к Григоряну и, улучив минутку, сказать ему на ухо: пожалей ты этих цмакутцев, не спускай людей в Завод. Ватинян тогда вроде бы сказал: ежели не сумею отменить водоём, такие-то и такие дома, таких-то и таких работяг забираю в своё хозяйство, в Овит, тоже ведь армянское село… работяг, то есть те, кто круглый год, все двенадцать месяцев, проводит в поле, нашего Огана и Красивого Тэвана тоже назвал… Да, но сам он сейчас был скомпрометирован, и тот тяжкий случай исключал возможность пройтись рядом с Григоряном, и наш Цмакут таким образом был лишён даже косвенной его защиты, вот почему мы говорим, что после того пастуха осталось трое сирот, а после Сандро Ватиняна — два села народу.

Подхватив жирненькую овечку и полную рамку мёда от деда Аветика томаенцевского, отправился к Сандро делегат. О положении моём слыхали, наверное, — сказано было тому делегату, лично я не в состоянии вам помочь, но такой-то человек может. И указал дорогу на Касах. Но какая связь между заведующим Салахлведской фермой Кривым Ахматом и нашим райкомовцем Григоряном? Сказал — не твоё дело, делай, как велят. Что ж, извиняемся, сказал делегат Ватиняну. И делегатом тем был наш дядюшка Амбо Томаенц: после трудных военных лет он не был больше заведующим фермой, но полагал, что люди снова почувствуют в нём нужду, к тому же он с гор как увидел дым над Заводом, так и возненавидел его люто и всё приговаривал: «Конечно, и Завод какое-нибудь значение да имеет, но лучше бы он в другом месте был»; и наконец между ними (Амбо и Сандро) старая вражда была: в знаменитой драке на мамрутских покосах Амбо шарахнул дубинкой по голове Ватиненца Аветика и теперь по каждому случаю шёл к Сандро мириться. Добро пожаловать, сказал ему Сандро, но мы уже не при деле, скомпрометированные мы. Барашка и рамку мёда Амбо не знаем с кем умял, а вот наше переселение, то есть то, что мы должны были сняться домами и с нашими малыми и старыми, собаками и овцами, хромыми и здоровыми, в горе, в слёзах, с криком-гвалтом повалить в Завод… Дело решилось другим образом — у Григоряна умерла дочка, а потом не знаем, то ли Григоряна скинули и Ватинян против него обвинение выдвинул, или же Ватинян сам его и спихнул, но после гибели дочери Григорян, говорят, очень сдал. Положение в Цмакуте очень, говорят, серьёзно обсуждалось: Сандро тоже выступал — награждённое знаменем, сказал, налаженное крепкое цмакутское хозяйство окончательно пришло в упадок, так как преступная мысль сделать на месте Цмакута водоём и задушить село сыграла свою роль, из-за какого-то пустякового случая, сказал, из-за бабы, по навету снимают добросовестного, любимого народом руководителя (о себе), а что такое цветущее, как Цмакут, хозяйство душу богу отдаёт, тут, как говорится, ответчиков нет. От того, что скинули Григоряна, Цмакуту одна польза была: мы для Григоряна в наших горах породистого жеребца держали, жеребец остался нам, Ростому перешёл — никакой другой пользы от этих изменений Цмакуту не было. А Ватиняну впрок пошло: Ватинян сел на свой прежний трон, и снова делегация в лице дядюшки Амбо потопала к нему — с барашком, с рамкой мёда, — чтобы заручиться официальным словом мужчины-соседа, что он не станет вредничать, не лишит Цмакут самостоятельности. Напрасные дела. Припомнил тот удар дубинкой и на тебе — мамрутские покосы забираю. Про подарки сказал — «ета што такое?» — с презрением. Цмакутские горы, заявил, делю — Кечут, Зардакар, Нав-урт вместе с плоскогорьями Циц-кара и покосами Жернова, вот отсюда досюда берём и отдаём Кривому Ахмату под пастбища, как было в старые времена. К тому же, сказал Ватинян, в мои трудные времена меня Ахмат поддержал, а вы, завистники, вы все про себя радовались, что я на бабе споткнулся-упал. И словно в насмешку — обещает дядюшке Амбо ферму. «Тебя, — говорит, — назначаю заведующим фермой, общей фермой в Овите заведовать будешь, Цмакут становится частью моего хозяйства. А что? Овит армянское село и Цмакут армянское село, не так разве?» Дядюшка Амбо вернулся от него, хотел было молчать взамен на обещание, но наш цмакутский патриотизм взял верх. Собрал ребят и говорит: моё время прошло, я об вашем завтрашнем дне забочусь, у кого ума и смекалки хватает, тот задумается пусть, у кого в центре сильный друг-родич имеется — действуй через них, у кого язык хорошо подвешен, налегай на язык, готовьтесь, люди, большой взрыв ожидается, Цмакут Овиту хотят отдать. То есть то, что когда-то цмакутские предки сумели отстоять и расчистить себе местечко между Овитом и соседями-азербайджанцами, — это старое наше достижение Сандро Ватинян одной бумажкой из центра спокойненько уничтожает. Если Овит ведёт начало от Халача, а Халач от Карабаха, то есть если они забияки-карабахцы, тогда мы — повстанцы-ахпатцы, потому что наши корни — в Ахпате, а Ахпат, как известно, несправедливости никогда не терпел, как бы то ни было, мы себя ахпатцами считаем: расселись на покосах и заявили — и сами не будем косить, и вам не дадим. Из центра, из Овита, то есть, поинтересовались: «Бунтуете, сукины дети?» Ответили: «А хоть и бунтуем». Но ежели господь решил наказать, он человека сначала ума лишает, а уж потом самой головы. Нашими авторитетными умами тогда были жена полковника Ориорд Уцьюн, она же Сирануш Врацян, и с усмешкой взирающий из города Кировакана на наши тщетные мучения, бросивший нас Коротышка Арташ. Наш поэт ещё не набрал силу, Владимир Меликян не стал вмешиваться, директору же школы Рубену Григоряну представитель центра пригрозил, ты, сказал, своими школьными делами занимайся, сколько твоих выпускников в Овите учатся, у всех уровень низкий.

Мы при этом не присутствовали, нам про всё это рассказали. Собрали, значит, собрание, и представитель центра говорит: «Присоединяем ваше хозяйство к овитовскому». Народ наш, цмакутский, народ ему отвечает — это не ты говоришь, Сандро Ватиняна голос слышим. Представитель говорит — очень мало вас, можно сказать, совсем вас нету. А народ разгорячён, народ ему в ответ — есть мы или нет нас, а свою голову на своих плечах держать желаем. Представитель им — в России не бывали, там не то что на два села — на семь деревень один председатель. Народ в растерянности, не знает, что сказать, Рубен Григорян подсказывает, скажите, так то в России, учтите местные условия… Но представитель тут же останавливает Рубена: не мути, говорит, воду, а то притянем к ответу. Под конец ребята решают — надо представителя как следует угостить, улестить, чтобы сам придумал что-нибудь в пользу Цмакута и, вернувшись, доложил — так и так, мол, неправильное дело затеяли, села, мол, не сливаем… но Ватинян сидит на сцене, и ребята не осмеливаются — ни Большой Ростом, ни его брат Ростом Маленький и никто из наших более или менее главных. Ватинян, думают, уйдёт, тогда. А у Сандро Ватиняна и на заднице глаза, Ватинян, он присутствует и тогда, когда отсутствует. Что делает Ватинян? Берёт представителя под руку и говорит: не возбуждайте народ, товарищ представитель, они эту землю согласно истории ценою крови от многих нашествий отстояли, пойдёмте отдохнём, а им дадим спокойно всё обдумать.

Некоторые говорят, Сандро Ватинян вроде бы на нашей стороне был, а другие, мол, повёл представителя к себе, напоил, накормил, спать уложил — и купил… но собрание так и не имело продолжения, и считалось, что с согласия народа Цмакутом должны управлять из соседнего Овита. Тот, кто заменил Ватиняна в те годы, когда он из-за бабы был отстранён, полностью развалил хозяйство Овита, и теперь этот здоровенный Овит тяжело болен и, как в сказке, — чтобы выздороветь, должен проглотить наш несчастный Цмакут.

И вдруг смотрим, гонят к нам грязную, кудлатую, хвостатую, безобразную степную овцу, получайте, мол, теперь за этой будете ходить, а нежную как лучинка, белую как снег, нашу шёлковую овцу уводят — дескать, пользы от неё мало, на бойню её. Спускаемся в село — словно орда Чингисхана прошлась: пусто, пасеку унесли в Овит, кузницу разобрали, тоже унесли, молодёжь разбежалась — кто в Кировакан, кто в Завод, а кто остался, тот в растерянности размышляет, куда бы податься. И что получается, если у нас, к примеру, есть лошадь и нам надо подковать её, отправляйся, значит, в Овит? А однажды видим, бригада выстроилась — сносим цмакутские хлева, чтобы полученным стройматериалом починить-подправить овитовские зимовья. Собаки нашего брата Огана, асатуровские собаки, дядьки Артёма, наши собственные — сколько псов есть, на наш зов откликающихся… что долго говорить, кровь нам в голову ударила, не посмотрели, что бригада из знакомых и родичей состоит наших, свистнули, натравили собак — вся могучая свора — с Жернова, с покосов, с Нав-урта, с Циц-кара, из леса кечутского налетела и давай разносить бригаду в клочья. Даже жалкая собачонка ахпатского пастуха, что за телятами смотрит, метнулась с зардакарского склона на подмогу, ей-ей. В Ахпате тогда скотина водилась, правда, падёж от заводского дыма случался, но та, которую на лето приводили в наши горы, хороша была: телят вместе с пастухом привозили на машине — разрешите, мол, пристроиться, вываливали всё это на склон Зардакара, уезжали, да так про своего пастуха больше и не вспоминали, разве что наши невестки позовут иной раз на горячий обед.

Ветеринар с бумагой в руках явился, мол, на такое-то и такое количество ваших овец столько собак не полагается, на людей столько псов напустили, что концерт аж в самом центре, в Овите, услышали. Мы ему говорим, не знаем, сколько их у нас, сейчас кликнем, сам и посчитай. А он вошёл в хлев и дверь изнутри запер. А сам родичем нам приходится, то есть неудобно, конечно, но мы ему сказали, поди перед домом своим бреши, шкура… То есть ты из Дсеха, вот и ступай в свой Дсех да там и распоряжайся, но у Дсеха овец нету, и ветеринару тоже работы там нету, с утра до вечера баклуши бьёт. Короче говоря, и на собак теперь особое разрешение требуется. Мы ему, раз так, будешь сидеть запертый в хлеву. А он изнутри — вам столько субпродуктов не полагается, на ваши четыре отары восемь порций субпродуктов идёт. Контора Сандро Ватиняна высчитала, как же, отвечаем. У нас сено было припрятано, мы после работы пошли наскирдовали, вернулись, смотрим, пустота: обманом загнали всех наших собак в хлев и из ружья перебили. Не стали даже смотреть-отбирать: которая в хлев забежала, тут же на месте ухлопали, а которая что-то почуяла и, охваченная ужасом, убежала, та больше не вернулась. Вот тут-то мы и бросили нашу дубинку — и прости-прощай любимое дело. Семь дней болтались в селе без дела, под конец Ватинян вызвал нас к телефону, сказал, позовите обоих Тэванов к телефону, скажите, Ватинян просит, сказал: «Да как он смел, дерьмо собачье (про ветеринара), как смел вас обидеть, без моего ведома произошло, ребята». Переглянулись мы и не поверили, но ведь возле овец опять же наши жёны и наш безответный брат Оган мучились — мы и сами не поняли, как смирились. Наш поэт в газете про это напечатал, мы про себя порадовались, дескать, вот мы как, рукою Еревана утёрли нос Ватиняну, сейчас ему будет, потом втайне испугались — а ну как явится комиссия по расследованию и обнаружит двух-трёх наших незарегистрированных овец, да свиноматку, да две телеги припрятанного сена, найдут всё это, и что тогда, но Сандро был не из тех, кто так просто вожжи свои отдаст Еревану, и не из тех, кто доведёт своих пастухов до того, чтобы они плюнули и ушли из Цмакута… на статью он ответил: дескать, ветеринар допустил ошибку и отстранён от работы. Пострадали опять-таки мы сами — от работы был отстранён наш родич.

Воспитанно так сидели, наполнив стаканы, славя господа бога, смотрели на небо и вот-вот уже должны были приложиться — из кехутской чащи позвали:

— Эй, слушайте, это чья тут овца бродит, кто хозяин, разбредается, сейчас уйдёт, эй!

Голос был постаревший, изношенный, зашёлся в кашле, лёгкие, наверное, не выдержали.

Арьял удивился.

— Ну и ну, чтоб у такого человека, как Сандро Ватинян, да такой конец!

Жизнь всех нас огорчает, одних больше, других меньше, но в Красивом Тэване горечи было через край: не вошёл в положение человека — Сандро Ватиняна то есть, — сказал:

— Будь спокоен, до его окончательного, этого самого, конца в этом овраге десять таких Тэванов сменится, — и, задрав красивый подбородок, похлопал глазами.

Сказал (Арьял):

— Да нет, я не о том. В Ташкенте ли мы будем, в Касахе ли, или ж будем на равных под ручку с исполкомом прогуливаться, всех нас ждёт этот овраг.

— Неправда, — сказал (Другой), — есть много таких — вместо них их старая одежда приходит в этот овраг, но пусть будет по-твоему, твоё здоровье, — сказал, — пью за тебя.

— И за тебя тоже, — сказал (Арьял), — но когда мы так говорим, это мы уже ставим под сомнение память о нашем брате Огане… что осталось нам от прошлого, от ушедших, хочу сказать, — это и есть наш долг, от этого мы не вправе убегать…

Поднял стакан, сказал — твоё здоровье.

И как гости, объединив Тэванов, пили за них в конце застолья одним тостом, как всё село, не различая их, называло Тэванами, точно так же и сами они никогда не пили друг за друга, — а за всё сразу, за этот овраг, за нашу работу, за наших ушедших, за наши семьи, не так, чтобы ты — за меня, а я — за тебя. Сколько помним, только раз было, что нас отделили, только раз мы друг про друга сказали, вот — ты, а вот — я, и я пью за тебя — это когда опроверглось мнение, будто Тэван отравил Вардо. Арьял тогда один опустошил бутылку, всё поднимал за Другого, наполнял, говорил «за тебя» и пил, значит, как следует: поверил вначале, а Другой как взял тогда в руки стакан, так и остался сидеть, не пригубив даже. И теперь, когда он сам сказал — за тебя, Арьял загрустил и огорчился, нехотя поднял стакан, сказал:

— И я тоже за тебя пью, за тридцать лет нашей дружбы.

Красивое лицо повернул, глазами похлопал, сказал:

— Нет, — сказал, — я уже в пути, мне счастливой дороги, а ты будь здоров.

— Ну ладно, — сказал, — в пути так в пути.

Новая невестка отвернула лицо и так, отвернувшись, глотнула, поперхнулась с непривычки, синие глаза наполнились слёзами. Арьяловскую Софи пить научила Вардо, а Вардо — её сестра, Старшая Софи, жена Огана, но надо сказать, что Вардо, со своей стороны, была хорошей ученицей, ученицы тоже разные бывают, так ведь? Вардо Тэвану не давала опьянеть: дожидалась, пока скажет тост, потом отбирала стакан, быстро отпивала и рот рукой утирала, ни тебе кашля, ничего, щёки только раскраснеются. При чужих отбирать у мужа стакан себе не позволяла. И ни один чужой глаз не подсмотрел, не увидел, что Вардо частенько за Красивого Тэвана косит, но в нашем присутствии (конечно, только в нашем) Тэван, случалось, сердился на неё — как это косишь, мол, — женщина, дескать, всегда должна женщиной быть, то есть и коси, и будь нежной, и красивой при этом… Но как, как быть одновременно и косарем, и нежной возлюбленной? В Цмакуте всегда заведённым порядком было: летние свежие покосы идут колхозу, а осенняя, считай, что зимняя, затвердевшая короткая трава — на наши мелкие нужды; глядя, как мучается муж над трудной осенней стернёй, смеялась, как мать любя смеётся над собственным дитятей, а что Тэван упрекал её, грубая, мол, для неё это всё равно было, что ребёнок перечит матери. Про мужний проступок тот знала, Старшая Софи рассказала, мол, так и так, ребёнок ещё был, в голову ударило, прошлое в землю захоронил и сверху камень положил, с этого дня он твой, какое дашь направление, так и пойдёт. Вардо только смеялась. Полагаем, не только над тем, как Тэван косит. Бедняжка, думала, что муж её всю жизнь будет обеспечен зимой сеном и навсегда защищён её существованием от той стервы.

— Извини меня, — сказал Арьял, — очень извиняемся, мы с тобою трёх братьев на войне вместе потеряли, детьми ещё сами были… Что Огана потеряли, про это не говорим, его и место известно, и камень неплохой над ним стоит, почти такой, как мы хотели. А теперь, — сказал, — и возможности у нас есть, и понимание, и место нашей пропажи знаем, то есть надо только поехать привезти пропавшего Само… Но извиняемся, — сказал, — нельзя ли на две недели, от силы на месяц, до зимы, скажем, повременить? Извини, — объяснил, — коса вон на покосах валяется, в этом смысле и говорю: повремени.

Застыл, замер, сидел, не поднимая головы, словно Оган стоит рядом, занеся палку над ним и преступницей-стервой.

— Ну ладно, — сказал (Арьял, бедный Арьял, трое суток сна не знал), — раз уж решил, иди, в таких случаях говорят — путник должен в пути быть.

Софи ты Софи: от Старшей Софи и Вардо многое к ней перешло: поднялась, шурша юбкой, гордо-гордо так бутылку принесла, мол, как вобью сейчас колышек между вами и обоих вас к этому колышку как привяжу, посмотрим, кто из вас в Ташкент уйти попробует. Другой поднял красивое лицо, похлопал глазами, словно бы подмигнул, мол, впрямь у него и в мыслях не было в Ташкент уходить, а просто немножко скис. Но нет. Когда подняли стаканы и должны были уже выпить и Арьял спросил: «А ты знаешь, куда идти-то, или, как Арьял, без адреса должен плутать?» — он стакан отставил, сказал:

— Это самое, продумано всё, адреса точного нету, но небезнадёжно, небось, на детей алименты в Завод приходят, город, улица, работа, всё в бумажке алиментной подробно должно быть написано. Средняя Азия. И потом, — сказал, — в Самарканде сестра у нас проживает, из Арташата туда с семьёй перебралась, как-никак женщина, кровь родная… в трудную минуту мог прийти к ней переночевать, и с зарплаты мог шоколадных конфет купить, и тоже прийти, словом…

Монгольские глаза слипались (Арьяла глаза); если считать сном те несколько минут, когда он в кабине чужой машины забылся, обалделый, только-то всего и спал за трое суток.

— Не понял, что говоришь, извини, голова никак не прояснится.

Сказал (Другой, Красивый, но красивого в нём ничего уже не осталось, от преступной мысли весь почернел, стал как Мураденц Данел, в том смысле, что и Мураденц Данел тоже как задумал из села податься, так весь с лица почернел):

— В общем, ухожу я, не остаюсь.

— Ну да, деньги там понадобятся или нужда какая, друг к другу небось приходят, брат с сестрой, — сказал (Арьял). Потом тряхнул головой и очень чётко сказал: — Ну хорошо, допустим, я твой брат Само, я убежал-спрятался и от ваших долгов, и от вашей помощи, какого чёрта вы меня насильно разыскали?

И снова из своего свинарника, из Кехутской чащи проверещал старый, дряхлый уже Сандро Ватинян, и был он сердит не на шутку, и, видно, чувствовал себя здесь по-прежнему хозяином и председателем:

— Эй, сукин сын, эй, голодранец, ты что, умер, что ли, овца твоя сейчас потеряется, последнего кола-дрова лишишься, ты что это там, напился вусмерть, что ли?

Коротко пролаяла собака Другого, свесив голову, Арьял улыбался, был доволен своей победой, думал, куда бы овцы ни забрели, всё равно отыщет. А Другой и не думал даже, что всё же надо дать ответ этому постороннему человеку, который за нас беспокоится, или хотя бы пойти напоследок собрать овец, — нет, встал, отряхнул брюки, я пошёл, мол.

Ну и иди себе. Софи не стала поднимать-тормошить Арьяла, от Вардо и Старшей Софи выучилась — пошла, сама отрезала от туши заднюю часть, от городских гостей целлофановый мешок оставался — положила в мешок, что у них там ещё было — круг сыра хороший завернула в газету, и тоже в мешок сунула, и в руки ему дала, чтоб, если попадёт к кому-нибудь на постой или в гости куда придёт, мог бы сказать, а это, мол, от нас, не с пустыми руками пришли, даром что в доме новая невестка. А новая невестка, бедняжка, стояла и внимательно смотрела на всё синими глазами, запоминала.

В синем костюме, красной рубашке и красных ботинках — вторая, временная жена по дороге домой как завела его в Дсехе в сельпо, как вырядила его и привела под ручку в село, такой точно он и стоял теперь, разодетый, готовый пуститься в путь, но Софи весь облик ему этим мешком изменила, вернее, испортила.

Сказала:

— Может, дырявый мешок-то, вода от сыра станет стекать, держи на расстоянии, чтоб не запачкаться.

Другой послушно отвёл руку с мешком, но не мог же он до самого Ташкента и Самарканда держать руку вытянутой, и он ещё пуще возненавидел несчастную молодую жену, потому что мясо-то отрезала и круг сыра достала Софи, но мешок она передала Тэвану через невестку, чтобы между ними семейная любовь возникла.

Не знаем, то ли женщины подучили, то ли невинным младенческим сердцем своим что-то недоброе почуял — ребёнок заплакал ему вслед. Дескать, хочу с отцом вместе в Ташкент, а что малое дитя понимает в разных там Ташкентах, просто не хотел, чтоб отец уходил, побежал за отцом по тропинке — одна нога в ботиночке, другой ботиночек в руке держит, я тоже, говорит, с тобой иду. Упал, скатился с тропинки, ежели б не куст калины, угодил бы в овраг. Софи ребёнка взяла на руки, несёт и приговаривает — Ташкент фу! папа фу! — то есть и Ташкент нехорош, и отец твой тоже плохой. Больно было смотреть на всё это, честное слово, но ежели ребёнок тебе дорог, то и брат тоже дорог, и даже если на минуту забудем про брата — в селе восьми-девятиклассник сын один в доме живёт заброшенный, неухоженный, никому не нужный, наверное, уже тайком покуривает, и такая ж, как отец, пригожая, волосы русые и лицом нежная — дочка, ходит в вечернюю школу в Заводе, ежели этот твой ребёнок-несмышлёныш в присмотре нуждается, то те тоже дети — что они едят, во что одеты, осень школьная началась, всё ли у них есть, учебники там и разное. Как-никак над мальцом мать стоит да Софи, считай что вторая мать, а те сироты полностью заброшены, пойдёшь, как но принуждению, повидаешься, в руки два-три рубля сунешь, посидишь возле полчаса, а ведь могут мысленно мать свою светлой памяти Вардо вспомнить и на отца обидеться.

Не хватит того, что ребёнок-несмышлёныш плачет-надрывается, то есть, сколько ни целуй его в щёчку и ни обещай всякой всячины, пока отец ещё виден, всё равно тянется к нему ручонками и плачет — и меня возьми… Мало этого, тут ещё и собаки подглядывали, — значит, лениво лежали себе, а оказывается, подглядывали, одна от старого кладбища, другая из-за хлева молча поднялись и затрусили следом, мол, и мы с тобой, на кого ты нас бросаешь. И так ему от всего этого тошно стало, до того погано, честное слово! Нагнулся, словно бы за камнем, потом и в самом деле камнем в них запустил, но они всё равно не поверили, что хозяин их бьёт, а на голос Софи не оглянулись даже (зовёт, чтобы обмануть, на привязь посадить, знаем), стали, как часовые, с обеих сторон, мол, мы твои непременные попутчики — что же это, господи! Он остановился, и они остановились тоже. Ну куда, куда от своей судьбы уйдёшь, будь она неладна. Рассердившись на судьбу, он пошёл быстрым шагом — собаки рядом с ним, вместе скрылись в Большом Ачаркуте.

Арьял дремал, сидя на корточках.

— Айта, — позвал, — пусть себе идут, до автобуса дойдут, сами вернутся. — Потом ещё немножечко подремал, и ему показалось, он ничего не говорил. — Крикните ему, — сказал он женщинам, — чтоб не обращал внимания, пусть идут докудова хотят, потом сами вернутся. — И опять, сидя на корточках, задремал, потом вспомнил, что видел у Тэвана всё тот же калиновый прут, но лень было даже засмеяться: на что ему прут в Ташкенте, брата бить, что ли?

Но Другой взял прут с особой целью. Когда, сопровождаемый собаками, он вышел из Большого Ачаркута к старым свинарникам своего отца Никал-деда и свернул к Нав-урту, к лошадям, и лошади подняли головы и посмотрели, кто это идёт, — вот тогда Арьял понял, что у Красавчика большая цель: хочет въехать в Цмакут внушительно, верхом, как сам Ростом Казарян.

Женщинам Арьял сказал: «Если Арьял заснёт, не дайте простыть, укройте чем-нибудь — перед волками да ворами ваш Арьял теперь один, без товарища», Софи и Завенов младенчик принесли шаль, набросили на него, шапку с земли подобрали, надели ему на голову, концами шали укутали колени, но разве Арьял допустит, чтобы две большущие отары остались целиком на женщин, — встал, пошёл, сел на кладбищенский камень — чтобы не уснуть, пока хмель не выветрится… Софи с мальцом спешили теперь сюда, чтобы снова укрыть его шалью, запыхались, раскраснелись. Арьял хотел петь, холодно было ему и ко сну клонило — ни одной знакомой сладкой турецкой мелодии не мог вспомнить… даже песня о данеланцевском мельнике забылась, кстати, сдаётся нам, сочинена она на этом самом кладбище, поскольку раненый мельник, когда хотел убежать в Ереван, именно здесь, в этих хлевах, истёк кровью. И Сандро Ватинян, сдаётся нам, в этой песне и в этом убийстве существенную роль играл, но это было так давно, нас ещё на свете не было… истекавший кровью мельник, мягко-мягко улыбаясь, дался в руки своим убийцам, подумал в предсмертной дрёме, что они ему из листьев и цветов носилки связали, сейчас вынесут из оврага и понесут через горы, к врачу в Дилижан принесут.

Арьял снова проснулся, увидел, что укрыт шалью, а Софи и малец стоят рядом и смотрят поверх Большого Ачаркута на открытые склоны Нав-урта, Софи ребёночку говорит — сейчас отец твой полетит, как орёл. Сказал: «Что вы там увидели?» — потом вспомнил Тэвана и сказал: «Свиньи не объявлялись?» — потому что вспомнил заодно, что с лета у них ещё и свиньи потерялись, или медведю достались, или тайком расплодились себе на воле. Потом вгляделся: оставив красную кобылу и бедную клячу, этот с собаками вместе подступался к красногривому — загнал к скале и с протянутой рукой приближался. Сказал: «Что, вернулся уже из Ташкента?» Провёл рукой по лицу, смахнул сон, встал, потягиваясь, и вдруг, заложив два пальца в рот, сильно засвистел, так что Софи как девочка улыбнулась и закрыла уши ладонями. Разбойничий посвист этот означал: дескать, кто в оврагах этих есть, кто наш сосед, и из тысячи наших дел чем именно сейчас следует нам заняться? Потом снова провёл рукой по лицу и сказал: «Соснули малость».

Пониже кехутских покосов остановился, оглянулся невзначай — красногривый летел по открытому солнечному склону, собаки еле поспевали за ним, за холмом на большой дороге Нав-урта он рванул и как молния выметнулся уже на Верблюжий склон. Арьял удивился, от удивления рот разинул: смотри-ка, поймал всё-таки, в карманах, значит, сахар и уздечку держит. Арьял свистнул, позвал:

— Весу в тебе нет должного, эй, сейчас он тебя в небеса поднимет да и шмякнет об землю, слышь?..

Нет, в карманах у него ни сахару, ни уздечки не было: когда шёл со второй, временной женой домой, та в дсехском сельпо вырядила его в костюм, 173 рубля заплатила — в том самом наряде и был — синий костюм, в кармане брюк сложенный платок, в нагрудном кармане самописка; временная, вторая жена собственноручно положила ему эту самописку в нагрудный карман, чтобы видно было, а он перепрятал её во внутренний. А больше в карманах ничего не было.

С прутом в руках пошёл к лошадям — коротконогая кляча Симона приветственно захрапела, а ростомский красногривый гордо, совсем как хозяин — то есть как его хозяин с каким-то особым презрением смотрит на всех и тем более на нашего асоренцевского рода действия, — ростомский красногривый поднял голову и с горделивым презрением фыркнул, мол, меня и в мыслях не держи. Глаза закрыл и сказал (Другой):

— Это что же, значит, во времена лошади под вами лошадь, во времена машин машина под вами, а под нами всегда, это самое, наши ноги. Сейчас как напущу на тебя собак, поди ищи потом свидетелей.

Кончик прута расщепил надвое, сделал из прута уздечку, сказал:

— Хоть разорвитесь, хоть тресните ты и твой хозяин, пойдёшь подо мной в село.

Он с собаками вместе оттеснил красногривого к скале. Коротконогая кляча смотрела и по-свойски всхрапывала, мол, плюнь ты на него, иди сюда, мы к твоим услугам, но он сказал:

— Это почему же? Его хозяин толстый, а мы, что ли, худые или он специально по царскому указу для Ростома создан?

Красногривый нацелился лягнуть собак и лягнул, но неудачно, и в это время Тэван ухватил его за гриву, но тот ещё не сдавался и резко лягнул было Тэвана, но снова промахнулся и тогда куснул в плечо, мол, кто ты такой есть, Асоренцев телок, чтоб лапать мою золотую гриву. Двух жён сменил, сыну в армию скоро — куда всё делось — он был сейчас вчерашним виноватым, тем самым, которого сын стервы побил возле конторы… маленькие, крепкие кулаки у него были, в глазах вдруг потемнело, с трудом удерживая гриву в руках, он весь сжался и ударил жеребца по морде. Тотчас спеси не стало, гордую голову уронил Тэвану в руки.

— А что ж вы думаете, — сказал, — раз молчим, так и нет нас, одни вы на свете?

Он приспособил прут на манер уздечки, вывел ретивого на тропинку. И пока тот всё ещё присмиревший был, вскочил-оседлал его. Гладкие, почти шёлковые, крепкие упитанные бока… Красногривый и Тэван словно друг для друга были созданы, так ладно он обхватил эти бока ногами. Это был жеребец, не женского пола особа, но он взял его, подчинил себе совсем как вражью жену, честное слово. Всё лето им не пользовались и вряд ли вообще как следует пользовались, наоборот, — его любили и холили, как женщину, как ханум.

— Убью, — сказал.

Все мы выросли в селе, все мы с лошадью дело имели, случалось, что сами налегке пешие шли, а за собой навьюченную лошадь тянули, а бывало, что и сами рядом не менее навьюченные шли, но сейчас мы хотим сказать: кто не знает, как ходит жеребец Ростома Казаряна, тот вообще не знает, что такое лошадь. Трижды приходил к Ростому Казаряну на поклон знакомый азербайджанец из Касаха, зажав в кулаке тысячу пятьсот, ну, это, пятнадцать тысяч старыми, и трижды Ростом Казарян свои тяжёлые веки опускал, словно дверь перед человеком захлопывал, — мол, и слышать об этом не хочу, азербайджанец ни с чем выходил от него, шёл, садился на склоне повыше покосов Жернова и пел-сочинял песню про лошадь, а может, такая песня существовала ещё задолго до этого, а он только вспоминал её и пел, а бедная кляча Симона, старая кобыла и этот огненногривый, это пламя, стояли в это время среди надвигающихся сумерек, в Нав-урте.

Мог бы сказать: чужой человек — обманул, собак натравил, да ещё и морду разбил, у самого ни уздечки, ни седла, подвыпивший к тому же, дай-ка скину его с себя, пусть разобьётся ко всем чертям — нет, спокойно, как степная река, плавно, неторопливо доставил его в село, то есть туда, откуда начинается спуск и всё село как на ладони видно. Будь ты парень или девушка, что хорошего может видеть тот, кто родился в асоренцевском доме, но и всё-таки — жизнь она жизнь, все хорошие дни, какие выпали ему на веку, вспомнились Тэвану, пока он летел на ростомском красногривом. Да, всё вспомнилось нам — и то, как мы посчитали, что наших свиней украли, и, озлившись, сами замахнулись на чужое имущество, но в это время нас по-родственному отвели в сторону и нам в карман засунули сберкнижку (Ростом Казарян), когда сдавал своих свиней на мясозаготовки, посчитал, значит, что мы заняты, и, как руководящий товарищ, позаботился о нас — сдал наших свиней вместе со своими; и то, что мы не знали, что косьба в разгаре, и подумали, что прозевали сено, но в последний день выяснилось, что и у нас в двух-трёх местах накошено (светлой памяти Вардо); и то, как с продавщицей из сельпо вторая наша, временная, жена обрядила нас в костюм, а свёрток со старой одеждой, сколько мы ни просили, не дала нам нести, чем ты хуже других, сказала; и как зажарила курицу (нашего старшего погибшего брата стерва), завернула её в газету, подумав по ошибке, что Вардо к своим ушла, прихватила бутылочку домашней водки и явилась зимним вечером — выложила всё на стол и окаменела, потом долго ковыряла в тарелке кончиком вилки и надувалась и краснела, а Вардо ни слова ей, зачем, мол, пожаловала, и ни намёка, что о прошлом знает, несмотря на то что, как мать ребёнка своего купает и всё про него знает, точно так же про всё ей известно было (Вардо), — нет, просто ты жена моего старшего деверя, пришла проведать мужнину родню, потом вышла с нею, проводила до конца ограды и заплакала ей вслед, заплакала о неудавшейся затее несчастной стервы, о всех вдовах и о своём и нашем будущем, о нашем с нею личном будущем.

Вдруг приехала на лошади, мы с Арьялом не узнали сначала, переглянулись и сказали, кто бы это мог быть, мы с Арьялом сидели, сыр с хлебом всухомятку ели, Арьял хлеб отложил, погоди, говорит, не ешь пустой хлеб, вроде бы пир надвигается; когда за лошадью показался жеребёночек, мы узнали кобылу дядюшки Авага с её тяжёлой поступью. Вардо подъехала, сказала: «Сколько по бокам била, все пятки отбила, что же ты мне, братик, не купишь такую, как у Ростома, лошадку», по осеннему небу самолёт летел, и мы ответили ей: «Какая ещё лошадка в этот век техники», наш лорийский чистый край весь как на ладони был — расстелила скатерть возле Синего родника, магазинные консервы с собой привезла и макароны, на масле поджаренные, выложила всё это, поели-попили, и, когда вся водка вышла, ещё одну бутылку вытащила, заветную, — вот откуда у нашей Софи привычка к запасам — принесла, глотая слёзы, поставила перед нами, и подумалось нам, в селе обидели её, соседство стервы всё ж таки даром не проходит, а может, в магазине хороший товар получили, и нам не досталось… мы сказали: «Чего плачешь, случилось что?» — глаза вытерла: «Не плачу». Но потом, когда Арьял отошёл в сторонку и мы с нею вдвоём остались, когда мы, взявшись за уздечку, провожали её обратно, снова заплакала и сказала: «Сердце недоброе чует, братик, если, случится, новую жену в дом приведёшь и она не против будет, Вардо называй её, другие пусть своим именем называют, а ты Вардо зови, ни о чём больше тебя не прошу». Рассерчали, озлились мы, два-три раза словцом недобрым коснулись, потом, когда слух об отравлении пошёл, нам эти наши тяжёлые слова вспоминались, чтоб наш язык отсох, как перед конторской дверью всегда отнимается-отсыхает, вместо того чтобы защищать наши права, лучше б мы тогда онемели, но мы сказали… сказали: «Да какая тебе всей цена-то, так себя оплакиваешь». Хорошо быть всегда обеспеченным сеном, но нам не нравилось, как она размашисто, по-мужски, косит, женщина должна быть женщиной, и, когда она в темноте подносила руку и гладила нас по голове, нам казалось — её подучили, Оганова Софи сестру научила, мол, так и так сделаешь, чтобы к дому привязан был (про нас), погладь по голове, приласкай, чтоб любил. Со слёзами на глазах пошла умирать: «Э, братик, не знаю, что без меня делать будешь».

Через четыре дня, на четвёртый прямо день весть пришла, что истекает кровью, в больнице находится, скорей, мол. Не успели мы добежать, уже из больницы домой привезли, умерла. В селе ещё раньше про всё узнали, но сказали — не стоит специального человека в горы посылать, плохая весть сама доходит, и потом, сказали, Тэван ведь не врач, ну, придёт, что он сделать-то может, кроме того, что овцы без присмотра останутся, никакой пользы от этого не будет. Арьял в это время посасывал в Дсехе пиво — поехал до делу Оганова камня. Старшая Софи в больнице возле сестры сидела — в горах только мы были, да ещё Арьялова Софи. Нашего ребёнка сняли с урока (как в своё время нас, сняв с урока, отправили пасти свиней вместо отца), сказали, мать твоя помирает, пойди попаси вместо отца, а отец пусть в больницу идёт, но ребёнок пожал плечами и очень даже правильно сделал, потому что уговорят, на два дня пошлют, да так на веки вечные и закрепят за тобой пастушество. Наша бедная бабушка, она, в свой черёд, больна была, поднялась с постели, палку в руки взяла, идёт, мол, вместо нас отару пасти, чтоб мы в больницу могли пойти, пришла-дошла до грушевого взгорка возле Симонова дома и не одолела его бабушка, упала — что делать — ноги не идут, голоса, чтоб закричать, нет, слёз нет, и даже не помнит уже, для чего из постели вылезла, куда шла, — лежит на взгорке, тихо стонет себе. Хорошо ещё, из дома Симона увидели, пришли, забрали в дом, а Симон по приказу сестрицы Агун переоделся и отправился в горы с расчётом на два дня. Пришёл, сказал нам — в селе дело есть, ступай домой. Нам показалось, с бабкой что случилось, запечалились мы, говорим ему: «А ежели ты тут, в горах, кто ж тогда, это самое, доски обстругает?..» Сказал: «Нет, братец, нет, другое дело, ступай, может, до досок ещё и не дойдёт». И до того нам стало не по себе, до того худо нам стало, что и не сказать, согнали в кучу всё поголовье, своё, государственное, чужое, не помня себя погнали в село. И даже он, дядька Симон, да ещё в такое неподходящее для нас время, не посмотрел, что в несчастье мы, поддел нас, сказал: «У Асоренцев если кто взбесится, не попадайся на пути». То есть для всех без исключения, что мы, что мошкара какая, никакой разницы. Почему, по какой такой причине — или ни один наш поступок не был в глазах народа страшным, чтоб нас тоже хотя б немножко побаиваться, или же наше поведение, когда ещё ребёнком были, так на всю жизнь за нами плохую славу и закрепило, или, может, потому что особых способностей к учению не имели и понукателей над головой не было — без образования остались, а то стояли бы в дверях конторы с полным к себе уважением, пока подходящую бы должность нам не подыскали, а может, работа наша до того уже презренная, или же вообще человеческое презрение такая живучая штука — перекладывают с нашего несчастного отца на нас, а с нас возьмут да и переложат на нашего сироту.

Дядька Симон сказал: «Айта, чего на ровном месте гневаешься, я б посторожил за тебя, денька бы два побыл, пока пойдёшь-придёшь». Мы ответили: «Не лезь, тебя не касается». Дядька Симон сказал: «Ого, у Асоренцев если кто взбеленится, тому на пути не попадайся».

Как полевой сторож стал бы выгонять со своего поля голодных прожорливых овец, вот так вот, безжалостно дубася, погнали мы скот в село, глаза нам пеленой застилало. Детишки бросались из-под наших ног врассыпную, женщины с вёдрами в руках глядели на нас жалостливо, а те, что не хуже нас могли быть пастухами, но предпочитали не вылезать из своих чистеньких палисадников, — мужчины при виде нашего жалкого бунта отворачивали лицо. У нас баран один был — загляденье, — в суматохе мы сшибли ему рог, кровь так и хлестала, половину овец мы по дороге растеряли, потом, когда мы всё высказали и шли к себе домой, краем глаза увидели — потихоньку стягиваются, идут, растерянные, ошалелые овцы из нашей отары.

Выстроились перед конторой и стоят: мы, дескать, местное руководство. И среди них случаются всякие передвижения: лесник, скажем, идёт за прилавок, продавец становится бригадиром, а бригадир бухгалтером, но все эти перестановки внутри своего состава, а сам состав не меняется: это всегда они — Ростом Казарян (Большой Ростом, тот, что подкидыш), его брат Ростом Маленький, старший сын нашего брата — Рыжий, Каранцев негодник, два кладовщика. После войны Каранцев негодник, побыв немножко рабочим в Заводе, дал дёру, вернулся в село, а в селе давай критиковать наше руководство (подглядел где-то), пока не выбил себе должность, а уж выбив, замолчал и молча присоединился к этим, перед конторой. Сын нашего брата, Старший Рыжий, накинув пиджак на плечи, вышагивал взад-вперёд по старому дубовому балкону и был сердит не на шутку, так как освободившееся место медсестры его дядя Ростом цапнул для жены, не дал Рыжему свою жену пристроить и даже устами центра осадил его, мол, нет соответствующего образования и этого самого, свидетельства, значит; с Рыжим тогда не особенно ещё считались, и он нас ещё не избил к тому времени, это потом уже он расквасил нам морду, когда окончательно утвердился среди них.

Пригнали мы скот к конторе, к ним прямо, вожак-козёл забрался на балкон, ещё две козы вспрыгнули на подоконник. Они нам сказали: «С кем не случается. Несчастный случай». И ещё: «Иди с парнем своим ругайся да с напарником, парня твоего хотели послать за тобой — отказался идти, позвонили, в Дсех — Арьяла нигде нет, найти не могут». Мы палку свою кинули им на балкон, сказали: «Вот вам ваша овца, управляйтесь сами». Не понравилось, надулись, говорят: «Кого имеешь в виду — конкретно?» Не посмотрели, кто перед нами стоит, ответили: «Всех до одного». Сын нашего брата зверем на нас глядел, он тогда смолчал, ничего не сказал, но — запомнил, крепко запомнил.

Дело какое сделали, ишь, как в первую военную осень отца, так теперь ребёнка сняли прямо с уроков: мол, нечеловеческая нагрузка, несчастная доля и насмешка всего села — испокон веку вашему асоренцевскому роду принадлежали, от дедов до внуков; ступай, ребёнок, стереги овцу, а наше предназначенье стоять здесь и осуществлять руководство. Собаки не стали стеречь овец, пришли во двор и два дня выли над своей хозяйкой. Истекла кровью, лицо будто мелом нарисовано было, а отравленные, между прочим, говорят, с лица чернеют. Овцы свалились в кучу возле склада, беспризорные, никто на них не обращал внимания — а на складе возле крыльца и в щелях между половицами порошок ДДТ был давно ещё рассыпан, наелись овцы этого порошка и полегли все, тем самым подтвердив слух, что Тэван Вардо мышьяком отравил, а государственным овцам ДДТ дал.

Пришёл, встал на взгорке, и сердце желчью переполнилось, не в том смысле, для чего, мол, вы на свете живёте, а — почему круглый год, все двенадцать месяцев в году, один я двадцать четыре часа в сутки работаю, один я, а живёте-благоденствуете — вы. Ещё, конечно, и зависть немножко примешивалась, но кто бы ни был на его месте — позавидовал бы: перед всеми домами, даже у тех, кто перебрался в город, перед каждым домом по скирде семитонной стоит, картошка вся выкопана и упрятана, фасоль оборвана, высушена, а палки, поддерживающие побег, сложены в саду в уголочке и целлофаном прикрыты — от снега, хотя до снега ещё далеко; мы с Арьялом ещё и о сене не думали, а эти укрываются от снега… в огородах оставалась одна только капуста, специально оставили до первого инея, чтоб послаще была, квашеная, — чтобы, это самое, шашлык из свинины заедать; картофельную ботву и шелуху от фасоли граблями убрали, сады стояли чистые, прибранные, — стебли свеклы красные, да — сады стояли такие чистые, что видно было, какой у свеклы красный стебель. Сказал:

— Это что же получается… Ежели вы в городе, что же вы село из рук не выпускаете, а ежели в селе вы, то почему только во время урожая?

Частоколы у Адама, Симона, Севана и Каранца Ашота пришли-сошлись, закрыли дорогу к его дому. Не имеешь, значит, права с этой стороны ходить в свой дом — как чужестранец, значит, как нищий, спускайся с верхних склонов и петляй — либо обогни Ашотов дом и так пройди или же через овраг, что пониже Адамова дома, как тайный воришка, прокрадись, как раз к отчим развалинам выйдешь. Почему? Десять раз смиренно интересовались, где, мол, берутся, где можно купить металлические сетки для заборов — никто не указал конкретного адреса, понимай так: наши дома всегда были защищёнными, как железные крепости, а твой — заходи кто хочешь, человек ли, зверь ли, — всё равно ведь пустой, заброшенный дом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад