— Тебе нравится?
— Что-то в нем знакомое, очень спокойное. Это корица?
— Нет, — ответила она. — Это мускатный орех.
КРИСТАЛЛОГОГИСТИКА
Уоткин закрыл за собой дверь, и я сел на стул.
— Вы здесь, миссис Шарбук?
— Я здесь, Пьямбо.
Сегодня ее голос звучал моложе, веселее, чем днем раньше.
— Должен признаться, что со вчерашнего дня я представлял вас в облике тысячи разных женщин.
— Воображение — это рог изобилия.
— Очень точно сказано, — согласился я. — Но художнику оно иногда может казаться и бескрайней, бесплодной Сахарой.
— И какое же из двух у вас сегодня?
— Ни то и ни другое. Пустая грифельная доска, которая ждет ваших слов, чтобы покрыться первыми записями.
Она рассмеялась — весело, но и сдержанно; изысканная природа этого смеха совершенно покорила меня. Некоторое время я молчал, застигнутый врасплох абсолютной безмятежностью, царившей в комнате с высокими потолками. Хотя всего несколько минут назад я был на улице, где кричали мальчишки, продававшие газеты, бренчали трамваи, волновались человеческие толпы, раздираемые миллионами несходных желаний и преследуемые не меньшим числом трагедий, — здесь, в этом тихом, спокойном помещении я ощущал себя, как в уединенном домике далеко в горах. Если еще вчера нашей встрече явно сопутствовала некая спешка, то сегодня само Время зевнуло и сомкнуло глаза.
— Я подумал, может быть, сегодня вы мне расскажете что-нибудь о своем детстве, — сказал я наконец. — Меня не очень интересует общий ход событий, но я надеюсь, вы сможете описать ваши чувства в тот момент, когда впервые поняли, что не вечно будете ребенком. Такое случается со всеми детьми. Вы меня поняли?
Я увидел смутную тень за ширмой и попытался представить себе ее фигуру, но света из окон было недостаточно, чтобы увидеть хотя бы очертания силуэта.
— Поняла.
— Прошу вас, расскажите мне об этом как можно подробнее.
— Сейчас. Дайте подумать минутку.
В то утро по дороге к миссис Шарбук я выработал метод, который намеревался применять. Я вспомнил, что М. Саботт во времена моего ученичества обучал меня одному приему. На одном из его столов в мастерской был составлен натюрморт из человеческого черепа, вазы с поникшими цветами и горящей свечи. Я должен был изобразить это, показывая только те места, где контуры трех предметов и контуры фоновых образов пересекаются друг с другом.
— Я запрещаю тебе рисовать предмет целиком, — сказал он мне. А уж если Саботт что-то запрещал, то идти против его запретов было неблагоразумно.
В тот день плодом моего труда стала лишь изрядная гора мятой бумаги. Много раз, когда мне уже казалось, что дела идут на лад, подходил мой наставник и изрекал: «Начинай сначала. Напортачил». Сказать, что я возненавидел это упражнение, значит слишком мягко выразить обуревавшие меня чувства. Три дня спустя, когда цветы потеряли все лепестки, а от свечи остался оплывший огарок, я наконец-то овладел этой техникой. Саботт склонился над моим плечом и сказал: «Ну, вот, теперь ты понимаешь, как можно определить фигуру относительно тех вещей, что ее окружают».
Я забросил правую ногу на левую, положил себе на колени этюдник, вытащил рашкуль[18] и замер над чистым листом бумаги. Если подробности, которыми поделится со мной миссис Шарбук, окажутся достаточно образными, то я получу представление о ней с помощью тех элементов ее истории, которые
Ветер, усмиренный мраморной постройкой, свистел за пределами дома, и я увидел через окно, что последние розовые лепестки опали. В этот момент я и услышал легкие вздохи миссис Шарбук. Ее неторопливое устойчивое дыхание напоминало пропетую шепотом молитву, которая внедрилась в мое сознание и теперь подстраивала мое дыхание под ритм ее собственного.
— Вам, — сказала она, и я вздрогнул от этого слова, — должно быть, известно такое имя — Малькольм Оссиак.
— Конечно. У него было все, и он все потерял.
— В какой-то момент денег у него было не меньше, чем у Вандербильта. Его влияние чувствовалось во всех отраслях промышленности, какие только можно себе представить. Его заводы выпускали все — от текстиля до поршневых ручек. У него были доли в железнодорожных и судостроительных компаниях, в строительстве и производстве вооружений. Некоторые говорят, что он одно время был умнейшим бизнесменом Америки, хотя кое-кто скажет, что он был непроходимым идиотом. Но в любом случае он был человеком совершенно необыкновенным в том смысле, что не брезговал советом не только держателей акций, менеджеров, бухгалтеров и продавцов, но еще и сонма всевозможных предсказателей. У него служили астрологи, гадалки, толкователи снов и даже шайка старых охотников, которые гадали по внутренностям животных, убитых в его владениях на Среднем Западе.
— Я ничего об этом не знал.
— Он был убежден: если хочешь быть великим человеком сегодня, то ты должен знать будущее. Он надеялся, что с помощью всей этой метафизики ему удастся скрасить скуку ожидания, однообразие естественного хода времени. Когда об этом спрашивали репортеры, он неизменно отвечал: «На каждую недоуменно поднятую бровь и издевательский смешок сомневающихся я заработал тысячу долларов благодаря моим вложениям. Мое богатство исчисляется десятками миллионов, а циники подбирают крошки».
— Вы в родстве с Оссиаком? — спросил я, надеясь получить более или менее достаточные сведения, чтобы выстроить родословную миссис Шарбук.
— Нет, но мой отец был одним из его прорицателей, тех, кто расшифровывал скрытый смысл явлений Природы. Но, в отличие от других, мой отец работал в такой уникальной области, что был единственным в своем роде. Я не думаю, что он относил себя к метафизическим исследователям, поскольку его деятельность требовала применения математики, а также интуиции и знания тайных законов. Астрологов он считал шарлатанами, а толкователей снов называл
— Кто? — не понял я.
— Об это словечко язык сломаешь.
— Очень любопытно. Так значит, он слушал рассуждения соли?
Она рассмеялась.
— Нет, он расшифровывал иероглифику небес. Он искал смысл в структуре снежинок.
— Вне всяких сомнений, у него было очень острое зрение и способность читать очень быстро.
— Ничего подобного. Но его работа и в самом деле требовала, чтобы каждый год мы уединялись на шесть месяцев высоко в горах Кэтскилл. С октября по март мы жили как настоящие отшельники. Крайне важно было присутствовать при первом и последнем снегопаде. Там, высоко в горах, всего в нескольких сотнях футов ниже края лесного массива, снежинки не были загрязнены сажей фабрик и теплом цивилизации. Те места выглядели просто сказочными — волки, темные дни, сугробы высотой в человеческий рост, пугающая тишина, в которой твои мысли заглушают только ветер и никем не нарушаемое, неизменное одиночество.
Жили мы в старом большом доме у озера, рядом с которым стояла лаборатория отца. Дом, конечно же, хорошо отапливался, но в лаборатории было холоднее, чем на улице. Довольно одинокое и мрачное существование для ребенка. У меня не было ни братьев, ни сестер, на сотню миль вокруг — ни одного товарища по играм. Когда я наконец достигла такого возраста, чтобы помогать отцу, я стала его ассистенткой — отчасти из любви к нему, а отчасти из скуки.
Мы работали вместе, как он сам когда-то работал с моим дедом, облачившись в тяжелую одежду, сидели в промерзшей лаборатории, сооруженной из жестяных листов. В зимние дни стены снаружи и изнутри покрывались пленкой инея. На механизмах, на инструментах — всюду висели сосульки. Перед каждым исследованием нам приходилось скалывать лед с колесиков, управлявших огромным оптическим увеличителем, через который мы разглядывали снежинки. Нам приходилось быть очень осторожными со стеклянными линзами этого устройства, потому что в условиях постоянного холода малейший удар мог расколоть их на мелкие кусочки — не крупнее, чем снежинки, которые мы изучали.
Снегопады казались постоянными, но, конечно же, это всего лишь мои детские впечатления. Снег и на самом деле, видимо, шел несколько раз в неделю, и обычно метель, а иногда и сильная пурга продолжались несколько дней подряд. Когда условия для взятия образца были подходящими, то есть при низкой скорости ветра и температуре, способствующей образованию великолепных снежинок в форме звездочек, которые и несут самую важную информацию, мой отец выходил из дома и становился, повернув к небу плоскую деревяшку, завернутую в черный бархат. Как только собранные снежинки превращались в нечто похожее на скопление звезд ясной ночью, он мчался в лабораторию.
Там отец ставил доску на столик оптического увеличителя — высокой черной машины с лестницей, которая вела к стулу, расположенному таким образом, что сидящий в нем мог смотреть в линзу размером не больше, чем кружок из большого и указательного пальцев. Он сидел на своем стуле, а я тем временем размещала по краям предметного столика самосветящиеся морские водоросли. Важно было иметь достаточно света для работы, но свечами или лампами пользоваться мы не могли, потому что их тепло растопило бы наши образцы.
По периметру лаборатории стояли лампы, три, если быть точным, но свет они давали слабый. Водоросли мерцали желтовато-зеленым светом. В сочетании с общей синевой, сопутствующей холоду, это придавало лаборатории необычный вид подводной пещеры. «Лу, тащи еще водорослей», — командовал он, глядя в свой окуляр в конце длинного цилиндра. Чем ближе к предметному столику, тем шире становилась труба увеличителя, а с нижней стороны, где находилась огромная линза, похожая на кружок, вырезанный из замерзшего озера, диаметр трубы становился достаточен для того, чтобы увидеть всю доску.
— Лу? — спросил я, прерывая ее рассказ.
ДВОЙНЯШКИ
— Лусьера. Меня назвали в честь моей матери.
— Извините. Продолжайте, пожалуйста.
— Мой отец мягко крутил ручки этой огромной установки, и шестеренки поднимали или опускали длинный тубус с линзами. Я слышала, как он что-то напевал или ворчал в это время. «Эврика» — это было любимое словечко отца, он его произносил, находя снежинку определенной формы — предмет наших поисков. Вы должны понять, что хотя он и относился к своей работе вполне серьезно, но себя и свою профессию воспринимал с юмором. Что же до меня, то я хлопала в ладоши, одобряя его поиски.
Найдя достойный образец, он спускался со своего стула. Вставив в глазницу ювелирную лупу и вытащив одну из зубочисток (которые всегда держал под рукой — в кармане рубашки), он склонялся над черным бархатом. Это был знак мне — надо бежать за распылителем, заполненным смесью чистых растительных смол. Эту ядовитую смесь приходилось готовить в доме, каждая порция кипятилась в течение двух часов на плите и потому оставалась жидкой в течение дня, на время исследований.
С хирургической точностью отделял он интересующую его снежинку, а потом, лизнув кончик зубочистки, прикасался ею к самому центру крохотной, хрупкой шестиконечной звездочки. Нанизав снежинку на кончик зубочистки, он поднимал ее с доски и держал в воздухе, чтобы я обрызгала ее из пульверизатора. Обычно он выбирал для сохранения несколько снежинок. Поскольку черный бархат поглощал тепло, форма кристаллов вскоре изменялась, и мы не могли подолгу оставлять снежинки на нем. В поисках решения этой проблемы мой отец научился одновременно держать между большим и указательным пальцами до двадцати зубочисток. Процесс этот был очень тонким, и я должна была нажимать на грушу пульверизатора с определенным усилием, чтобы жидкость полностью обволакивала образцы, но не разрушала их. Я гордилась тем, что освоила это искусство. После успешной лакировки очередного кристалла отец превозносил меня до небес. Если же у меня не получалось, он пожимал плечами и говорил: «Там, откуда она пришла, есть и еще».
Снежинки после этого оказывались в смоляной оболочке, которая быстро засыхала на воздухе. Мы получали таким образом идеальную нетающую копию снежинки. Вы когда-нибудь видели скинутую змеиную кожу, видели, как эта кожа в точности сохраняет форму змеи? Именно такими были наши модели. Получив их, отец мог больше не полагаться на свою память или сомнительные способности к рисованию. Мы относили снежинки в его кабинет, где он начинал расшифровывать их смысл.
Кабинет отца располагался в задней части дома. Там было большое окно с видом на озеро, а в камине всегда ревело пламя. В этом помещении царил характерный аромат — смесь дыма из отцовской трубки и от горящих поленьев, а также неизменный запах смолы. В уголке стоял старый удобный диван со сломанными пружинами и набивкой, торчащей сквозь протертую материю. Много раз приходила я сюда после долгих часов, проведенных на холоде, и наслаждалась теплом этой комнаты, а нередко и засыпала на диване. Мой отец сидел в кресле, как сейчас сидите вы, за столом, в окружении шкафчиков, заполненных крохотными коробочками, где хранились наши ископаемые снежинки.
Кроме того, в доме имелись книги, рукописные тома с таблицами и формулами, необходимыми для преобразования особенностей каждой снежинки в смысловую единицу знания. Сидя за своим столом, отец исследовал образцы с помощью увеличительного стекла, постоянно сверяясь со справочными записями, сделанными его дедом. Выявив определенный принцип, он брал карандаш и записывал длинный ряд цифр. Затем следовали немыслимые операции сложения, деления и умножения, что завершалось вычитанием ста сорока четырех — цифрового выражения неизменной человеческой ошибки. Он никогда не делился со мной окончательным выводом касательно тех или иных снежинок, а записывал свои открытия аккуратным почерком черными чернилами в журнал с кожаным переплетом.
Все снежинки имеют одну ту же базовую форму — шесть стрелочек, отходящих от центральной части, которая может быть как посложнее, так и попроще. Первое правило кристаллогогистики, которое я узнала от него, состояло в том, что нет двух одинаковых снежинок. Либо в центральной части обнаруживается дополнительный концентрический рисунок, либо стрелочки имеют больше шпеньков, кончики либо заострены, либо притуплены — каждая является неповторимым творением. Я выучила и несколько правил толкования структуры снежинок — в те далекие времена отец мог ненароком обронить несколько слов, раскрывающих его познания. Например, я знала, что структура с паутинкой в центре предвещала предательство, а скругленные кончики — изобилие. Вот так я и жила, когда мне было девять лет.
— А что ваша мать?
— Мать не имела никакого отношения к нашей работе. Она не понимала ее важности, и я даже в то время чувствовала: она считает моего отца глупцом. Я думаю, она оставалась с нами просто потому, что происходила из бедной семьи, а Оссиак позаботился о том, чтобы мы ни в чем не нуждались. И еще ей нравилось вращаться в светском обществе, когда мы в апреле возвращались в город, чтобы сообщить работодателю отца о наших открытиях. Тогда мать оживала и исполнялась чувством собственной значимости. Не могу сказать, что она была плохим человеком, но когда я, ребенок, шла к ней со своими страхами и обидами, то вместо тепла или утешения находила холодное безразличие, которое вызывало у меня душевный дискомфорт. Родители никогда не рассказывали мне, как они познакомились.
Она помолчала несколько мгновений, и мне, как это ни странно, представилось вдруг, что она — это я, мечущийся в один из кратких периодов смятения, вызванных мучительными раздумьями.
— Кажется, вы собирались мне рассказать о перемене, произошедшей в вашей жизни.
— Да. Я давно не думала обо всем этом, ну разве что так — иногда, отрывочно. И теперь каждое воспоминание тащит меня за собой, хочет, чтобы я последовала за ним совсем в другом направлении.
— Я понимаю.
— А вот теперь, нарисовав картину моего детства, я могу перейти к вашему вопросу. Это случилось вскоре после того, как люди Оссиака добрались до нас на салазках, запряженных мулами, — единственное надежное средство доставки припасов через труднопроходимые горные перевалы. Каждый год в середине зимы они пополняли наши запасы, включая дрова и еду. В течение нескольких предыдущих ночей в небесах наблюдалось какое-то странное свечение — не зарницы, вполне привычные нам, а что-то яркое, пульсирующее. Старший среди возчиков сказал об этом отцу и спросил, что бы это могло быть. Отец признался, что находится в таком же недоумении. Тем вечером сияния не было видно, потому что сгустились тучи, стало ясно, что ожидается сильная метель. Возчики, не дожидаясь утра, отправились в путь, надеясь спуститься с гор до того, как начнется непогода.
Когда пошел снег, мой отец, хотя уже и было поздно, настоял на взятии пробы. Сделали мы это с огромным трудом, поскольку дул сильный ветер, а температура стояла как никогда низкая. В лаборатории мы все сделали, как обычно, — оборудовали и осветили предметный столик, и отец поднялся по лестнице на свое рабочее место. Я стояла, задрав вверх голову, в ожидании слова, которое известит о нашем успехе, но так и не дождалась. Редко в наши сети не попадалась хотя бы одна идеальная звездочка. Я решила, что неудача на этот раз, видимо, объясняется суровой погодой. Но отец, казалось, был очень взволнован увиденным через окуляр.
Без своего обычного мурлыканья и бормотания спустился он по лестнице и вытащил две зубочистки. Он сунул лупу в глазницу, и тут я заметила нечто столь необыкновенное, что даже не побежала за пульверизатором. С отца капал пот. «Скорее, Лу!» — выкрикнул он непривычно серьезным тоном. Я пришла в себя и понеслась выполнять команду. Когда я вернулась, отец держал перед собой две зубочистки. Он увидел, что заставил меня нервничать, и сказал: «Все в порядке, девочка, вдохни поглубже и постарайся как следует».
Я идеальным образом залакировала две снежинки одним нажатием груши. «Ты — гений», — сказал он мне. Я улыбнулась, но, глядя на него, поняла, что он не шутит. Как только образцы засохли, мы пошли в дом.
Сев за свой стол, он не стал ничего записывать, он просто держал две забальзамированные снежинки и разглядывал их сквозь увеличительное стекло. Я села на диван, не спуская с него глаз, — он все еще, казалось, нервничал. Спустя некоторое время отец положил снежинки и встал со стула, потом подошел к окну и, не вымолвив ни слова, замер, соединив руки за спиной. Так он и стоял, вглядываясь сквозь темноту в снежные порывы бушевавшей вовсю метели. Только тогда обратила я внимание на ярость ветра, который завывал, как призраки детей.
Вернувшись наконец к своему столу, он позвал меня и настроил для меня увеличительное стекло. «Скажи-ка мне, Лу, что ты видишь?» спросил он. Меня разволновало его поведение, но в то же время я чувствовала что-то вроде гордости — ведь он интересовался моим мнением. Я посмотрела в стекло и сразу же увидела нечто совершенно необыкновенное.
«Они одинаковые», — поразилась я.
«Это невероятно, но так оно и есть», — сказал он.
Я посмотрела на отца — его лицо было искажено тревогой. И еще было что-то необычное в его глазах — отсутствие света, которое можно описать только одним словом: безнадежность. В это мгновение меня посетило предчувствие, словно мелькнула молния: я увидела возчиков, застрявших в горах. Несколько дней спустя Двойняшки (так мы с отцом стали называть одинаковые кристаллы) начали проявлять свои необычные свойства.
Миссис Шарбук замолчала, и я впервые с начала ее истории бросил взгляд в свой этюдник и увидел чистый лист — белее метели.
— Двойняшки… — начал я, но закончить вопрос не успел, потому что в этот момент дверь за моей спиной открылась и Уоткин сообщил:
— Ваше время истекло, мистер Пьямбо.
Ошеломленный, я поднялся и медленно вышел из комнаты.
ДВОР ВИЗИРЯ
Покинув миссис Шарбук, я отправился в Центральный парк и вошел в него с Семьдесят девятой улицы. В этот будний, к тому же промозглый день парк был почти пуст. Я пошел на юг, к озеру, по устланной желтыми листьями дорожке, вдоль которой стояли голые тополя. Затем сел на скамью на восточном берегу озера и принялся обдумывать то, что услышал от миссис Шарбук. Ветерок поднимал на воде рябь, а косые лучи предвечернего солнца, пронзая голые кроны, покрывали золотистой патиной пустой эллинг и эспланаду.
Конечно же, в первую очередь я спрашивал себя — можно ли ей верить или нет. «Кристаллогогист», — сказал я себе и улыбнулся. Уж слишком все это было странным для вымысла. Она говорила с той легкостью и убедительностью, с какими говорят правду, и я, слушая рассказ, ясно представлял себе густые бакенбарды ее отца, его пышные брови и добрую улыбку. Я кожей чувствовал лютый холод лаборатории и смотрел сквозь мерцание в студеной воде. Перед моим мысленным взором пробегали десятки образов — снежинки, листы бумаги, испещренные цифрами, приборы, поросшие сосульками, зубочистки, черный бархат, замерзшее озеро и отраженное в нем угрюмое, перекошенное лицо матери миссис Шарбук.
Когда я снова обратил внимание на воду перед собой, то в руках моих дымилась сигарета. Я рассуждал: если часть детства миссис Шарбук пришлась на расцвет Малькольма Оссиака, то она, скорее всего, моя ровесница. Это мало что мне давало, потому что на самом деле мне требовалось хоть на мгновение увидеть лицо маленькой девочки, которая половину своего детства провела в снежном безлюдье. Я мог только представить, что она носила косички, а ресницы у нее были длинные и красивые.
Я выкурил еще одну сигарету и тут заметил, что начало смеркаться. Оранжевое солнце уже нырнуло за деревья, и небеса на горизонте являли собой всплеск розового, переходящего в пурпур, а затем — еще выше — в ночь. Я слишком долго просидел на холоде, и меня пробрала дрожь. Я резво зашагал к выходу на Пятую авеню чуть севернее неприглядного, полуразвалившегося зоопарка, рассчитывая выбраться на улицу до наступления настоящей темноты. Я спешил, размышляя на ходу о том, что миссис Шарбук, хотя и кажется довольно здравомыслящей, на самом деле, возможно, не в своем уме. А потом, не успев спросить себя: «А может ли это иметь какие-нибудь серьезные последствия для моего портрета?», я понял, что придаю слишком уж большое значение ее истории, тогда как на самом деле уже сама ритмика ее речи, мягкий тон ее голоса и даже та маленькая ложь, какую она, возможно, вкрапляет в свой рассказ, насыщены указаниями на ее внешность не меньше, чем события ее жизни. Все это напоминало мне попытку воссоздать по кусочкам раскручивающийся, как пружина, сон, прерванный пробуждением.
Мне нужно было бы отправиться домой и по крайней мере попытаться набросать некоторых персонажей ее истории на бумаге, но таинственность нового заказа еще слишком сильно занимала меня, и я не мог сосредоточиться, сев за рисовальный стол. И кроме того, я опасался, что меня ждут ответы на те письма, что я разослал моим прежним заказчикам, разорвав все договоренности, и хотел отсрочить чтение этих посланий, исполненных почти неприкрытого недовольства и намеков на отсутствие у меня подлинного мастерства. Я знал, что в театре Саманта будет пытаться затушевать плохую игру беспамятного призрака, так что провести с ней время не было никакой возможности. А потому я решил направиться в не столь благородную часть города и на некоторое время смутить покой Шенца. Выйдя на авеню, я быстро остановил кеб и назвал кебмену адрес моего друга.
Шенц жил на Восьмой авеню, на окраине того района, который называли Адской Кухней, — жуткого места, застроенного скотными дворами, складами и жилищами, где низы человеческого общества влачили жалкое существование, убожество которого превосходило всякое воображение. Дальше дома Шенца я заходить не желал. Конечно же, будучи либерально настроенным человеком, я достаточно начитался недавних публикаций, бичующих язвы современного общества, и сочувствовал жуткому положению этих бедняков, но в действительности не ставил перед собой задачи содействовать переменам. Напротив, все мои усилия самым эгоистичным образом были направлены на то, чтобы в своих физических и умственных блужданиях избегать этой неприглядной стороны жизни.
В этом отношении Шенц был интересным персонажем. По его словам, ему нравилось жить вблизи этих стремнин хаоса, чувствовать грубую энергию переполняющей их жизни. Он говорил, что это способствует его работе. «Время от времени, Пьямбо, — говорил он мне, — неплохо перепрыгнуть через стену сада и вкусить настоящей жизни. То общество, в котором мы вращаемся, обеспечивая себя хлебом насущным, слишком уж часто являет зрелище утонченной агонии».
Еще до того как, разогнав обитавший там, словно скорпионы под камнем, сброд, Тендерлойн[19] очистили и превратили в место для занятия коммерцией, Шенц проживал в опасной близости к этому рассаднику уголовщины. Как-то раз я отпустил Шенцу пренебрежительное замечание касательно того, что там делают с женщинами и детьми; он ответил, что я, судя по всему, единственным благопристойным развлечением считаю вечера у Стэнфорда Уайта [20], где каждый уважаемый джентльмен получает обнаженную женщину в качестве подарка от хозяина. Вот что меня больше всего восхищало в Шенце — он мог вращаться в любом обществе, принимая его обычаи, но при этом не оставался слепым к его порокам. Именно такое свойство мне и требовалось теперь в связи с головоломкой, носившей имя миссис Шарбук.
Переход с улиц Вест-Сайда в дом Шенца всегда был волнующим приключением. Только что вы находились в темноте на грубых камнях мостовой, в темноте на вас надвигалась какая-то подозрительная фигура, ветер с Гудзона доносил зловоние скотобоен. А через мгновение вы оказывались при дворе турецкого визиря. В своей живописи и вкусовых пристрастиях Шенц был романтиком, прерафаэлитом, приверженцем мифологических сюжетов и питал сильное пристрастие к экзотике. В разинутой пасти медного дракона дымила жасминовая палочка. На полах лежали толстенные персидские ковры, похожие на расцветшие клумбы мандал[21], а гобелены, висящие на стенах, изображали восточных красавиц, животных и птиц, скачущих по деревьям, ветви которых сплетались в сложнейшие кружева. Мебель с огромными подушками, казалось, не имела ножек и словно бы парила в нескольких дюймах над полом.
Мы сидели друг против друга на очень низких, широких стульях, вынуждавших скрещать ноги, как свами[22]. Шенц затягивался своей начиненной опием сигаретой, и ее голубоватый дымок смешивался с выдохом медного дракона, отчего мои глаза заслезились. С бородкой клинышком и холеными усиками, с остроконечными завитками на бровях, в пестром атласном халате, Шенца вполне можно было принять за современного Мефистофеля, готовящегося заключить очередную сделку.
— В последний раз я тебя видел со спины — ты улепетывал от Ридов, — улыбаясь, сказал он.
— У меня были причины для беспокойства. Хозяйка дома, делая вид, что целует меня в щечку, шепнула на ухо, что желает моей смерти.
Он громко рассмеялся.
— Правда?
Я кивнул.
— Господи милосердный, надо же — еще один удовлетворенный клиент.
— Шенц, не могу поверить, что тебя еще не ограбили. Неужели твои соседи не знают, что ты живешь, как Мани[23] в своем саду наслаждений?
— Конечно знают. Но мой дом защищен, и у меня свободный проход по Адской Кухне.
— Они боятся твоего мастихина?
— Именно. Тебе знакомо такое имя — Датч Хейнрикс?
— Читал в газетах. Он тут главный бандит, да?
— Ему подчиняется самая влиятельная банда в районе, если не во всем городе. В семидесятые годы я написал его портрет. Ему тогда в голову начали приходить мысли о значимости его персоны, и он решил, что его увековеченные черты станут неоценимы для будущих историков. Тем портретом гордился бы сам Берн-Джонс[24]. Я изобразил этого отпетого преступника беспорочным святым в городском пейзаже ультрамариновых и розовато-лиловых тонов — блистательный мученик презренных улиц.
— И он в самом деле тебе заплатил?
— Конечно, он заплатил, распространив на меня свое покровительство. Он был не лучшим из клиентов — немного раздражительный, часто пьяный, не умел долго сидеть на одном месте. Но поверь мне, когда эти ребята увидели, что я умею делать кистью, они прониклись священным трепетом. Ты, наверное, думаешь, что искусство не производит на них никакого впечатления. Но это не так. Они стали меня воспринимать как своего рода волшебника. Прошлой зимой я написал очень милый портретик жены одного бандита — главаря Дохлых Кроликов[25].
— Ты мне морочишь голову.
— Ничуть. Разве я похож на человека, который опасается за свою жизнь?