— Пойду в тамошнюю школу.
— А где жить будешь?
— У Армена.
— А невестка возьмёт и вышвырнет тебя вон.
— Вуэй!
— А что! Час тому назад умирала, может случиться — вот так лягу когда-нибудь и не встану. Что будешь делать? А невестка выбросила тебя из дому! Что ты делаешь?
— Вырасту — скажу.
— Моя мать не стала дожидаться, пока я вырасту, трёхмесячная я была — угасла. А моя дарпасовская мачеха сделала меня водоносом, слугою сделала, а с прялкой вот обращаться не научила, как же, я ведь была неспособная.
Ребёнок плакал. И в её горле тоже что-то щекотало и набухало. Но, улыбнувшись через силу, она сказала ребёнку:
— Твой дядя Адам женихом почти был — не мог одно стихотворение наизусть сказать, плакал на экзамене, говорить ему, видите, было трудно. Теперь твой черёд настал? Что ж, из их породы как-никак.
И ребёнок сказал раздумчиво, в сомнении и с последней надеждой:
— А папа?
— Твой папа проживёт с тобою сто семьдесят лет. Твой папа говорил — отправим Армена в колхоз, пастухам хороший трудодень дают. Армен в городе, значит, он тебя отправит пастушить. Каждый человек становится тем, кем хочет стать. Дорог много, а воля одна. Каждый человек идёт по избранному им самим пути. Так кем же ты станешь?
— Сейчас не знаю. Сейчас, в эту минуту, не знаю.
— В твои годы Армен пьесу писал! — вдруг закричала она. — Говорил, драматургом стану! Стал? Стал!
— Скажи что-нибудь наизусть, можешь?
— Вот как?! Наизусть, значит, хочешь?
— Одно ты, одно я, одно ты, одно я. Наперегонки.
— Очень хорошо. Напомнишь, чтобы я авелук взяла с собой. Ну слушаю тебя, товарищ Серо.
— Не говори мне товарищ Серо.
— Не буду.
— Ованес Туманян. «Конец зла». Если собьюсь, не мешай, я сам вспомню.
— «Конец зла» Ованес Туманян написал или Газарос Агаян?
— Не мешай. Ованес Туманян. Ованес Туманян. «Конец зла»…
— «Под ней — пёстрый луг, на ней — старый бук»… Хорошо!..
— Сказано тебе — не мешай.
Ой, а как же лиса, там же ещё про лису было… Это ты мне всё помешала!
Она опять беззвучно смеялась, и ребёнок сказал ей враждебно:
— Что, скажешь, ты лучше моего читаешь?
— Я вообще не читаю. Моё дело варить похлёбку для пса — я и варю.
— А что же смеёшься?
— Что смеюсь? Ну да, смеюсь.
Был последний выпускной год, их дочь убежала из Овита с учителем истории, кироваканским парнем. И хотя на них слегка рассердились, но всё сложилось ещё лучше, чем если бы сватали, менялись кольцами, — обручённые, дескать. Всё сложилось как нельзя лучше. У парня в Кировакане дом был, и сам парень из ловких оказался, устроил жену вожатой в школе, да ещё в пединститут на заочное отделение определил. Одно нехорошо было: родни не признавали. Ну да какая дочка родителям остаётся, были бы они сами довольны — нам меньше заботы. Тогда как спасения ждали Арменака — от него пришло письмо из Сибири. Дома стояла ужасающая тишина, всё словно вымерло. А газеты одна за другой приносили имя Армена и его очерки, осенью газеты похвалили Армена — Армен был больше не их. Армена видели в ресторане поезда Ереван — Тбилиси, а здесь, в доме, царило молчание. И запасы солений были ни к чему, и обед варить было незачем, все яблоки съели внуки Адама, а мёд застыл, засахарился, его растопили, он снова застыл, и так несколько раз, пока Симон с маслом вместе не повёз его в Кировакан то ли на продажу, то ли кумовьям в дар. «Рожать буду, Симон», — сказала она. В магазине — она сахар и масло покупала — вардановский Арто оглядел её с ног до головы: «Кто-то здесь арбузную косточку проглотил», — и посмотрел на ситцы, на игрушки, потом на Агун и снова на ситцы. И все, кто был в магазине, засмеялись и тоже, посмотрели на Агун. «Всё равно рожать буду, Симон, слышишь, буду». — «Рожай», — бранчливо согласился Симон.
— Смеюсь, потому что я свою похлёбку для собаки варю, а ты своё стихотворение наизусть не учишь.
— Вот и возись со своей собачьей похлёбкой, а надо мной нечего смеяться.
— Вот как?
— А не то сама прочитай наизусть, можешь?
— Я неграмотная женщина.
— Раз неграмотная — не смейся.
— Ох, чтоб всем вам провалиться сквозь землю, да в преисподнюю прямо, не куда-нибудь, это кто же здесь неграмотный?! — И, заправив, как девушка, сбившуюся прядку за ухо, она сказала: — Ованес Туманян. «Взятие крепости Тмук».
— Пах-пах-пах!
— Ну слушай!
— А мы это не проходили.
— И я не проходила.
— Разве в третьем классе это проходят?
— А у меня образование нулевого класса.
— Деяния — что это такое?
— Деяния — это дела.
— Твой полководец-отец прибыл. Будете жить вместе до ста лет.
— А дальше как?
— Длинная очень вещь, времени не хватит всё сказать. Как бы авелук не забыть…
Поднимаясь на чердак, она глянула вниз — Симон был возле груши, он тащил за собой лошадь, и ноги его подгибались в коленях, совсем как у мурадовских сыновей. И сил, чтобы сердиться на него, никаких уже не было. Мир был печальный-печальный. И прохудившаяся, с изъеденными листьями груша с единственно зелёной прививкой, и Симон, какой-то весь поменьшавший, и тусклая, без блеска шкура их лошади, и скала эта, которой давно уже пора расколоться надвое, а она не раскалывается, держится зачем-то, — всё это было грустным, печальным до боли.
«Ку-ка-реку…»
Совсем недавно, когда же это было, господи, совсем недавно ещё детьми были, потом девушками, невестами — наполнялись тоскою и ждали — чего? Чего-то хорошего ждали, и от ожидания этого сердца наши разрывались — почему? Петух кричал под окном — говорили: гость придёт. Потом сердца наши устали и больше не бились гулко и тревожно. Ах, гость должен был прийти, гостя ждали, ждали, ждали, и пришёл гость, пришёл — торговец из Касаха на осле, с гранатами и с грязными ногами. А потом была война, мы шли за плугом и плакали, молотили на гумне, тюки тяжёлые на себе тащили, траву косили, волов подковывали, пели песни и плакали и с тоскою ждали — чего? Потрепыхалось и замерло, как зарезанная курица, сердце. Ох, хорошо дремлющим на зелёном кладбище, под каменными плитами.
А дальше? Забыла, как дальше. Ну-ка.
А ведь я за это пятёрку получила, но продолжения не помню — отчего это?
Она не откликнулась на голос ребёнка. С авелуком в руках она уселась на лестнице и сказала, качая головой:
— Не еду, нет.
И опять всё было печально в мире, всё, от начала до конца. Да, хорошо тому, у кого невозвратимая потеря есть, кто тоскует, но не может звать, и его никто не позовёт, и он может не корежиться от отвращения и внушать отвращение тоже не может. Хорошо такому.
Одного сына хотели с хорошим голосом, чтоб песни пел, — и то не получилось. Вроде бы не очень многого хотели.
— Отец, а отец, просочиться — не значит разве внутрь пройти?
— Чего, чего?
— Просочиться, говорю, не значит…
Симон сел на пень и принялся стаскивать с ноги сапог.
— Чего? — Симон повернул голову к ребёнку.
— Просочиться не значит внутрь всочиться?
— Наверное.
— Симон!
— Чего тебе, ахчи?
— Симон, поэты почему рано умирают?
— Рано умирают?
— Ну да, говорят, у них в сердце что-то разрывается.
— Ну а до смерти своей живут ведь? Им достаточно.
— Скажешь тоже.
— А что ж мне тебе говорить — хорошо делают, что рано умирают, так, что ли?
— Остроумец, ну остроумец!
— Что тебе надо от меня, ахчи?
— Опоздал почему?
— Пешком шёл.
— От самого Овита? Пешком?
Симон взглянул на неё и промолчал.
— Так тебе и надо… Тебе говорили, на лошади поезжай? В машине захотелось, рядом с шофёром!
Симон снял второй сапог, ноги положил на голенище и пошевелил пальцами ног.
— А ведь ты знал, что я опаздываю, почему не сказал себе, что торопиться надо? Помнишь, как на похороны моей тётки из-за тебя опоздали и не пошли? Помнишь?
— Я думал, и на обратном пути машина попадётся.
— Ах ты думал, значит…
— Туда была машина, я подумал, и обратно будет, а ты ведь знала, что не будет, что ж не сказала мне?
— Я ведь сказала тебе — на лошади поезжай.
— На лошади это я понимаю, а почему про машину, что не будет, не сказала?
— А ты бы дом свой на приличном месте построил… что ж я — должна сидеть тут под скалой и гадать, будет из Овита машина или не будет?