Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В известном смысле – в глубинном, я имею в виду, – Христос никогда не срывался с мертвой точки. Только он начинал терять равновесие и его, будто под действием мощной отдачи, начинало перетягивать в бездну, как тут же накатывала эта самая отрицательная волна и оттягивала его смерть. Будто весь отрицательный выплеск человечества свертывался в исполинскую инертную массу, чтобы вывести человеческий интеграл, единицу – единую и неделимую. Это и было воскресением, которое невозможно объяснить, если не признать, что людям всегда было свойственно желание и готовность идти наперекор судьбе. Постоянно видоизменяется земля, постоянно видоизменяются звезды, человечество же – огромная людская масса, составляющая сей бренный мир, – завязло в облике одного и только одного.

Если ты не распят, подобно Христу, если тебе удается выжить и продолжать жить поверх и за гранью чувства никчемности и безысходности, то получается следующая любопытная вещь. Это как если бы ты воистину умер и затем воистину воскрес; и вот ты живешь сверхнормальной жизнью – как китайцы. То есть ты противоестественно весел, противоестественно здоров, противоестественно спокоен. Трагическое чувство исчезает: живешь себе как цветок, дерево, камень – в согласии с Природой и в то же время Природе вопреки. Если умирает твой закадычный друг, ты даже не удосуживаешься пойти на похороны; если на улице прямо на твоих глазах какого-то прохожего сбивает автомобиль, ты проходишь мимо как ни в чем не бывало; если начинается война, ты провожаешь на фронт своих друзей, но сам не проявляешь ни малейшего интереса к кровопролитию. И так далее, и так далее. Жизнь превращается в спектакль, и если тебе выпала участь родиться творческой личностью, ты запечатлеваешь происходящее шоу. Одиночество упраздняется, поскольку разрушены все ценности, включая твои собственные. Процветает одно сострадание, но это не человеческое сострадание: человеческое сострадание предельно; это же – что-то уродливое и порочное. Тебе всё настолько до лампочки, что ты запросто можешь принести себя в жертву – кому угодно или чему угодно. В то же время твой интерес, твое любопытство достигает невиданного размаха. А это инструмент сомнительный, так как он способен приковать тебя и к запонке, и к первопричине. Между тем и тем не существует непреложной, основополагающей разницы, – все преходяще, все бренно. Поверхностный слой твоего существа шаг за шагом рассыпается в прах, внутри же ты становишься твердым как алмаз. И быть может, это и есть то твердое магнетическое ядро твоей сущности, которое волей-неволей притягивает к тебе других. Несомненно одно: и когда ты умираешь, и когда воскресаешь, ты составляешь одно целое с землей, и все, что причастно земле, неотчуждаемо от тебя самого. Ты становишься природной аномалией, существом без тени; теперь ты уже не умрешь – ты просто прейдешь, как преходят все прочие явления природы.

Ничто из того, что я сейчас пишу, не было известно мне в то время, когда во мне происходила великая перемена. Все, что я претерпел, было своего рода подготовкой к тому моменту, когда однажды вечером я, надев шляпу, вышел из конторы, из своей тогдашней личной жизни и встретил женщину, которой предстояло спасти меня от смерти заживо. В свете этого я обращаюсь теперь к моим лунным прогулкам по нью-йоркским улицам, тем бессонным ночам, когда я бродил в своем сне и видел город, в котором родился, таким, какими вещи видятся в мираже. Бывало, я бродил по пустынным улицам за компанию с нашим детективом О’Рурком. Бывало, на земле лежал снег и в воздухе чувствовался мороз. И рядом О’Рурк, без умолку болтающий о ворах, убийцах, о любви, о человеческой природе, о золотом веке. У него была манера, оседлав одного из своих любимых коньков, внезапно остановиться где-нибудь посреди улицы, засадив свой тяжеленный башмак между моих ботинок, с тем чтобы я не мог стронуться с места. И потом, ухватив меня за лацкан пальто, он приближал свое лицо вплотную к моему и начинал говорить мне прямо в глаза, буравчиком вкручивая в меня каждое слово. Снова я вижу, как стоим мы с ним вдвоем посреди улицы в четыре часа пополуночи: завывает ветер, валит снег, а рядом О’Рурк, глухой ко всему, кроме истории, которую ему необходимо сбыть с души. Помнится, пока он говорил, я краешком глаза всегда наблюдал за тем, что происходило вокруг, не вникая в то, о чем он говорил, но осознавая, что мы вот так стоим вдвоем или в Йорквиле, или на Аллен-стрит, или на Бродвее. Мне всегда казалась несколько нелепой та его прилежность, с которой он излагал свои банальные уголовные истории среди самого грандиозного нагромождения архитектурных стилей, созданных человеком за всю историю своего существования. Пока он вещал об отпечатках пальцев, меня могла захватить история происхождения какого-нибудь парапета или карниза на низеньком, красного кирпича зданьице позади его черной шляпы; обычно я принимался размышлять о том дне, когда этот карниз был возведен, о том, что за человек был его создатель и почему он соорудил его таким уродливым, таким похожим на все остальные вшивые вонючие карнизы, попадавшиеся нам на пути от Ист-Сайда до Гарлема, да и за пределами Гарлема, если угодно, и за пределами Нью-Йорка, за пределами Миссисипи, за пределами Большого Каньона, за пределами пустыни Мохаве – по всей Америке, всюду, где строятся жилища для людей. Мне казалось полным абсурдом, что не было дня в моей жизни, когда бы мне не приходилось сидеть и выслушивать излияния посторонних людей – банальные трагедии горя и нищеты, любви и смерти, тоски и разочарования. И если, как это обычно и бывало, ежедневно ко мне приходило хотя бы пятьдесят человек и каждый изливал мне свое горе, притом что с каждым я должен был молча сидеть и «улавливать», – то вполне естественно, что в какой-то момент по ходу излияний я вынужден был блокировать свой слух, ожесточать свое сердце. Мне достаточно было самой малости: я мог пережевывать и переваривать ее днями, месяцами… Мало того что на службе я был обязан по уши утопать в этих потоках, мне доставалось еще и вечерами, когда я уходил; мне приходилось спать, выслушивая, и, выслушивая, предаваться мечтам. Они стекались со всего света, изо всех слоев общества – говорившие на тысяче различных языков, поклонявшиеся различным богам, соблюдавшие различные законы и обычаи. Легенда самого несчастного из них могла бы составить огромный том, но при этом, если взять их все до единой и выписать одной строкой, они могли бы сжаться до длины десяти заповедей, могли бы уместиться на оборотной стороне почтовой марки – как «Отче наш». Каждый день я так растягивался, что моей кожи, наверное, хватило бы, чтобы обтянуть весь земной шар; а когда я оставался один и мне не надо было больше никого выслушивать, я сжимался до размера булавочной головки. Величайшее наслаждение – и до чего же редкое! – в одиночестве бродить по улицам… по улицам бродить в ночи, когда никто не кажет носа из дому, и размышлять об окружающем меня безмолвии. Миллионы, завалившись навзничь, дрыхнут в свое удовольствие, и из их широко разинутых ртов не исходит ничего, кроме храпа. Прогуливаясь среди наибезумнейших архитектурных сооружений, какие не привидятся и в дурном сне, я задавался вопросом, почто и доколе сонмы людей, которым неймется распутать клубок своих горестных историй, будут валом валить из этих жалких лачуг и роскошных дворцов. В год, по самым скромным подсчетам, я впитывал двадцать пять тысяч историй; за два года их набиралось пятьдесят тысяч; за четыре года это было бы уже сто тысяч; через десять лет я бы просто сошел с ума. Уже сейчас я знаю столько людей, что ими можно населить порядочный город. Представляю, что за город получится, если собрать их вместе! Интересно, понадобились бы им небоскребы? А музеи? А библиотеки? Неужели и они построили бы для себя канализационную сеть, мосты, дороги, фабрики? Неужели бы и они понавешали кругом те же карнизики из листового железа, один к одному и ad infinitum[30] – от парка Бэттери до Золотой бухты? Что-то не верится. Только угроза голода может подвигнуть их на это. Пустое брюхо, дикий блеск в глазах, страх, страх, как бы не стало хуже, – вот что гонит их одного за другим, доведенных до отчаяния, возводить – из-под палки и кнута голодной смерти – величественнейшие небоскребы, наводящие ужас дредноуты, отливать тончайшую сталь, плести изящнейшие кружева, выдувать стекло и производить изысканнейший хрусталь. Гулять с О’Рурком и не слышать ничего, кроме баек о грабежах, поджигательстве, изнасилованиях, убийствах, – это все равно что слушать милый мотивчик, вырванный из мощной симфонии. И точно так же, как можно, насвистывая что-нибудь, скажем, из Баха, мечтать о женщине, с которой хочешь лечь в койку, так и, слушая О’Рурка, я обыкновенно мечтал о том вожделенном миге, когда он наконец прервет свою болтовню и произнесет: «Ну, что есть будем?» В разгар описываемого им отвратительного убийства я мог мечтать о свином филейчике, который, скорее всего, перепадет нам в одной забегаловке чуть дальше по курсу, и тут же прикидывать в уме, что за овощи к нему подадут и что бы такое заказать на сладкое – пирог или заварной пудинг? Нечто подобное происходило, когда я – изредка – спал со своей женой: пока она стонала или что-то там лопотала, я мог думать, выкинула она гущу из кофейника или нет, потому что у нее была дурная привычка все делать абы как – то есть что-то важное, я хочу сказать. Свежий кофе – это дело важное, равно как и яичница с беконом. Если бы я вдруг снова ее обрюхатил, это было бы худо, во всяком случае серьезно, но куда важнее свежий кофе по утрам и запах яичницы с беконом. Я мог смириться и с сердечными приступами, и с абортами, и с несостоявшимися романами, но ведь должен же я чем-то набивать себе брюхо, чтобы поддерживать жизнь, – вот я и хотел чего-нибудь вкусненького, аппетитненького. Я чувствовал себя точно так же, как, наверное, чувствовал бы себя Иисус Христос, если бы его сняли с креста и не допустили смерти его во плоти. Я убежден, что шок от распятия был бы таким мощным, что у него обнаружилась бы полнейшая амнезия в отношении человеколюбия. Я уверен, что, оправившись от ран, он бы и думать забыл о страданиях человечества; с каким бы наслаждением накинулся он на чашечку свежего кофе с тоненьким ломтиком поджаренного хлеба, если бы ему предложили.

Тот, кто по причине слишком большой любви, что в общем-то чудовищно, умирает от горя, заново рождается уже не для того, чтобы познать любовь или ненависть, – он рождается для наслаждений. И эта радость бытия, не будучи естественно благоприобретенной, есть яд, который рано или поздно отравит весь мир. Все, что создается за пределами естественных границ человеческого страдания, действует как бумеранг и всюду сеет гибель. Ночами нью-йоркские улицы отображают распятие и смерть Христа. Когда на земле лежит снег и вокруг стоит немыслимая тишина, от зловещих нью-йоркских зданий исходит музыка такого гнетущего отчаяния и страха, что съеживается плоть. Ни один камень в кладке не положен с любовью или благоговением; ни одна улица не проложена для танцев или веселья. Одно присовокуплялось к другому в безумной схватке ради наполнения желудка, и улицы дышат вонью пустых желудков, набитых и полупустых. Улицы дышат вонью голода, который не имеет ничего общего с любовью; они дышат вонью желудка ненасытного и продуктами желудка пустого, каковые суть нуль и ничто.

В таком вот нуле и ничто, в этой нулевой белизне, я и научился получать удовольствие что от сандвича, что от запонки. Я могу с величайшим любопытством исследовать карниз или парапет, делая вид, что слушаю скорбную повесть юдоли человеческой. Я могу вспомнить даты на определенных зданиях, имена построивших их архитекторов. Я могу вспомнить температуру воздуха и скорость ветра на том или ином перекрестке, – повесть же, которая этому сопутствовала, исчезла начисто. Я могу вспомнить даже, о чем вспоминал тогда, могу даже рассказать, что именно я тогда вспоминал, но толку-то что? Был во мне один человек, но он умер, и все минувшее – из области его воспоминаний; был во мне еще один человек, и он жив, и предполагается, что человек этот – я, я сам, но он жив лишь настолько, насколько живо дерево, камень или полевая мышь. Раз уж сам город превратился в гигантский склеп, где люди что есть мочи стараются заработать себе пристойную смерть, то моя жизнь тоже стала похожа на склеп, который я сооружал, отталкиваясь от собственной смерти. Я кружил по каменному лесу, центром которого был хаос; иногда в этом средоточии мертвечины, в самом центре хаоса я то танцевал, то тупо напивался в одиночку, то строил планы новой жизни, но все это был сплошной хаос, сплошной камень, сплошная безысходность и белиберда. До тех пор пока я не столкнулся с силой достаточно мощной, чтобы вырвать меня из этого каменного леса, всякая жизнь была для меня невозможна, равно как ни одна страница не могла быть написана мною со смыслом. Не исключено, что у читающего эти строки создается впечатление хаоса, однако надиктовано это уже из средоточия жизни, так что все, что здесь есть хаотического, – это не более чем периферийный, случайный сор, так сказать занесенный из того мира, к которому я уже не имею никакого отношения. Каких-то несколько месяцев назад простаивал я на улицах Нью-Йорка, озираясь по сторонам точно так же, как когда-то в прошлом; и вот снова я ловлю себя на том, что исследую архитектуру, исследую мельчайшие детали, которые можно увидеть лишь боковым зрением. Но на этот раз я как с Марса свалился. Что же это за племя такое? – спрашивал я себя. Что все это значит? И ведь ни намека на страдание или на ту жизнь, что захлебывалась в сточных канавах, – разве что, может, я лицезрел какой-то непостижимый мир, мир такой мне незнакомый, что я почувствовал себя инопланетянином. С высоты Эмпайр-Стейт-Билдинг я взирал как-то ночью на город, который знал снизу; вон они в истинной перспективе, человекообразные муравьи, вместе с которыми я копошился, человекообразные вши, вместе с которыми я боролся. Спешат куда-то черепашьим шагом, все как один беззаветно исполняя свое микрокосмическое предназначение. В порыве бесплодного отчаяния возвели они во славу и гордость свою это колоссальное сооружение. И от самого верхнего яруса этого колоссального сооружения протянули гирлянду клеток, в которых крохотные канарейки выводят свои незамысловатые трели. На предельной высоте честолюбивых устремлений заливаются они, эти шмакодявочки, во славу драгоценной жизни. Быть может, лет через сто в такие клетки, думал я, насажают живых людей – беспечных дегенератов, чтобы пели они о грядущей жизни. Быть может, от них пойдет порода щебетунов, которые будут щебетать, пока остальные работают. Быть может, в каждую клетку посадят по поэту или музыканту, чтобы жизнь внизу текла без помех, составляя единое целое с камнем, единое целое с лесом – журчащий, скрипящий хаос нуля и ничто. Глядишь, через тысячу лет все станут дегенератами – что рабочие, что поэты, и снова все превратится в руины, как это уже не раз бывало. Может, спустя еще тысячу лет или пять, а то и все десять, на том самом месте, где я стою сейчас, обозревая окрестности, какой-нибудь молокосос раскроет книжку, написанную на языке доселе неслыханном, повествующую о нынешней жизни – о жизни, которой тот, кто эту книжку написал, даже и не нюхал, о жизни с усеченными формами и рифмами, о жизни, имеющей начало и конец, – и, закрыв книгу, мальчик подумает: что за великий народ были эти американцы, что за удивительная жизнь была когда-то на этом континенте, на том, где теперь живет он. Ни одна из грядущих рас, кроме, наверное, расы слепых поэтов, никогда не сможет представить себе тот бурлящий хаос, из которого слагается будущая история.

Хаос! Вопиющий хаос! Нет надобности выбирать какой-то особенный день. Годится любой день моей жизни – знай крути назад. Каждый день моей жизни, моей хрупкой микрокосмической жизни, был отражением окружающего хаоса. Дайте-ка вспомнить… Семь тридцать – звонит будильник. Но я и не думаю вылезать из постели. Валяюсь до восьми тридцати, пытаясь урвать еще немного сна. Сон – какой уж тут сон, когда в затылке сидит образ конторы, где я уже тогда служил. Вижу, как ровно в восемь Хайме прибывает на свое рабочее место: коммутатор жужжит, взывая о помощи, по широкой деревянной лестнице поднимаются просители, а из раздевалки доносится резкий запах камфары. Чего ради вылезать из постели и повторять вчерашние песни и пляски? С каким проворством я их нанимал, с таким они и отчаливали. Протираешь тут штаны – и даже ни одной рубашки на смену. По понедельникам я получал от жены карманные деньги – на проезд и на завтраки. Я вечно должал ей, она – бакалейщику, мяснику, домовладельцу и так далее. О том, чтобы побриться, я и не мечтал – не хватало времени. Надеваю драную рубашку, наскоро проглатываю завтрак и заимствую пятак на метро. Если бы жена была в дурном настроении, я бы не преминул обжулить газетчика возле метро. До конторы добираюсь на последнем издыхании: и так на час позже, чем положено, а тут еще целая дюжина телефонных звонков, которые надо успеть сделать, пока не повалят посетители. Делаешь один звонок, а три других уже ждут ответа. Говорю по двум телефонам сразу. Коммутатор жужжит. Между звонками Хайме точит карандаши. Под боком маячит швейцар Макговерн, пытаясь замолвить словечко по поводу одного из просителей, должно быть очередного мошенника, который не первый раз пытается пролезть под чужим именем. За спиной у меня картотеки и гроссбухи, содержащие сведения о каждом, кто когда-либо пропускался через эту мясорубку. Неблагонадежные помечены красными чернилами; у некоторых из них против имени по шесть кличек. Между тем помещение кишит, как муравейник. Воняет потом, лизолом, перегаром. Половину из этих людей придется завернуть – не потому, что мы в них не нуждаемся: просто даже при самой острой необходимости они едва ли на что сгодятся. У барьера перед моим столом – мужчина с парализованными руками и подслеповатыми глазами – это бывший мэр Нью-Йорк-Сити. Ему уже семьдесят, и он с радостью согласился бы на все что угодно. У него прекрасные рекомендательные письма, но мы не вправе брать на службу тех, кому перевалило за сорок пять. Сорок пять в Нью-Йорке – это кранты. Звонит телефон – обходительный секретарь из ХАМЛ. Не мог бы я сделать исключение для одного молодого человека, который только что зашел к нему в контору, – мальчишка где-то около года провел в исправительной колонии. Что он натворил? Пытался изнасиловать свою сестру. Итальянец, разумеется. Мой помощник О’Мара учиняет ему допрос с пристрастием. Подозревает, что он эпилептик. В конце концов О’Мара добивается своего – мальчишка тут же в конторе как по заказу начинает биться в припадке. Одна из женщин падает в обморок. Красивая молодая особа в роскошных мехах пытается уговорить меня взять ее на работу. Прожженная проститутка, и я понимаю: такую возьмешь – так потом, чего доброго, хлопот не оберешься. Она желает работать в одном из зданий в жилых кварталах города – чтобы, говорит, поближе к дому. Близится время ланча, и потихоньку начинают стекаться все наши. Рассаживаются вокруг, наблюдая за моей работой, – для них это такое же развлечение, как и представление варьете. Заходит студент-медик Кронски; говорит, что у одного типа, которого я только что принял, обнаружилась болезнь Паркинсона. Я так крутился, что не имел возможности сбегать в сортир. Геморрой – удел всех телеграфистов и управляющих, так утверждает О’Рурк. Ему в течение последних двух лет делали электромассаж, но все без толку. Время ланча, и мы вшестером садимся за стол. Как всегда, за меня кому-то приходится платить. Приканчиваем ланч и мчимся назад. Сколько еще звонков, сколько бесед с просителями. Вице-президент ставит всех на уши, потому что мы не в состоянии обеспечить приток рабочей силы в соответствии с нормой. В каждой нью-йоркской газете и на двадцать пять миль вокруг полно объяв, взывающих о помощи. По всем школам набирались посыльные на неполный рабочий день. Обращались во все благотворительные комитеты и общества содействия безработным. Посыльные разлетаются, как мухи. Некоторые не протягивают и часа. Какая-то человеческая мукомольня, и, что самое гнусное, это абсолютно никому не нужно. Но это уже дело не мое. Мое дело – сделай или умри, как говорит Киплинг. Я продолжаю латать дыры, принося одну жертву за другой, телефон надрывается, как безумный, помещение воняет все отвратительнее и отвратительнее, дыры становятся все шире и шире. Каждая – это отдельное человеческое существо, молящее о корке хлеба; у меня записан его рост, вес, цвет, вероисповедание, образование, квалификация etc. Все данные заносятся в гроссбух, потом вводятся в картотеку в алфавитном и хронологическом порядке. Имена и даты. Бывает, и отпечатки пальцев, когда на это хватает времени. Во имя чего? Во имя того, чтобы американские граждане могли пользоваться самым быстрым видом связи из известных человеку, во имя того, чтобы они еще быстрее могли продавать свои товары, во имя того, чтобы, если ты вдруг замертво свалишься посреди улицы, можно было немедленно оценить по достоинству твоего ближайшего родственника: немедленно – значит в течение часа, если, конечно, посыльный, которому поручено доставить телеграмму, не вздумает бросить работу или же бросить в помойку всю пачку телеграмм. Двадцать миллионов рождественских открыток с пожеланием веселого Рождества и счастливого Нового года каждая – от управляющих, от президента и вице-президента Космодемонической Телеграфной Компании, а телеграмма может гласить: «Мать при смерти, немедленно выезжай», – но служащий слишком занят, чтобы заметить такое сообщение, и если вы потребуете возмещения ущерба – духовного ущерба, – то тут вам и юридический департамент, специально выдрессированный улаживать такого рода неожиданности, так что можете не сомневаться: матушка ваша помрет, вы поимеете веселое Рождество, а заодно и счастливый Новый год. Клерка, разумеется, уволят, а примерно через месяц он снова явится просить работы посыльного, причем его примут и поставят в ночную смену куда-нибудь в район доков, где никто его не узнает, а жена его притащится вместе с отпрыском благодарить генерального директора, а то и самого вице-президента за проявленные доброту и внимание. И потом, в один прекрасный день, все будут искренне удивлены, что упомянутый посыльный грабанул кассу, и, если сумма потянет на десять тысяч долларов, О’Рурка попросят выехать ночным поездом в Кливленд или Детройт, чтобы его отловить. Затем вице-президент издаст приказ, запрещающий впредь принимать евреев, но через три-четыре дня он даст маленькое послабление, потому что кто же еще будет работать, как не евреи. Гайки в этих чертовых тисках были закручены так туго, что я чуть было не взял на службу лилипута из цирка, да я бы, наверное, и взял его, если бы он вдруг не раскололся и не признался, что в действительности он не «он», а «она». Мало того, Валеска берет это «оно» под свое крылышко, вечером ведет «его» к себе домой и под видом симпатии подвергает тщательной проверке, включая вагинальное обследование посредством указательного пальца своей правой руки. В итоге коротышка по уши влюбляется и оказывается, кроме всего прочего, зверски ревнивой. День и без того тяжелый, а тут еще по дороге домой я натыкаюсь на сестру одного из моих приятелей, и она настоятельно зазывает меня пообедать. После обеда мы идем в кино и в темноте начинаем друг с дружкой заигрывать, причем дело кончается тем, что мы сваливаем из киношки и возвращаемся в контору; там я раскладываю ее на оцинкованном столе в раздевалке. И когда добираюсь до дому – слегка за полночь, – раздается телефонный звонок: звонит Валеска и просит, чтобы я сейчас же летел в подземку и ехал к ней, – дело крайне срочное. До нее час езды, а я к тому же смертельно устал, но она сказала, что дело срочное, и вот я еду. И когда я туда заявляюсь, я застаю там ее кузину, вполне привлекательную молодую особу, которая, как она сама рассказала, только что отдалась постороннему мужчине, потому что ей надоело быть девственницей. Ну так с чего же весь этот сыр-бор? Как это «с чего» – ведь она в запарке забыла предпринять известные меры предосторожности и, может, уже беременна, а что тогда? Им бы хотелось знать, что, по моему мнению, надо делать, и я сказал: «Ничего». И тогда Валеска отводит меня в сторонку и спрашивает, не мог бы я, если мне не трудно, переспать с ее кузиной, чтобы ее, так сказать, сломать, дабы избежать повторения подобных штучек.

Ситуация была сикось-накось, и все мы хохотали до упаду, а потом начали пить; единственное, что было в доме, – это кюммель, так что нам не много надо было, чтобы упиться до умопомрачения. И потом все пошло совсем уже наперекосяк, потому что они вдвоем стали меня прихватывать, но только мешали друг дружке. Кончилось тем, что я раздел их обеих и уложил в постель; так они в обнимку и уснули. И когда я отправился восвояси – в пятом часу утра, – выяснилось, что в кармане у меня ни цента; тогда я попытался стрельнуть пятак у таксиста, но ничего не вышло, так что в итоге я снял с себя подбитое мехом пальто и сунул его таксисту – в счет пятака! Когда я добрался до дому, жена еще не спала и злилась, как мегера, оттого что меня так долго не было. У нас состоялась жаркая дискуссия, в итоге я сорвался и ударил ее, она упала на пол и начала плакать и причитать; в итоге проснулась дочка и, услышав, что жена ревмя ревет, испугалась и подняла дикий вой. Девица с верхнего этажа примчалась посмотреть, что случилось. Она была в кимоно, распущенные волосы струились у нее по спине. В волнении она прильнула ко мне, и произошло то, о чем ни она, ни я и не помышляли. Мы уложили жену в постель, приложив ей ко лбу влажное полотенце, и, пока девица в кимоно, наклонившись, возилась с женой, я, подступив с тылу, заворачивал ей подол. Я погрузился в нее, и она долго еще так стояла, болтая всякий утешительный вздор. В итоге я залез в постель к жене, и, к вящему моему изумлению, она стала ко мне подъезжать; мы молча сцепились в схватке, которая продолжалась до рассвета. Казалось бы, я должен чувствовать себя разбитым, но не тут-то было: сна ни в одном глазу, я лежал себе возле нее, подумывая о том, как бы мне взять выходной и наведаться к той блудливой красотке в мехах, с которой я беседовал в первой половине дня. Вслед за тем я стал подумывать о другой женщине – жене одного из моих приятелей, которая вечно пеняла мне насчет моей индифферентности. И потом я стал вспоминать одну за другой всех тех, кого я покидал по той или иной причине, пока в итоге не заснул сладким сном праведника и даже кончил во сне. В семь тридцать, как водится, зазвонил будильник, и, как водится, бросив взгляд на свою драную рубашку, висевшую на стуле, я сказал себе, что пропадай все пропадом, и повернулся на другой бок. В восемь зазвонил телефон – это был Хайме. Гони-ка, говорит, лучше скорее сюда, а то тут забастовка. И вот так всегда, день за днем, и не было этому никакого разумного объяснения – разве что вся страна была сикось-накось, и все, о чем я рассказываю, происходило везде: где пожиже, где погуще, но везде одно – сплошной хаос и сплошная бессмыслица.

Так оно изо дня в день все шло и шло на протяжении почти полных пяти лет. Сам континент исправно разрушался циклонами, смерчами, приливами и отливами, наводнениями, засухами, снежными бурями, суховеями, моровыми язвами, разработками полезных ископаемых, бандитскими налетами, покушениями, самоубийствами… какая-то непрекращающаяся лихорадка и пытка, вулканоизвержение, водоворот. Я напоминал себе человека, сидящего на маяке: подо мною бушующие волны, скалы, рифы, обломки погибших кораблей. Я мог предупредить об опасности, но был бессилен предотвратить катастрофу. Я обонял опасность и катастрофу. Это ощущение порой становилось до того сильным, что пламенем обжигало мне ноздри. Я жаждал избавиться от всего этого, и в то же время меня нестерпимо к этому влекло. Я был вспыльчив и флегматичен одновременно. Я был сам как тот маяк – надежная крепость в бушующем море. Опорой мне служила твердая скала – тот же выступ, на котором воздвигнуты вздымающиеся ввысь небоскребы. Мой фундамент надежно заглублен, а тело мое одето в стальные доспехи, намертво скрепленные стальными болтами. Кроме всего прочего, у меня был глаз – огромный прожектор, который обшаривал самые потаенные места, вращаясь без устали и не зная жалости. И это неусыпное око заставляло, по-видимому, дремать все прочие мои способности: все силы уходили на то, чтобы воспринять и постичь драму мира.

Раз во мне проснулась жажда разрушения, значит просто, наверное, око мое угасало. Я жаждал землетрясения, какого-нибудь природного катаклизма, который бы погрузил маяк в пучину вод. Я желал метаморфозы, желал превратиться в рыбу, в левиафана, в разрушителя. Я желал, чтобы разверзлась земля, чтобы поглотила она все разом – на одном дыхании зияющей бездны. Я хотел увидеть город похороненным на дне моря. Я хотел засесть в пещере и читать при свечах. Я хотел, чтобы око мое угасло, и тогда бы я мог измениться и познать свое собственное тело, свои собственные желания. Я желал уединиться на тысячу лет, чтобы подумать над тем, что я видел и слышал, – и чтобы забыть! Я хотел чего-то земного, что не было бы творением рук человеческих, чего-то напрочь оторванного от всего человеческого, которым я обкушался. Я хотел чего-то сугубо земного, приземленного и полностью отъединенного от идеи. Я хотел – даже ценой аннигиляции – вновь ощутить, как кровь возвращается в жилы. Я хотел вытряхнуть камень и свет из моего организма. Я желал темной животворящей силы природы, глубокого колодца матки, тишины, а нет – так погрузиться в черные воды смерти. Я желал быть той ночью, что освещалась безжалостным оком, ночью, затканной звездами и хвостатыми кометами. Родиться от ночи, столь пугающе безмолвной, столь удивительно непостижимой и в то же время красноречивой. Никогда больше не говорить, не слушать, не думать. Поглощаться и обволакиваться и одновременно обволакивать и поглощать. И долой всякую жалость, долой деликатность. Быть человеком только в земном смысле – как травинка, червячок или ручей. Разложиться на составные части, стать свободным от света и камня, стать изменчивым, как молекула, прочным, как атом, бездушным, как сама земля.

* * *

Как раз где-то за неделю до самоубийства Валески я встретил Мару. Неделя или две, предшествовавшие этому событию, были сущим кошмаром. Череда внезапных смертей и странных стычек с женщинами. Для начала была Полина Яновски, одна евреечка лет шестнадцати-семнадцати, у которой не было ни кола ни двора, ни друзей, ни родственников. Она зашла в контору в поисках работы. Случилось это перед самым закрытием, а я был не таким уж бессердечным, чтобы дать ей от ворот поворот. Почему-то мне взбрело в голову привести ее домой пообедать и по возможности попытаться убедить жену ненадолго ее приютить. Что меня в Полине привлекло, так это ее страсть к Бальзаку. Всю дорогу она болтала об «Утраченных иллюзиях». Вагон был упакован битком, и нас так тесно прижимали друг к дружке, что не важно было, о чем мы говорили, потому что думали мы об одном. Жена, конечно же, была изумлена, увидев меня на пороге с красивой молоденькой девушкой. Жена была вежлива и обходительна – в обычной своей холодной манере, но я сразу же понял, что бесполезно просить ее приютить Полину. Все, на что она сподобилась, – это посидела с нами, пока мы обедали. Как только мы завершили трапезу, она извинилась и отправилась в кино. Девушка расплакалась. Мы так и сидели за столом, перед грудой грязной посуды. Я склонился к ней и заключил ее в объятия. Мне было искренне жаль ее, и я совершенно растерялся, не зная, что предпринять. Ни с того ни с сего она вдруг кинулась мне на шею и страстно поцеловала. Мы довольно долго простояли так, обнявшись, но я сказал себе: нет, брат, это криминал, да еще и жена, может, вовсе не пошла в кино, может, она, того и гляди, вынырнет. Я велел малышке собраться с силами, чтобы мы могли куда-нибудь проехаться на трамвае. На глаза мне попалась детская копилка, я взял ее с собой в уборную и там тихонько опустошил. В ней и было-то всего около семидесяти пяти центов. Мы сели в трамвай и поехали на побережье. В конце концов нашли пустынное местечко и улеглись на песок. Она была в истерическом возбуждении, так что ничего не оставалось делать, кроме как это самое. Я подумал, что она будет потом меня упрекать, но ничуть не бывало. Мы немного полежали, и она снова пустилась рассуждать о Бальзаке. Кажется, она и сама имела намерение стать писателем. Я спросил, что она собирается делать. Говорит, понятия не имеет. Когда мы собрались уходить, она попросила меня довести ее до шоссе. Сказала, что, пожалуй, поедет в Кливленд или еще куда-нибудь. Было уже за полночь, когда я оставил ее стоять у бензоколонки. В сумочке у нее оставалось не более тридцати пяти центов. Взяв старт в направлении дома, я начал клясть свою жену – вот подлое сучье племя. Дай ей Бог самой вот так же вот очутиться среди ночи на шоссе, не зная, куда деваться. Я не сомневался, что, когда вернусь домой, она даже имени девушки не вспомнит.

Вернулся, а она меня поджидает. Ну, думаю, все, сейчас снова накинется на меня с проклятиями. Ан нет: она поджидала меня из-за важного сообщения от О’Рурка. Я должен был дозвониться до него сразу же по возвращении. Однако я решил не звонить. Решил раздеться и лечь в постель. И только я устроился поудобнее, как зазвонил телефон. Это был О’Рурк. В конторе на мое имя лежит телеграмма, и он думает, не надо ли ее вскрыть и зачитать. Валяй, говорю, читай. Телеграмма подписана Моникой. Отправлена из Буффало. Там сказано, что утром она прибывает на Центральный вокзал вместе с телом матери. Я его поблагодарил и снова лег спать. У жены никаких вопросов. Лежи тут теперь и соображай, что делать. Откликнись я на ее просьбу – и все закрутится по новой. Только-только я благодарил звезды, что отделался от Моники. И вот она возвращается с трупом матери в придачу. Слезы и примирение. Нет, такая перспектива меня не устраивает. Предположим, я не объявился. Ну и что? Всегда найдется кто-нибудь поблизости, чтобы взять на себя хлопоты о теле. Тем более если в трауре – привлекательная молодая блондинка с искрящимися голубыми глазами. Интересно, вернется ли она работать в ресторан? Если бы она не кумекала в греческом и латыни, я никогда бы с ней не спутался. Но любопытство оказалось сильнее. И потом, она была такая, не приведи Господи, разнесчастная, что я совершенно не мог устоять. Может, все было бы не так уж плохо, если бы руки у нее не воняли жиром. Муха в сметане – вот что такое эти жирные руки. Помню первый вечер, когда я с ней познакомился и мы долго шатались по парку. Вид у нее был потрясающий, и к тому же она была благоразумна и образованна. Как раз тогда женщины носили короткие юбки, а на ней они сидели так шикарно, что все ее достоинства только выигрывали. Я каждый вечер таскался в ресторан, чтобы только поглазеть, как она двигается, как изгибается, обслуживая клиентов, как приседает, чтобы поднять вилку. И в придачу к прекрасным ногам и колдовским глазам – удивительное суждение о Гомере… к свинине с кислой капустой – стих из Сафо, латинские спряжения, оды Пиндара… к десерту, возможно, «Рубайят» или «Чинара». Но жирные руки и неприбранная постель в меблирашках напротив рынка – тьфу! Чего-чего, а этого я переварить не мог. Чем больше я ее избегал, тем настырнее она ко мне цеплялась. Десятистраничные письма о любви с заметками по поводу «Так говорил Заратустра». И потом вдруг молчание и – мои поздравления самому себе. Нет, я не в силах заставить себя тащиться в такую рань на Центральный вокзал. Я повернулся на другой бок и заснул крепким сном. Попрошу-ка я утром жену позвонить в контору и сказать, что я заболел. Помнится, я не болел уже больше недели.

Днем я нахожу Кронского ожидающим меня возле конторы. Он хочет, чтобы я составил ему компанию на ланч… там одна египтяночка – он хочет нас познакомить. Девушка, оказывается, еврейка, но приехала из Египта и внешне вылитая египтянка. Лакомый кусочек, так что мы тут же начинаем ее обхаживать. Поскольку я числился больным, то решил в контору не возвращаться, а пошел прогуляться по Ист-Сайду. Кронски надумал вернуться, чтобы меня прикрыть. Мы распрощались с девушкой и разбежались в разные стороны. Я взял курс по направлению к реке, где было попрохладнее, и почти тотчас же забыл о новой знакомой. Уселся на пирс, свесив ноги. Мимо проползла баржа, груженная красным кирпичом. Ни с того ни с сего я вдруг вспомнил о Монике. О Монике, прибывающей с трупом на Центральный вокзал.

Труп багажом до Нью-Йорка, провоз бесплатный! Это выглядело так нелепо и смешно, что я расхохотался. Как же она с ним поступила? Сдала в камеру хранения или оставила на запасных путях? Клянет меня небось на чем свет стоит. Интересно, что бы она вообще подумала, если бы ей могло прийти в голову, что я сижу здесь у причала и болтаю себе ногами. Было тепло и душно, несмотря на легкий ветерок, шедший с реки. Я начал кемарить. Только я очухался, как на ум пришла Полина. Я представил ее идущей по шоссе с поднятой рукой. Храбрая девчонка, что и говорить. Странно, что она как будто вроде и не дергалась, что может остаться с пузом. Наверное, в таком отчаянии была, что ей все было нипочем. Да еще Бальзак! Это тоже как-то уж слишком не вяжется. Почему именно Бальзак! Ладно, это ее дело. Во всяком случае, она успеет нагулять хороший аппетит к тому времени, как встретит еще какого-нибудь парня. Но чтобы такая девчонка – и мечтала стать писателем! А что, почему бы и нет? Каждый тешит себя своими иллюзиями. Ведь Моника тоже хотела стать писателем. Да и кто не собирался стать писателем? Писатель! Господи Иисусе, а ведь казалось, нет ничего проще!

Я задремал… А когда проснулся, у меня была эрекция. Солнце, казалось, запускало свои лучи прямо мне в ширинку. Я вскочил на ноги и ополоснул лицо прямо в питьевом фонтанчике. По-прежнему было душно и жарко. Асфальт размяк, как каша, мухи кусались, в сточных канавах гнили отбросы. Я потолкался немного среди тележек, блуждая вокруг голодным взором. Все это время у меня было что-то вроде затяжной наводки, а в голове – ни одной подходящей мишени. И лишь когда я вернулся на Вторую авеню, я вдруг вспомнил – она говорила, что живет над русским рестораном возле Двенадцатой улицы. Собственно, у меня еще не было определенных планов на предмет, чем заняться. Разве что попастись, убивая время. Впрочем, ноги сами потащили меня в северном направлении – к Четырнадцатой улице. Поравнявшись с русским рестораном, я немного передохнул, а затем взбежал по лестнице, перескакивая через три ступеньки кряду. Входная дверь была открыта. Я миновал пару пролетов, разглядывая таблички с именами. Она оказалась на верхнем этаже, и под ее именем значилось еще и мужское. Я робко постучал. Никакой реакции. Снова постучал, погромче. На сей раз уловил какое-то шевеление. Затем голос у самой двери спросил, кто там, и одновременно повернулась ручка. Я толкнул дверь и шагнул в неосвещенное помещение. Шагнул прямо к ней в объятия – и обнаружил, что, кроме полураспахнутого кимоно, на ней ничего не надето. Должно быть, она крепко спала и только наполовину осознавала, кто ее обнимает. Когда до нее дошло, что это я, она попыталась высвободиться, но я взялся за дело всерьез и тут же принялся страстно ее целовать, увлекая по ходу дела назад, к ложу у окна. Она что-то промямлила о незапертой двери, но я не собирался давать ей ни одного шанса выскользнуть из моих объятий. Поэтому предпринял ловкий обходной маневр, мало-помалу подпихнул ее к двери, так чтобы она смогла подпереть ее задом. Свободной рукой я повернул ключ и после этого переместился вместе с девушкой в середину комнаты, на ходу расстегнув ширинку и настроив свой дрючок на режим возвратно-поступательного движения. Она была такая сонная, что все происходило почти автоматически. Впрочем, от меня не ускользнуло, что ей доставляло удовольствие то обстоятельство, что ее ебут в полусонном состоянии. Только вот всякий раз, когда я делал выпад, сон у нее как рукой снимало. И как только девушка начала осознавать, что происходит, она изрядно перепугалась. Надо было как-то исхитриться снова ее усыпить, не переставая при этом поебывать. Мне удалось завалить ее на ложе, не сдавая позиций, и тогда она распалилась, как пекло, и принялась вертеться и извиваться, что уж на сковородке. За все время, что я ее отмахивал, она, по-моему, так и не открыла глаз. Я знай себе твердил: «Ебиптянка… ебиптянка…» – и, чтобы ненароком не кончить раньше времени, намеренно стал думать о трупе, который Моника приволокла на Центральный вокзал, и о тех тридцати пяти центах, что я оставил Полине на шоссе. Вдруг – бум-бум-бум! – сильный стук в дверь; она тут же открывает глаза и смотрит на меня в неимоверном ужасе. Я начал было в темпе вылезать, но, к моему удивлению, она меня удержала. «Не двигайся! – прошептала мне в самое ухо. – Подожди!» Тут снова громкий стук и потом, слышу, – голос Кронского: «Тельма, это я… это я, Ицци». Здесь уж я чуть было не расхохотался. Мы вернулись в исходное положение, и, как только глаза ее тихо закрылись, я начал слегка пошевеливать им у нее внутри, стараясь ее не разбудить. Это был один из самых необыкновенных ебов в моей жизни. Я думал, это будет длиться вечно. Как только я чувствовал, что вот-вот забью струей, я тут же прекращал двигаться и начинал думать – думать, к примеру, о том, где бы мне провести отпуск, если я его получу, или о рубашках, лежащих в ящиках комода, или о пятне на ковре в спальне прямо возле ножки кровати. Кронски все еще стоял под дверью, – я слышал, как он переминается с ноги на ногу. Каждый раз, как я убеждался, что он там еще стоит, я слегка поосаживал, и в полусне она отвечала мне весело, словно бы понимая, что я хочу сказать посредством этой незамысловатой морзянки. Я не смел и догадываться, о чем она могла думать, иначе я бы тут же кончил. Порой я бывал опасно близок к этому, но спасительным трюком всегда оказывалась Моника с трупом на Центральном вокзале. Мысль о ней – о комичности ситуации, я имею в виду, – действовала как холодный душ.

Когда все было кончено, она распахнула глаза и уставилась на меня как баран на новые ворота. Сказать мне было нечего; единственная мысль в голове – это как можно скорее оттуда убраться. Пока мы совершали водные процедуры, я заметил лист бумаги на полу возле двери. Это была записка от Кронского. Его жену только что увезли в больницу – он хотел, чтобы Тельма туда к нему подошла. Слава богу, гора с плеч! – я мог удалиться без лишних слов.

На следующий день позвонил Кронски. Жена его умерла на операционном столе. В тот вечер я обедал дома; мы еще сидели за столом, когда в дверь позвонили. На пороге стоял Кронски, с виду совершенно убитый. Мне всегда было трудно найти слова соболезнования, а в случае с ним и вовсе невозможно. Я слушал избитые речи жены, и у меня появилось к ней такое отвращение, какого я сроду не испытывал. «Пойдем отсюда», – сказал я.

Какое-то время мы шли молча. У парка свернули и подались к лугам. Лежал тяжелый туман, и на шаг вперед ничего уже нельзя было разглядеть. Он вдруг ни с того ни с сего разрыдался. Я притормозил и отвернулся. Как только мне показалось, что он успокоился, я оглянулся и увидел, что он смотрит на меня с какой-то странной улыбкой. «Забавно, – сказал он, – так тяжело, оказывается, смириться со смертью». Теперь и я улыбнулся и обнял его за плечи. «Давай, тебе надо выговориться, – ответил я. – Облегчи душу». Мы снова зашагали по холмистым лугам: шли будто по дну морскому. Туман так сгустился, что я едва различал черты своего спутника. Он говорил спокойно и как в бреду. «Я знал, что это должно случиться, – все было слишком прекрасно, чтобы длиться долго». Ночью, накануне ее болезни, он видел сон. Ему приснилось, будто он потерял себя. «Я блуждал во тьме, выкликая собственное имя. Помню, как я подошел к мосту и, взглянув вниз на воду, увидел себя тонущим. Я прыгнул с моста вниз головой, а когда вынырнул, увидел Йетту, качающуюся на волнах под мостом. Она была мертва». Потом он вдруг добавил: «Ты ведь был там вчера, когда я стучался, да? Я знал, что ты там, и не в силах был уйти. Знал, что Йетта умирает, и хотел быть с ней, но боялся пойти туда один». Я молчал, и он продолжал как в бреду: «Первая девушка, которую я полюбил, умерла точно так же. Я был совсем еще дитя и не в силах был этого перенести. Каждую ночь я уходил на кладбище и подолгу сидел у ее могилы. Поговаривали, что я сошел с ума. Пожалуй, так оно и было. Вчера, когда я стоял под дверью, все это вернулось. Я увидел себя в Трентоне, у могилы, рядом с сестрой девушки, которую я любил. Она сказала, что так не может больше продолжаться, а то я точно свихнусь. Про себя я подумал, что я уже свихнулся, и, чтобы доказать себе это, решил совершить какое-нибудь безумство и в результате сказал ей, что якобы я не покойницу люблю, а, мол, ее, и тут же притянул ее к себе, и мы лежали там и целовались, пока я наконец ей не ввинтил – прямо возле могилы. Наверное, это меня и вылечило, потому что больше я никогда туда не возвращался и никогда больше о ней не думал – до вчерашнего дня, когда стоял под дверью. Если бы я мог вчера до тебя добраться, я бы, наверное, тебя придушил. Не знаю, откуда у меня возникло это чувство, но мне почудилось, что ты разрыл могилу, что надругался над мертвым телом девушки, которую я любил. Маразм какой-то, правда? И чего это я вдруг к тебе сегодня притащился? Может, оттого, что я тебе совершенно безразличен… оттого, что ты не еврей и тебе можно все рассказать, оттого, что тебе на все начхать, и ты прав… Ты случаем не читал „Восстание ангелов“?»

Тут мы вышли на велосипедную дорожку, которая окружала парк. Огни бульвара расплывались в тумане. Я хорошенько его рассмотрел и понял, что он выговорился. Мне стало интересно, смогу ли я его рассмешить. Но вдруг, если он рассмеется, то уже не сможет остановиться? Поэтому я наобум-лазарь заговорил сначала об Анатоле Франсе, потом о других писателях и в конце концов, когда почувствовал, что теряю его, внезапно переключился на генерала Иволгина; тут-то он и рассмеялся, и не рассмеялся даже, а раскудахтался, дико раскудахтался, точно петух на плахе. Его так разобрало, что он остановился, схватившись за живот; слезы ручьями лились из его глаз, и сквозь кудахтанье то и дело прорывались жуткие, душераздирающие рыдания. «Я знал, что ты меня растормошишь, – выпалил он, как только утихли последние всхлипы. – Я всегда говорил, что ты отъявленный сукин сын… Ты сам жидовское отродье, только не знаешь об этом… Ну а теперь скажи-ка мне, блядская рожа, как ты там вчера? Засандалил конца? Я же говорил тебе, что она отменная подстилка. Знал бы ты, с кем она живет, боже ж мой! Повезло тебе, однако, что он тебя не застукал. Это русский поэт – ты тоже его знаешь. Я как-то представил тебя ему в „Кафе Ройяль“. Смотри, чтобы он ничего не пронюхал. А то вышибет тебе мозги… напишет об этом прекрасную поэму и пошлет ей свой опус с букетом роз. Точно тебе говорю – я ведь знаю его еще по Стелтону, по колонии анархистов. Его папаша был нигилист. Семейка сумасшедших. Между прочим, хорошо бы тебе провериться. Я думал сказать тебе об этом как-нибудь при случае, но не предполагал, что ты будешь действовать так стремительно. Знаешь, не исключено, что у нее сифилис. Это я не к тому, чтобы тебя отвадить. Просто предупреждаю ради твоего же блага…»

Видимо, этот взрыв и впрямь привел его в чувство. Он пытался на свой вывернутый еврейский лад убедить меня в том, что любит меня. Для этого ему сначала надо было испохабить вокруг меня все: жену, работу, моих друзей, «черномазую бабищу», как он называл Валеску, ну и так далее. «Сдается мне, когда-нибудь ты станешь великим писателем», – сказал мой спутник. «Но, – добавил он ехидно, – тебе придется лишку пострадать для начала. Я хочу сказать, пострадать по-настоящему, потому что ты еще не знаешь, что это такое. Тебе только кажется, что ты страдал. Для начала ты должен влюбиться. И теперь, эта черномазая бабища… ведь ты же не считаешь на самом деле, что влюблен в нее, верно? Ты когда-нибудь рассматривал как следует ее зад… это я о том, какой он широченный. Пять лет – и она превратится в Тетушку Джемайму. Шикарную вы составите парочку, прогуливаясь по проспекту с вереницей плетущихся в хвосте негритят. Боже ж мой, да я бы скорее допустил, что ты женишься на евреечке. Конечно, не стоит ее переоценивать, но она была бы тебе под стать. Хорошо бы тебе как-то остепениться. Ты разбазариваешь свои силы. Слушай, чего ты якшаешься со всякой шушерой? Похоже, у тебя талант притягивать к себе всякое отребье. Почему бы тебе не заняться чем-нибудь полезным? И работа эта не по тебе – ты мог бы стать большим человеком где-нибудь в другом месте. Ну, там, лейбористским лидером… не знаю уж, кем точно. Но для начала ты должен избавиться от своей жены – этого кувшинного рыла. Фух! посмотришь на нее, так прямо с души воротит. В голове не укладывается, как такой тип, как ты, мог жениться на этой сучке. Да кто она вообще такая? Подумаешь, пара перегретых яичников! Слушай, я все про тебя понял: просто у тебя один секс на уме. Нет, я не хочу сказать, что так уж совсем. У тебя есть голова, есть страсть, энтузиазм… но, похоже, тебе до фени все, что ты делаешь, все, что с тобой происходит. Не будь ты таким блудливым романтиком, я б готов был поклясться, что ты еврей. Со мной не так – мне вообще ничего не светит. А в тебе что-то есть, только ты чертовски ленив, чтобы выплеснуть это наружу. Знаешь, когда я порой тебя слушаю, я говорю себе: хоть бы этот болван положил все это на бумагу! А что, ты мог бы написать такую книгу, что сам Драйзер снял бы перед тобой шляпу. Ты не похож на других американцев, которых я знаю; во всяком случае, у тебя с ними ничего общего, и это чертовски здорово. Ты, конечно, тоже слегка того, – надеюсь, ты и сам понимаешь. Но в хорошем смысле. Слушай, еще совсем недавно, если бы кто-нибудь посмел разговаривать со мной в таком духе, я бы его убил. Пожалуй, я стал еще лучше к тебе относиться, потому что ты не пытался выражать мне сочувствие. Не хватало еще мне сочувствия с твоей стороны. Если бы сегодня вечером ты произнес хоть одно лживое слово, я бы точно свихнулся. Уверяю тебя. Я был на пределе. Когда ты завел о генерале Иволгине, мне на какое-то мгновение показалось, что со мной все кончено. Я же говорю, в тебе что-то есть… что-то от лукавого! Так что теперь ты меня послушай… Если в ближайшем будущем ты не разберешься с самим собой, то еще немного – и ты сбрендишь. Тебя что-то гнетет. Не знаю, что это, но у меня глаз наметан. Я знаю тебя от и до. Тебя действительно что-то гложет – только это не жена, не работа и даже не эта черномазая бабища, в которую ты якобы влюблен. Порой мне кажется, что ты родился не в свое время. Видишь ли, я не хочу, чтобы ты вообразил, что я делаю из тебя кумира, но есть нечто такое, о чем бы я сказал… имей ты чуть больше доверия к самому себе, ты мог бы стать величайшим человеком современности. И не обязательно писателем. Ты, может, стал бы вторым Иисусом Христом, почем знать. Не смейся – я серьезно. Ты не имеешь ни малейшего представления о своих истинных возможностях… ты абсолютно слеп ко всему, кроме собственных прихотей. Ты не знаешь, чего хочешь. Не знаешь, потому что никогда не перестаешь думать. Ты позволяешь людям себя использовать. Ты идиот, чертова кукла. Имей я хоть десятую долю того, что есть в тебе, я мог бы поставить на уши весь мир. Скажешь, это бред, а? Ладно, слушай сюда… Я сроду не чувствовал себя более здоровым, чем сейчас. Когда я пришел к тебе сегодня вечером, мне казалось, что я готов наложить на себя руки. Не велика разница, сделал бы я это или нет. Но так или иначе, теперь я не вижу в этом острой необходимости. Этим ее не вернешь. Таким уж я уродился несчастным. Беда, видно, всюду ходит за мной по пятам. Но я все же не хочу отдавать концы. Хочу сначала сделать что-нибудь доброе в жизни. Наверное, это звучит глупо, но мне правда хотелось бы что-то сделать для других…»

Он вдруг осекся и снова уставился на меня с той странной улыбкой. Это был взгляд безнадежного еврея, в ком, как и во всей его расе, жизненный инстинкт был таким стойким, что, даже когда уже абсолютно не на что было надеяться, у него не хватало духу убить себя. Такая безнадежность была мне совершенно чужда. Про себя я подумал: вот бы нам с ним поменяться шкурами! А что, я мог бы убить себя шутки ради! Но что меня окончательно добило, так это то, что его ничуть не порадовали похороны – похороны собственной жены! Бог его знает, похороны всегда были у нас делом весьма печальным, но после ведь там всегда можно было попить-поесть и мало того – услышать пару добрых скабрезных шуток и пару здоровых утробных смешков. Вероятно, по молодости лет я не мог должным образом оценить печальные стороны, хотя достаточно отчетливо видел, как на похоронах голосят и причитают. Правда, я никогда не придавал этому особого значения, потому что после церемонии, на поминках в открытой пивной по соседству с кладбищем, обычно преобладала атмосфера веселой пирушки, невзирая на траурные одеяния, креповые ленты и венки. Мне казалось – еще в детстве, – что там и впрямь пытались установить некую связь с покойным. Было в этом что-то египетское, если вдуматься. Раньше они казались мне просто каким-то стадом лицемеров. Но я ошибался. Это всего лишь тупые, здоровые германцы с присущей им жаждой жизни. Смерть не вписывалась в границы их кругозора, хотя звучит это странно, потому что послушать, о чем они говорят, так можно подумать, она занимает чуть не все их помыслы. Но по-настоящему они все-таки ее не понимали, в отличие, например, от евреев. Они готовы были рассуждать о загробной жизни, но по-настоящему никогда в нее не верили. И если бы кто-то зачах от горя, к нему бы стали относиться с опаской, как к умалишенному. Должны же быть пределы печали, равно как и пределы радости, – такое сложилось у меня о них впечатление. И в экстремальных точках у них всегда стоял желудок, который должно было набивать – лимбургерами, пивом, кюммелем, индюшачьими ножками, если они водились. За пивом слезы их высыхали, как у детей. И в следующий миг они уже смеялись, смеялись над каким-нибудь курьезом в характере покойного. Даже то, как они употребляли прошедшее время, несколько меня озадачивало. Спустя час после погребения об усопшем говорили: «У него было такое большое сердце», – будто почившего вот уже тысячу лет как нет в живых, будто это историческая личность или герой «Песни о нибелунгах». Главное, что он умер – окончательно и бесповоротно, и, стало быть, они, живущие, отрезаны от него раз и навсегда, а сегодня, как, впрочем, и завтра, им предстоит жить, белью – стираться, обеду – вариться, а придет черед провожать в последний путь следующего – и гроб заказывать, и дрязги из-за завещания разводить, но все это потянется в повседневной рутине, и грех будет, улучив минутку, предаться горю и печали, поелику Господь, если Он есть, так велел, и нам, смертным, нечего сказать по этому поводу. Выходить за пределы дозволенной радости или горя – порочно. Угроза помешательства – тяжкий грех. Они обладали колоссальным животным чувством слаженности, лишь чудом уловимым, когда оно истинно животное, и наводящим ужас, если осознаешь, что это не более чем тупая германская заторможенность, тупая бесчувственность. И все же я предпочитал эти одушевленные желудки гидроголовой скорби еврея. В глубине души я не мог жалеть Кронского, иначе мне бы пришлось жалеть все его племя вкупе. Смерть его жены – это всего лишь пунктик, пустяк в истории всех его бедствий. Как он сам сказал, он родился несчастным. Он родился, чтобы удостовериться, что все идет прахом, потому что уже на протяжении пяти тысячелетий все идет прахом в крови его соплеменников. Как они явились в мир с выражением безысходности на поникших лицах, так его и покинут. Они оставляли после себя дурной запах – яд, блевотину скорби. Они пытались очистить мир от вони, но это была та самая вонь, что они же и занесли в мир. Обо всем этом я размышлял, пока его слушал. У меня было так хорошо на душе, что, когда мы расстались, я, свернув в переулок, начал насвистывать и мурлыкать себе под нос. Меня одолела дикая жажда. «Не сумлевайся, дружишше, – гыварю я себе с чистейшим ирландским прынонсом, – была ба глотка, а глыток ныйдется!» И только я это вымолвил, как уперся лбом в скворечник в стене и заказал большую кружку пива и толстый гамбургер с кучей лука. Выпил вторую кружицу и вдогонку еще на зубок бренди. «Раз уж у этого жалкого хмыря не хватило ума отпраздновать похороны собственной жены, – подумал я в присущей мне беспардонной манере, – то я сам за него отпраздную». И чем больше я об этом размышлял, тем счастливее себя чувствовал, а если какая-то толика печали и зависти все же затесались, то единственно по причине того, что я не мог поменяться местами с ней – дохлой, горемычной еврейской душонкой; ибо смерть была чем-то абсолютно недоступным пониманию и разумению распиздяя вроде меня и жаль было разбазаривать ее на таких, как они, знавших о ней все и совершенно в ней не нуждавшихся. Я до такого остервенения упился идеей смерти, что в пьяном угаре стал заплетающимся языком молить Всевышнего убить меня той же ночью: убей меня, Господи, и дай мне понять, что за всем этим кроется. Изо всех своих вонючих силенок пыжился я вообразить, каково это – испустить дух, но у меня так ничего и не вышло. Самое большее, чего я смог добиться, – это имитировать предсмертный хрип, но за этим делом я едва не задохся, и потом я до такого безобразия перетрухал, что чуть не наложил в штаны. Тем не менее это была не смерть. Это было всего-навсего удушье. Смерть скорее походила на наше блуждание по парку: двое людей бок о бок бредут в тумане, натыкаясь на кусты и деревья, и между ними – ни слова. Сама по себе смерть была чем-то более легковесным, нежели представление о ней, и все же правомочной и мироносной – величавой, если угодно. Она была не продолжением жизни, а прыжком в неизвестность без какой бы то ни было перспективы возвращения назад – даже в виде пылинки. И это справедливо и прекрасно, сказал я себе, да и почему непременно надо возвращаться? Раз вкусив, вкушаешь вовеки – либо жизнь, либо смерть. Как монетка ни ляжет, то и хорошо, пока не сделаны ставки. Не скрою – жестоко захлебнуться собственной слюной: нет ничего более отвратительного. Но ведь не все же умирают от удушья. Бывает, что отходят и во сне – тихо и безропотно, как овечки. В таких случаях говорят: Господь прибрал. Как бы то ни было, вы перестаете дышать. Да и зачем, черт побери, непременно дышать вечно? Все, что приходится делать бесконечно, неизменно превращается в пытку. Жалкие недочеловеки, мы должны радоваться, что кто-то изобрел для нас выход. Ведь мы не отбрыкиваемся от сна. Треть наших жизней мы прохрапываем, что тебе назюзюкавшиеся крысы. Каково это? Что здесь трагического? Ну а тут, считай, три трети пьяного крысячьего сна. Боже мой, да будь у нас хоть капля соображения, мы бы плясали от радости при мысли об этом! Мы бы все могли умереть завтра в постели без боли, без страданий, только бы нам хватило здравого смысла воспользоваться нашими медицинскими средствами. Мы не желаем умирать – вот в чем наша беда. Вот откуда Бог и вся эта возвышенная дребедень в наших чокнутых мусорных черепушках. Генерал Иволгин! Вот что заставило его раскудахтаться… ну, выдать еще несколько скупых всхлипов. С тем же успехом я мог бы заговорить и о лимбургском сыре. Но генерал Иволгин что-то для него да значил… что-то из ряда вон. Лимбургский сыр – это, пожалуй, чересчур трезво, чересчур банально. Впрочем, все это и так сплошной лимбургский сыр, включая генерала Иволгина, этого горького пьяницу и размазню. Генерал Иволгин восходит к лимбургскому сыру Достоевского, его особой, сугубо личной разновидности. Что предполагает особую марку, особый аромат. Стало быть, любой распознает его по вкусу и запаху. Но генерала Иволгина-то что сделало лимбургским сыром? Да все то же, что и лимбургский сыр сделало лимбургским сыром, а это «х» и, стало быть, непознаваемо. И стало быть, что? Стало быть, ничего… вообще ничего. Амба! Иначе – прыжок в неизвестность, и точка.

Стягивая подштанники, я вдруг вспомнил, о чем говорил мне этот мерзавец. Я осмотрел свой член – выглядел он таким же невинным, как и всегда. «И не говори мне, что у тебя сифон», – сказал я, держа его в руках и слегка подавливая, точно и впрямь рассчитывая увидеть, как из него вытечет капля гноя. Да нет, я не думал, что у меня много шансов подцепить сифон. У меня другая планида. Триппер – да, это запросто. Триппер – дело житейское. Но уж никак не сифон! Я понимал, что он бы не прочь был накаркать мне эту заразу, если б мог, – лишь бы заставить меня узнать, что такое страдание. Но он напрасно надеялся, что я сподоблюсь оказать ему такую услугу. Я родился толстокожим и везучим. Я зевнул. «Что сифон, что не сифон – один черт: все тот же треклятый лимбургский сыр, – подумал я, – если ей приспичит, я урву себе еще кусок – и поминай как звали». Но ей это было явно не надо. Она упорно поворачивалась ко мне спиной. Так что я просто улегся рядом, приставил прибор к ее заднице и посредством ментальной телепатии стал внушать ей желание им воспользоваться. И должно быть, она с божьей помощью приняла мой сигнал, хотя и спала без задних ног, потому что я беспрепятственно проник сквозь тугие створки; к тому же мне не пришлось глядеть ей в лицо, – а оно было дьявольски обворожительно. Я еще подумал, когда напоследок пришпорил ее с посвистом: «Ну что, голубчик, получил свой лимбургский сыр? Можешь теперь отвалиться и дать храпака…»

Похоже, конца не будет этой волынке секса и смерти. На следующий же день мне в контору позвонила жена и сообщила, что ее подругу Арлину только что увезли в клинику для душевнобольных. Они подружились еще в Канаде, в школе при женском монастыре, где вместе изучали музыку и искусство мастурбации. Постепенно я перезнакомился со всем гуртом, включая и сестру Антолину, которая носила бандаж и была, очевидно, верховной жрицей культа Фонанизма. Все они попеременно с ума сходили по сестре Антолине. И Арлина с ее мармеладной рожей была не первой из их шатии-братии, кто угодил в психушку. Я не утверждаю, что именно мастурбация привела их туда, но сам дух обители, бесспорно, этому способствовал. Все они были с гнильцой – уже в зародыше.

К концу дня ко мне заглянул мой старый друг Макгрегор. Он, как всегда, явился в мрачном расположении духа и с порога начал жаловаться на приближение старости, хотя ему едва перевалило за тридцать. Когда я рассказал ему об Арлине, он как будто немного ожил. «Всегда, – говорит, – подозревал, что у нее не все дома». – «А что так?» – «Да вот, – говорит, – как-то ночью попытался ею овладеть, а она закатила жуткую истерику. Дело было не столько в истерике, сколько в том, какую чушь она при этом несла. Заявила, что согрешила перед Святым Духом и поэтому должна жить в воздержании». Вспомнив этот эпизод, он невесело рассмеялся. «Я сказал ей, ладно, мол, не хочешь – не надо… подержи только его в руке. Когда я это сказал, она, похоже, совсем сбрендила. Заявила, что я пытаюсь осквернить ее невинность, – прямо так и сказала, ядрен батон! А сама при этом взяла его в руку и сжала так, что я чуть было концы не отдал. Еще и рыдала всю дорогу. Причем не переставала талдычить о Святом Духе и о своей „невинности“. Я вспомнил, что ты мне однажды говорил, ну и влепил ей оплеуху. Сработало как по волшебству. Разом угомонилась – ровно настолько, чтобы я смог в нее нырнуть, – тут-то и началась самая хохма. Слушай, тебе когда-нибудь приходилось ебать шизанутых баб? Знаешь, в этом что-то есть. Только я наладился, как у нее начался словесный понос. Не могу расписать тебе все в деталях, но она вроде даже и не понимала, что ее ебут. Не знаю, имел ли ты когда-нибудь бабу, которая грызет яблоко, пока ты ее того… в общем, сам понимаешь, как это действует. Но тут было в тысячу раз хуже. У меня даже нервы сдали, так что я стал подумывать, уж не свихнулся ли я сам-то… И теперь вот еще что, хотя ты вряд ли поверишь, но клянусь, это правда. Знаешь, что она выкинула, когда мы кончили? Обняла меня и поблагодарила… Погоди, это еще не все. Потом она вылезла из постели, опустилась на колени и вознесла молитву за спасение моей души. Ей-богу, как сейчас помню. „Прошу, – говорит, – пусть Мак станет добрым христианином“. И что, ты думаешь, я? Лежу себе тихо со сплющенной фитюлькой и внимательно ее слушаю. Причем не могу взять в толк, то ли мне это примерещилось, то ли что. „Прошу, пусть Мак станет добрым христианином!“ Слыханное ли дело!»

– Ты что делаешь сегодня вечером? – добавил он, повеселев.

– Да, в общем-то, ничего, – ответил я.

– Ну тогда идем со мной. Есть у меня одна девуля – могу познакомить… Пола. Я закадрил ее пару дней назад в Роузленде. Она не шизанутая – просто нимфоманка. Хочу посмотреть, как ты будешь с ней танцевать. Вот хохма-то будет… просто поглазеть на тебя. В общем, если у тебя не потечет по ноге, когда она начнет выдрючиваться, считай, что я сукин сын. Давай, прикрывай лавочку. Нечего тут попусту пердеж разводить.

Прежде чем отправиться в Роузленд, нам предстояло убить уйму времени, так что мы заглянули в маленький шалманчик неподалеку от Седьмой авеню. До войны там был французский кабачок; теперь это забегаловка, в которой заправляют двое итальяшек. Возле дверей располагался крохотный барчик, а в глубине – такой же крохотный зальчик с опилковым полом и музыкальным автоматом. По идее мы собирались немного выпить и перекусить. Но это только по идее. Хорошо зная Макгрегора, я, впрочем, вовсе не был уверен, что до Роузленда мы доберемся вместе. Стоит подвернуться какой-нибудь мымре, которая придется ему по вкусу – а для этого не надо ни кожи ни рожи, – он, понятное дело, бросит меня на произвол судьбы, а сам смоется. Единственное, о чем я должен был позаботиться, когда бывал с ним, – это заранее удостовериться, что у него хватит денег расплатиться за выпивку, которую мы заказываем. И разумеется, ни в коем случае не упускать его из виду, пока он не расплатится.

Первые один-два стаканчика погружали его в воспоминания. Воспоминания о пизде, конечно. Его воспоминания всегда сводились к истории, которую он мне как-то поведал и которая произвела на меня неизгладимое впечатление. Это была история об одном шотландце на смертном одре. В тот самый момент, когда он вот-вот должен был отойти в мир иной, жена его, увидев, что он силится что-то сказать, нежно склонилась к нему и спросила: «Что такое, Джок? Чего тебе нужно?» И тут Джок, собравшись с силами, приподнялся и с последним вздохом испустил: «О-о-о, пизды… пизды… пизды».

Эта тема неизменно звучала у Макгрегора как во вступительном слове, так и в заключительном. Такая уж была у него манера общаться – по пустякам. Лейтмотивом было здоровье, потому что между ебами, так сказать, он изводил себя до опупения, или, вернее, до охуения. Для него было самым обычным делом в конце вечера брякнуть: «Зайди-ка на минутку – хочу тебе хуй показать». Если хуй по двадцать раз на дню вынимать, рассматривать, скоблить и драить, он, естественно, всегда будет распухшим и воспаленным. Мак то и дело бегал к доктору, но доктор находил его орган в полном порядке. А то и просто, чтобы его успокоить, давал ему скляночку с мазью и рекомендовал поменьше пить. Что, в свою очередь, приводило к бесконечным дебатам, потому что он поминутно приставал ко мне: «Если мазь мне помогает, то почему я должен бросить пить?» Или: «Если я вообще перестану пить, думаешь, мне все равно придется пользоваться мазью?» Что бы я ни посоветовал, разумеется, ему в одно ухо влетало, в другое – вылетало. Маку необходимо было изводить себя – не тем, так другим, и пенис явно служил для этого подходящей пищей. То вдруг он начинал мучиться из-за кожи головы. У него, как и у любого нормального человека, была перхоть, и, когда хуй его не беспокоил, он напрочь забывал о нем и начинал переживать из-за кожи головы. Или еще грудная клетка. Стоило ему подумать о своей грудной клетке, как он начинал кашлять. И как еще кашлять! Будто у него чахотка в последней стадии. Когда же он ухлестывал за какой-нибудь юбкой, то становился нервозным и раздражительным, как кот. Победы давались ему нелегко. Но как только он добивался желаемого, женщина переставала его интересовать, и он мучился, не зная, как от нее отделаться. В каждой женщине он обязательно находил какой-нибудь изъян – как правило, какой-нибудь банальный пустячок, но он-то и отбивал у него всякую охоту.

Все это он живописал мне, пока мы сидели в полумраке забегаловки. После второго стаканчика он, по обыкновению, поднялся и пошел в туалет, закинув по пути монету в музыкальный автомат; плясуны пустились в пляс, и он тут же приосанился и, указав на стаканы, бросил: «Закажи по новой!» Вернулся он с видом чрезвычайно самодовольным: то ли оттого, что облегчил мочевой пузырь, то ли прикадрился на выходе к какой-нибудь шкирле, – не знаю. Во всяком случае, сев за стол, он лег на новый галс – весьма глубокомысленно на сей раз и очень спокойно, почти что философски. «Знаешь, Генри, ведь мы стареем. Негоже нам с тобой так бездарно прожигать жизнь. Если мы хотим чего-то добиться, то теперь самое время начинать…» Вот уже который год выслушивал я подобные «силлогизмы» и знал поэтому, чем дело кончится. Это так, маленькое отступление, пока он бесцеремонно разглядывал публику, прикидывая, которая из бимбо покрепче держится на ногах. Когда он разглагольствовал о нашем жалком прозябании, ноги его пританцовывали, а глаза разгорались все ярче и ярче. Разумеется, случилось то же, что всегда, то есть как раз в тот момент, когда он говорил: «Возьми, к примеру, хоть Вудрафа. Ему-то уж точно ничего не светит, потому что он самый настоящий кретин, попрошайка, юродствующий сукин сын…» – стало быть, на этом самом месте, как я уже сказал, произошло следующее: какая-то пьяная корова мимоходом поймала его взгляд, и он мигом прервал свое повествование, бросив ей: «Привет, детка! Почему бы тебе не присоединиться к нам и не выпить за наше здоровье?» Ну а поскольку пьяные телочки вроде этой никогда не пасутся в одиночку – все больше парочками, то она, разумеется, согласилась: «С удовольствием. Не возражаете, если я с подругой?» И Макгрегор с видом самого наигалантнейшего кавалера в мире, понятное дело, воскликнул: «Ну конечно, о чем речь! Как ее зовут?» И затем, повиснув у меня на рукаве, прошептал мне в самое ухо: «Не бросай меня, слышишь? Нальем им по стаканчику и свалим, идет?»

Но за одним стаканчиком, как водится, последовал второй; счет рос чересчур стремительно, и друг мой уже не мог взять в толк, с чего это он должен тратить свои кровные на каких-то двух халявщиц, так что ты, Генри, мотай первым, скажи, что идешь в аптеку, что ли, а я через пару минут следом… только смотри, обязательно меня дождись, не кидай меня, сукин ты сын, как в прошлый раз. Очутившись на воздухе, я, как водится, схватил ноги в руки, и вперед! – посмеиваясь про себя и благословляя судьбу, что так легко от него отделался. С таким количеством спиртного за поясом уже не особенно соображаешь, куда несут тебя ноги. Бродвей сверкал огнями так же умопомрачительно, как и всегда. Толпа текла черной патокой. Валяй, вязни в ней, как муравей, и предоставь ей нести тебя дальше. Все так поступают: одни – по здравом размышлении, другие – по чистой случайности. Весь этот напор и движение, символизирующие действие, успех, нацелены на процветание. Останавливаюсь поглазеть на башмаки, на фасонные рубашки, новомодное осеннее пальто, обручальные кольца по 98 центов штука. Все остальные вливаются в пищевой эмпорий.

Всякий раз, когда в преддверии обеденного часа я вступаю на эту тропу к водопою, меня охватывает лихорадка предвкушения. Лишь несколько кварталов отделяют Таймс-сквер от Пятидесятой улицы, и когда говорят Бродвей, то этим сказано все, что он представляет собой в реальности, а в реальности Бродвей – ничто: так, курятник какой-то, вдобавок еще и вшивый, – но в семь вечера, когда все несутся к кормушке, в воздухе стоит что-то вроде электрического потрескивания и волосы у вас встают дыбом, словно антенны, и, если вы восприимчивы, вы не только улавливаете каждый разряд и вспышку – вам передается некий статистический зуд, эдакое quid pro quo[31] взаимодействующих, всепроникающих эктоплазматических частиц, излучаемых телами, сталкивающимися в пространстве, как звезды, составляющие Млечный Путь; только Млечный – это Радостный Белый путь, вершина мира, не имеющая над собой крыши, и там не угодишь ногой ни в яму, ни в канаву, провалившись в которую можно было бы сказать: «Это ложь». Абсолютная обезличенность Бродвея доводит вас до высшей точки устойчивой социальной горячки, которая гонит вас вперед, как слепую клячу, прядающую горячечными ушами. Все как один напрочь перестают быть самими собой – причем настолько, что тут поневоле становишься воплощением всего человечества, обмениваясь рукопожатиями с тысячей человеческих рук, кулдыча на тысяче разнообразных человеческих языков, проклиная, восхваляя, освистывая, напевая, витийствуя, ораторствуя, жестикулируя, источая мочу, оплодотворяя, подольщаясь, скуля, угождая, совершая сделки, сводничая, задавая кошачьи концерты и так далее и тому подобное. Ты – вся масса людей, живших на земле со времен Моисея, и, плюс ко всему, ты еще и женщина, выбирающая шляпку, птичью клетку или мышеловку. Ты можешь устроить засаду, лежа в витрине, словно четырнадцатикаратовое кольцо, ты можешь ползать по стене здания, словно человекообразная муха, но ничто не остановит шествия – даже зонтики, летящие со скоростью света, или двухпалубный морж, с достоинством вышагивающий по направлению к устричным отмелям. Бродвей, каким я вижу его сейчас и каким наблюдаю уже четверть века, представляет собой наклонную плоскость, какой мыслилась она св. Фоме Аквинскому еще в утробе. Изначально он предназначался исключительно для змей и ящериц, рогатой жабы и розовой цапли, но, когда затонула Непобедимая Испанская Армада, человеческие существа смыло с палубы и они хлынули на континент, образуя в непотребных, постыдных корчах и содроганиях некую пиздообразную расщелину, простирающуюся от бейсбольных батарей на юге до площадок для игры в гольф на севере, пересекающую мертвый, кишащий червями центр острова Манхэттен. Здесь, между Таймс-сквер и Пятидесятой улицей, сосредоточено все, что св. Фома Аквинский забыл включить в свой magnum opus,[32] и среди прочего, разумеется, гамбургеры, запонки, пудели, бытовые автоматы, седовласые игроки в шары, ленты для пишущих машинок, апельсиновые палочки, бесплатные сортиры, гигиенические пакеты, таблетки от кашля с привкусом ююбы, бильярдные шары, рубленый лук, крахмальные салфетки, люки, жевательная резинка, апельсиновые коктейли с лимонными палочками, рубчатые шины, магнето, лошадиная мазь, капли от кашля, фенамин и пресловутая кошачья вкрадчивость истерически одаренного кастрата, с болтающимся между ног обрубком шествующего к тележке с газированной водой. Предобеденный дух – смесь пачулей, разогретой смоляной обманки, глазированного электричества, засахаренного пота и припудренной мочи – вгоняет в лихорадку горячечного ожидания. И Христос никогда уже не сойдет на землю, и не явится никакой законодатель, и вовек не переведутся ни воры, ни насильники, ни убийцы, но все же… все же человек еще ждет чего-то – чего-то жутко удивительного и абсурдного: может, заливного омара под майонезом за бесплатно, может, нового изобретения вроде электрического света или телевидения, только более опустошающего, более душераздирающего, – изобретения немыслимого, которое обеспечит всеразлагающий покой и пустоту, но не покой и пустоту смерти, а покой и пустоту жизни, покой и пустоту, о которых мечтали монахи, о которых и по сей день еще мечтают в Гималаях, Тибете, Лахоре, на Алеутских островах, в Полинезии, на Острове Пасхи… покой и пустоту, которые были заветной мечтой человека еще с допотопных времен, с тех времен, когда еще не было написано первое слово; покой и пустоту, которые были мечтой пещерного человека и антропофага, мечтой двуполых и короткохвостых, мечтой тех, что слывут безумцами и не имеют ни малейшей возможности защитить себя, ибо количественно они подавляются теми, кого безумцами не считают. Холодная энергия, заарканенная хитрожопым быдлом, выпускается теперь, как ракеты из стартового пистолета, приводя в движение шестеренки, вращающиеся замысловатым образом, создавая иллюзию силы и скорости: одни преобразуют энергию в свет, другие – в мощность, третьи – в движение; слова, смонтированные из проводов маньяками и подогнанные одно к другому, словно фальшивые зубы, – безупречные, но вызывающие такое же омерзение, что и больные проказой; завораживающее, легкое, скользящее, лишенное смысла движение – по вертикали, по горизонтали, по кругу, от стены к стене и сквозь стены, ради удовольствия, ради выгодной сделки, ради преступления, ради сексуальных восторгов; весь свет, движение, мощь, безлично зачинаемые, порождаемые и распределяемые по всей длине душной пиздообразной расщелины, призваны ослепить и повергнуть ниц дикаря, деревенщину, изгоя, но никто не ослеп, никто не пал ниц; этот – голодный, тот – распутный… все на одно лицо и ни на йоту не отличаются ни от дикаря, ни от деревенщины, ни от изгоя – разве только какой-нибудь ерундой, брик-а-браком, обмылками мыслей и опилками ума. В эту самую пиздообразную расщелину, клюнувшие на приманку, но не ослепленные, до меня вошли миллионы, и один из них – Блэз Сандрар, махнувший впоследствии на Луну, а оттедова – снова на землю, явившись в верховьях Ориноко воплощенным в облике дикого мужлана, зато на сей раз простым, как пуговица, хотя уже неуязвимым, уже не смертным – диковинной плавучей махиной стиха, воспевающего архипелаг бессонницы. Из тех, лихорадочных, мало кто вылупился; среди них я сам – еще в скорлупе, но уже проклюнувшийся и помеченный – в свирепом спокойствии постигаю скуку нескончаемого дрейфа и бездействия. Перед обедом переливы небесного света мягко струятся сквозь надтреснутый серый свод, блуждающие полусферы обсеменяются спорами с голубыми яйцевидными зародышами; они коагулируют и делятся: в одну корзинку омары, в другую – ростки зарождающегося мира, антисептически личного и абсолютного. Из люков, посеревшие от жизни в подземелье, насквозь пропитанные дерьмом, выползают наружу люди будущего мира, и глазированное электричество впивается в них крысиным зубом, едва угаснет день и, словно прохладные, освежающие сумерки канализационных труб, опустится тьма. Подобно обмякшему члену, выскальзывающему из перегретой пизды, я, по-прежнему оставаясь в скорлупе, делаю несколько преждевременных телодвижений в попытке вылупиться, но то ли еще не вполне увял и обмяк, то ли, свободный от спермы, скольжу ad astra,[33] потому как время обеда еще не пришло и перистальтическое безумие требует одержимости верхнего отдела толстой кишки, подчревной области, пупочной и постшишковидной долей. Сваренные заживо омары плавают во льду, не давая пощады и не моля о пощаде; они недвижны и неправдоподобны в оледенелой скуке смерти, тогда как жизнь, дрейфующая мимо витрины, охвачена мерзостью запустения, безрадостной паршой, она изъедена трупным ядом и студеным стеклом витрины, словно пиратским ножом, отсечена ровно и чисто.

Жизнь дрейфует мимо витрины… Я такая же частица жизни, как омар, как четырнадцатикаратовое кольцо, как лошадиная мазь, но чрезвычайно сложно установить самый факт, а факт состоит в том, что жизнь есть товар с приложенным товарным чеком, причем то, что я выбираю себе в качестве пищи, гораздо важнее меня, едока, при этом все поедают друг друга, и поедают последовательно, – ведь глагол превыше всего. В процессе еды «хозяин» оскверняется и справедливость на время упраздняется. Блюдо и то, что на нем, посредством хищнической власти кишечного аппарата требует внимания и концентрирует дух, в первую очередь гипнотизируя его, затем медленно заглатывая, затем пережевывая, затем поглощая. Духовная часть существа улетучивается, как пар, не оставляя абсолютно никаких следов, ни признаков в калоотложениях; она исчезает, и исчезает гораздо основательнее, чем точка в пространстве по ходу математических выкладок. Лихорадка, которая может возобновиться завтра, точно так же соотносится с жизнью, как ртуть в термометре соотносится с теплом. Жизнь не станет теплее от лихорадки, а именно это и требовалось доказать, и лихорадка, следовательно, освящает спагетти с фрикадельками. Когда ты жуешь одновременно с тысячами жующих – а каждое жевательное движение есть акт убийства, – ты неизбежно становишься носителем определенного стадного мировосприятия, вследствие которого, выглядывая из окна, ты видишь, что даже и представителей человеческого рода можно за здорово живешь отправлять на убой, калечить, морить голодом, пытать, ибо, пока ты жуешь, самое преимущество сидеть одетым за столом, вытирать рот салфеткой позволяет тебе постичь то, чего так и не смогли постичь мудрейшие из мудрейших, а именно: никакой иной образ жизни невозможен, – тогда как вышеупомянутые мудрецы зачастую пренебрегали столом, одеждой, салфеткой. Стало быть, люди, каждодневно в определенные часы снующие по пиздной расщелине улицы под названием Бродвей в поисках того-то и того-то, имеют целью установить то-то и то-то, что в точности повторяет метод математиков, логиков, физиков, астрономов и иже с ними. Доказательство есть факт, а факт имеет лишь тот смысл, который придан ему теми, кто сей факт устанавливает.

Заглотив фрикадельки, незаметно смахнув на пол бумажную салфетку, слегка рыгнув и не зная, отчего и зачем, я вступаю в двадцатичетырехкаратовое сияние, да еще и в эффектной театральной упаковке. На этот раз я бреду по боковым улочкам, следуя за слепцом с аккордеоном. Время от времени я присаживаюсь на ступеньку и слушаю арию. Слушать музыку в опере – это полный идиотизм; здесь же, на улице, она обретает именно тот умопомрачительный привкус, который придает ей особую пикантность. Женщина, сопровождающая слепца, держит в руках оловянную миску; слепец тоже частица жизни, как и оловянная миска, и музыка Верди, и Метрополитен-Опера-Хаус. Каждое существо и каждая вещь являются частицами жизни, но когда они просто свалены в кучу, это еще не жизнь. «Когда же жизнь, спрашивается, – и почему не теперь?» Слепец бредет дальше, а я остаюсь сидеть на ступеньке. Фрикадельки тухлые, кофе паршивый, масло прогорклое. Все тухлое, паршивое, прогорклое – что ни возьми. Не улица, а вонючий рот; такова и соседняя улица, и следующая, и последующая. На углу слепец останавливается и исполняет «Домой в наши горы». Нащупываю в кармане жевательную резинку. Жую… жую, просто чтобы жевать. Занятие – лучше некуда, если только не надо принимать решение, принять которое невозможно. На ступеньке мне удобно и никто не мешает. Я – частица мира, жизни, что называется; я в ней, и я вне ее.

На ступеньке я в легкой дреме сижу где-то около часа. Прихожу к тем же выводам, что и обычно, когда выдается минутка подумать о своем. Либо мне надо сейчас же двигаться домой и садиться за книгу, либо удариться в бега и начать совершенно новую жизнь. Мысль о книге вселяет в меня ужас: так много накопилось, о чем рассказать, что я не знаю, с чего и как начать. Мысль о том, чтобы удариться в бега и начать все заново, равно пугает: это значит работать как проклятый, чтобы только не протянуть ноги. Человеку моего склада, при условии что мир таков, каков есть, абсолютно не на что надеяться, негде искать спасения. Даже если бы я и правда смог написать ту книгу, какую хочу, ее все равно никто бы не оценил, – слишком уж хорошо я знаю своих соотечественников. Даже если бы я и правда смог начать все заново, толку все равно бы не было, потому что, в сущности, у меня напрочь отсутствует желание трудиться, желание стать полезным членом общества. Сижу и глазею на дом напротив. Он выглядит не просто безобразным и бессмысленным, как, впрочем, и остальные дома на этой улице, – но когда так напряженно в него всматриваешься, он начинает казаться верхом абсурда. Идея соорудить обиталище именно в таком духе поражает меня абсолютной бредовостью. Да и сам город поражает меня как образец величайшей бредовости – все в нем: канализация, линии надземки, бытовые автоматы, газеты, телефоны, полицейские, дверные ручки, ночлежки, рекламные щиты, туалетная бумага – все. С тем же успехом всего этого могло бы и не быть, и не только мы сами ничего бы не потеряли, но и вся вселенная оказалась бы только в выигрыше. Я вглядываюсь в лица людей, трюхающих мимо, пытаясь понять, есть ли среди них хоть один, кто мог бы со мной согласиться. Предположим, схватил бы я одного такого за фалды и задал бы ему один лишь простой вопрос. Предположим, я спросил бы его прямо в лоб: «Почему вы продолжаете жить так, как живете?» Пожалуй, он кликнул бы полицейского. Интересно, разговаривает хоть кто-то из них сам с собой, как это делаю я? Да в своем ли я уме, спрашивается. Единственный вывод, к которому я прихожу, состоит в том, что я другой. А это вам не фунт изюма, что бы вы там ни думали. Генри, говорю я себе, неторопливо поднимаясь со ступеньки, потягиваясь, отряхивая брюки и сплевывая резинку, ты еще молод, Генри, говорю я себе, ты, Генри, желторотый птенец, цыпленок, и если ты позволишь им ухватить себя за яйца, то ты болван, Генри, ибо ты лучше любого из них, только хорошо бы тебе избавиться от ложных представлений о человечности. Генри, мальчик мой, ты должен уразуметь, что имеешь дело с головорезами и людоедами: просто они разодеты, выбриты, напомажены, но все же – головорезы и людоеды. Лучше пойти бы тебе, Генри, заказать себе охлажденного шоколаду, а когда сядешь выпить газировки, разуй глаза и забудь о судьбах человечества, потому что, может, ты еще найдешь себе смазливую цыпочку, и порядочная чистенькая цыпочка промоет тебе шарикоподшипники, и у тебя появится приятный привкус во рту, тогда как заботы о судьбах человечества чреваты перхотью, поносом, вонью изо рта, воспалением мозга. И вот, пока я таким образом расслабляюсь, подходит ко мне какой-то забулдыга и стреляет у меня десятицентовик; я отстегиваю ему для полного счастья четвертак, думая про себя, что, будь у меня чуточку больше здравого смысла, я поимел бы сочную отбивную вместо паршивых фрикаделек, хотя какая теперь разница: все это еда, еда же производит энергию, а энергия – это то, что приводит в движение мир. Отказавшись от охлажденного шоколада, я продолжаю свой путь и вскоре оказываюсь как раз в том месте, куда стремился все это время, то бишь перед окошечком билетной кассы Роузленда. Ну вот, Генри, говорю я себе, если повезет, старина Макгрегор будет уже здесь и перво-наперво выльет на тебя ушат дерьма за то, что ты слинял, а потом ссудит тебе пятерик, и если только ты постараешься не дышать, поднимаясь по лестнице, то, может, увидишь и его нимфоманку, а там и поимеешь сухостой. Входи, Генри, только тихо, и разуй глаза! И я вхожу, согласно инструкции, на цыпочках, сдаю в гардероб шляпу, отливаю для порядка, после чего не спеша спускаюсь назад по лестнице и прицениваюсь к тарифным барышням, разгуливающим в прозрачных шелках, – все напудренные, напомаженные, с виду холеные и манящие, но на деле наверняка адские зануды, да еще небось с мозолями на ногах. В каждую из них, пока я там ошиваюсь, я закидываю воображаемый уд. Заведение кишмя кишит пиздами и хуями, потому-то я и не сомневаюсь, что найду здесь старину Макгрегора. Дивный способ не задумываться о глобальных проблемах. Я опять об этом, потому что в какой-то миг, как раз когда я изучал чью-то смачную попку, у меня начался рецидив. Я снова чуть было не впал в транс. Я, ей-богу, подумал, что, может, мне и правда убраться отсюда, пойти домой и засесть за книгу. Жуткая мысль! Как-то я целый вечер провел, сидя в кресле, ничего не видя и не слыша. Должно быть, я написал толстенный том, прежде чем очнулся. Лучше не рассиживать. Лучше постоянно находиться в движении. А не закатиться ли тебе, Генри, как-нибудь сюда с кучей бабок – просто посмотреть, насколько тебя хватит. Я имею в виду сотню-две баксов – пустить их на ветер, ни в чем себе не отказывая. Вон одна, на вид неприступная, с точеной фигуркой: бьюсь об заклад, она будет ужом виться – только подмажь ее хорошенько. Положим, заламывает она двадцать баксов, а ты ей – «Запросто!» Положим, шепнешь ей: «Слушай, у меня внизу авто… махнем на пару дней в Атлантик-Сити?» Нет у тебя, Генри, авто, нет и двадцати баксов. Не рассиживайся… шевелись.

Стою у перил, огораживающих площадку, и смотрю, как они фланируют. Это вам не безобидное развлечение… это крутой бизнес. В каждом углу танцплощадки таблички с надписью: «Непристойные танцы запрещаются!» Вот и отлично. Не возбраняется размещать таблички по углам площадки. В Помпее, пожалуй, подвесили бы фаллос. А тут мы имеем американский вариант. Разницы никакой. Нельзя мне думать о Помпее, а то я снова засяду писать книгу. Шевелись, Генри. Сосредоточься на музыке. Я по-прежнему изо всех сил пытаюсь представить себе, как хорошо бы я провел время, если бы мог раскошелиться на пачку билетов, но чем больше усилий я прилагаю, тем больше сбиваюсь. В результате я по колени увязаю в лаве, и меня душит газ. Это не та лава, что принесла гибель помпеянам, – это ядовитый газ, предшествующий извержению. Надо же, в каких странных позах застигла их лава, – со спущенными, так сказать, подштанниками. Представляю, какой бы паноптикум получился, если бы вдруг весь Нью-Йорк оказался точно так же застигнут врасплох! Мой друг Макгрегор – стоя перед раковиной и надраивая свой член… Истсайдские абортмахеры – с обагренными кровью руками… монахини – мастурбируя друг дружку лежа в постели… аукционщик – с гонгом в руке… телефонистки – у коммутатора… Дж. П. Морганана – сидя на горшке и безмятежно подтирая жопу… хлыщи с резиновыми шлангами – учиняя допрос третьей степени… стриптизерки – сбрасывая последние штрипки-дрипки…

Стою по колено в лаве, и глаза мои застит сперма; Дж. П. Морганана безмятежно подтирает жопу, в то время как телефонистки корпят у коммутаторов, в то время как хлыщи с резиновыми шлангами практикуются в допросах третьей степени, в то время как старина Макгрегор соскребает микробы со своего члена, умащает его и исследует под микроскопом. Все застигнуты врасплох со спущенными подштанниками, включая стриптизерок, а они не носят ни подштанников, ни усов, ни бороды – лишь мизерные заплаточки для прикрытия своих мизерных подмигивающих пизденок. Сестра Антолина с заворотом кишок лежит, подбоченясь, в монастырской постели в ожидании Воскресения Христова – все ждет жизни без грыжи, без совокупления, без греха, без зла, погрызывая между делом крекеры в виде зверюшек, душистый перец, фантастические оливки, маленькую головку сыра. В Ист-Сайде, Гарлеме, Бронксе, Канарси, Бронвилле еврейские мальчишки открывают и задраивают люки; теряют руки и ноги, вращая мясоперерабатывающий станок; прочищают канализационные трубы, работая за гроши на износ, а попробуй пикни – тут тебе и крышка. Имея в кармане одиннадцать сотенных билетов и ожидающий внизу роллс-ройс, я мог бы окунуться в сказочную истому, закидывая хуй в каждую без исключения, почтительно закрывая глаза на возраст, пол, расовую принадлежность, вероисповедание, национальность, происхождение и образование. Нет спасения человеку вроде меня, ибо я таков, каков есть; равно как и мир таков, каков есть. Мир поделен на три части, из коих две представляют собой спагетти с фрикадельками, а третья – гигантский сифилитический шанкр. Та, неприступная, с точеной фигуркой, – наверняка какая-нибудь холодная индюшечья пизда, эдакая con апопуте,[34] оклеенная золотой и серебряной фольгой. За отчаянием и разочарованностью всегда скрывается отсутствие чего-то худшего, а также преимущества скуки. Нет ничего более омерзительного и бесплодного, чем неистовое веселье, застигнутое врасплох щелчком механического ока механической эпохи: жизнь вызревает в черном футляре, и тронутый кислотой негатив воспроизводит сиюминутное изображение того, что есть «ничто». На одном из наиболее удаленных рубежей этого сиюминутного «ничто» возникает мой приятель Макгрегор и пристраивается подле меня; с ним та, о ком он рассказывал, – нимфоманка по имени Пола. У нее непринужденная вихляющая походка и повадки сексуальной двустволки: все ее движения исходят из паха, постоянно пребывающего в равновесии и в любой момент готового дать течь, обвить, засосать, а там, глядишь, и прихлопнуть; при этом глазки делают «зырк-зырк», ножки – «дрыг-дрыг», а все тело трепещет, словно озеро, подернутое рябью. Ну чем не сексуальная галлюцинация, облеченная в плоть и кровь, – морская нимфа, извивающаяся в объятиях маньяка. Я смотрю, как они дюйм за дюймом спазматически перемещаются по площадке; их движения напоминают корчи осьминога, испытывающего половое возбуждение. Музыка мерцает и вспыхивает между извивающимися щупальцами, то каскадом спермы и розовой воды прорываясь наружу, то вновь превращаясь в маслянистую струю – столп, вертикально зависший в воздухе, то вновь сплющиваясь в кусочек мела и оставляя светящейся верхнюю часть ноги, – теперь это зебра, стоящая в бассейне из золотистого зефира, причем одна нога у нее в полоску, а другая – сплошная. Вот снова золотисто-зефирный осьминог с резиновыми конечностями и мягкими копытцами, с обмякшими, завязанными узлом гениталиями. Вот устрицы в пляске святого Вита на морском дне: у одних – сжатие челюстей, у других – несмыкание колен. Музыка спрыснута крысиным ядом, слюной гремучей змеи, зловонием гардений, поллюцией жертвенного яка, мудяным потом выхухоли, слащавой ностальгией прокаженного. Музыка – это диарея, газолиновое озеро, потускневшее от тараканов и затхлой конской мочи. Эти слюнявые заметки начирканы пенистыми извержениями эпилептика, ночным потом прелюбодействующего негра, охолонутого евреем. Вся Америка охвачена тромбонным дурманом, заглушившим надтреснутое ржание гангренозных сирен, выдворенных со своих постов у мыса Лома, у Потакета, у мыса Гаттераса, у Лабрадора, Канарси и в промежуточных пунктах. Осьминог, словно резиновый чертенок, отплясывает спайтендайвилскую румбу inedité.[35] Нимфа Лаура отплясывает румбу, и ее половые органы отслаиваются и извиваются, как коровий хвост. В тромбоновом брюхе покоится американская душа и пердит оттуда в свое удовольствие. Ничто не пропадает даром – ни один самый ничтожный пердежный плевок. В золотисто-зефирной мечте о счастье, в пляске перебродившей мочи и газолина осьминожьим галопом мчится во весь опор великая душа американского континента: шлюзы спущены, мотор наяривает, как динамо-машина. Великая динамическая душа, застигнутая щелчком фотографического ока в самый разгар течки, – бесстрастная, как рыба, скользкая, как слизь, душа толпы, безумствующей в расосмесительном действе, разыгрывающемся на морском дне, душа толпы, осовелой от желания, изнывающей от похоти. Пляска дикого шабаша, пляска дыни-канталупы, гниющей в помойном ведре, пляска свежих зеленых соплей и вязкой мази для натирания деликатных органов. Пляска бытовых автоматов с их изобретателями. Пляска револьвера со стреляющими из него слизняками. Пляска дубинки с хуями, способными измочалить чьи-то мозги до полипообразной массы. Пляска мира магнето, искры, не возжигающей пламени, пляска на граммофонном диске наперегонки с долларом в искалеченных и мертвых джунглях под тихое урчание идеального механизма. Субботняя ночь, шабаш душевной пустоты; и каждая блоха – это функциональная единица в Виттовой пляске, пригрезившейся кольчатому червю. Нимфа Лаура угрожающе потрясает своей пиздой, то выпячивая, то подбирая зад, ее свежие розовые губки обнажают ряд клацающих, как шарикоподшипники, зубов. Дюйм за дюймом, миллиметр за миллиметром протискивают они совокупляющийся труп все ближе и ближе. И тут – хлоп! Как поворотом выключателя, музыка внезапно обрывается, и танцующие, пятясь, разъединяя руки и ноги, отделяются друг от друга, словно чаинки, оседающие на дно чашки. Теперь атмосфера накаляется от разговоров – шипит, как рыба на сковородке. Выхлопы опустошенной души уносятся ввысь, словно мартышечий гомон в ветвях у верхушек деревьев. Воздух, раскаленный от разговоров, улетучивается сквозь вентиляторы и во сне возвращается назад по рифленым дымоходам и дымовым трубам – легкий, как антилопа, полосатый, как зебра, то неподвижный, как моллюск, то буйный, как пламя. Нимфа Лаура холодна, как статуя с изъеденными половыми органами и музыкально встрепанными волосами. Приоткрыв безгласные уста, стоит Лаура между сном и явью, и слова ее цветочной пыльцой тают в тумане. Такси уносит Лауру Петрарки; каждое слово накручивается на счетчик, затем выхолащивается и превращается в ярлык. Лаура-василиск, вся из асбеста, с набитым жвачкой ртом подступает к огненному столпу. «Шикарно!» – готово сорваться с ее губ. Тяжелых, вытянутых в трубочку губ морской раковины. Уста Лауры, уста утраченной уранической любви. Все уплывает во мрак сквозь косой туман. Последний возглас раковинообразных губ затихает у Лабрадорского побережья, уносится грязным течением к востоку, слабея в йодных парах на пути к звездам. Заблудшая Лаура, последняя петрарковская, медленно расплывается между сном и явью. Нет, не сумрачен мир, а недостаточно похотлив – легкий бамбуковый сон свернувшейся калачиком невинности. И все это – в черном бешеном небытии пустоты отсутствия – оставляет удручающее чувство всепоглощающего уныния, мало чем отличающегося от отчаяния в его наивысшей точке, а отчаяние – это не более чем вздорная юношеская блажь об упоительной схватке между жизнью и смертью. Из этого вывернутого наизнанку конуса экстаза жизнь вновь воспарит в прозаическом величии небоскреба и вытащит за волосы меня – завшивевшего от возгласов досужей радости ожившего зародыша грядущей прихоти смерти, затаившейся в ожидании гниения и разложения.

* * *

Воскресным утром я просыпаюсь от телефонного звонка. Звонит мой друг Макси Шнадиг и сообщает о смерти нашего приятеля Луки Рэлстона. Макси задал тон неподдельной печали, а мне это как серпом по яйцам. Говорит, Лука был мировой парень. На мой взгляд, это тоже звучит фальшиво, потому что пока с Лукой было все в порядке, он был так – ни рыба ни мясо и уж никак не то, что называется «мировой парень». Лука был прирожденной посредственностью, а когда я узнал его поближе, помимо всего прочего оказался жутким занудой. Я не преминул сказать об этом Макси по телефону, но по тому, как он отреагировал, я понял, что ему это не по нутру. Он заметил, что Лука всегда относился ко мне по-дружески. Это было вполне справедливо, но не вполне достаточно. По правде говоря, я искренне обрадовался, что Лука дал дуба в такой удачный момент, – значит, я мог забыть о тех ста пятидесяти долларах, что я ему задолжал. Я и правда почувствовал себя счастливым, когда повесил трубку. Для меня было огромным облегчением, что не придется платить этот долг. Что касается кончины Луки, то она меня ничуть не огорчила. Напротив, теперь у меня появился предлог наведаться к его сестре Лотти, с которой я давно хотел переспать, но все как-то не получалось. Я уже представил себе, как захожу к ним в середине дня и выражаю сестрице свои соболезнования. Муж ее наверняка на службе, так что ничто не помешает. Представил, как я ее обнимаю и утешаю: что может быть лучше, как овладеть женщиной в минуту горя? Представил, как она распахивает глаза – а у нее дивные серые глазищи, – когда я увлекаю ее на ложе. Она из тех женщин, что дают себя ебать, делая при этом вид, что увлечены беседой о музыке или еще о чем. Ее не занимала обнаженная реальность, голые, так сказать, факты. В то же время ей хватало присутствия духа сунуть под себя полотенце, чтобы не запачкать постель. Я видел ее насквозь. Я знал, что сейчас самый благоприятный момент к ней подъехать, сейчас, пока она слегка взбудоражена смертью своего драгоценного братца, которого она, кстати, не очень-то жаловала. К несчастью, был воскресный день, так что муж, скорее всего, дома. Я снова забрался в постель и лежал, размышляя поначалу о Луке и обо всем, что он для меня сделал, а потом и о ней, о Лотти. Ее полное имя – Лотти Сомерс; оно всегда казалось мне красивым. И подходило ей как нельзя лучше. Лука был неуклюж, как кочерга, лицом – череп, обтянутый кожей, и такой безгрешный, что просто слов нет. Она была полной его противоположностью – пухленькая, кругленькая, с елейным голоском, говорила, манерно растягивая слова, двигалась с ленивой томностью и очаровательно играла глазками. Трудно было принять их за брата и сестру. Я так распалился, думая о ней, что попробовал взять на абордаж собственную жену. Но эта чумичка со своим пуританским комплексом состроила такую мину, будто я предложил ей что-то ужасное. Лука ей нравился. Она не стала бы называть его мировым парнем, потому что это не в ее духе, но настаивала, что он истинный, верный, надежный друг, etc. У меня было так много истинных, верных, надежных друзей, что по мне так это все чушь собачья. В итоге из-за Луки у нас разгорелась такая перепалка, что она зашлась в истерике и принялась плакать и причитать – в постели, заметьте. Тут я почувствовал, что проголодался. Отвратительная затея – плакать натощак. Я спустился вниз, приготовил на скорую руку чудесный завтрак и, пока его уписывал, посмеивался про себя и над Лукой, и над теми ста пятьюдесятью баксами, что списала с меня его внезапная смерть, и над Лотти – как она на меня посмотрит, когда придет время… и под конец, что самое смешное, я подумал о Макси, Макси Шнадиге, преданном друге Луки, – как он с большущим венком и с непокрытой головой будет стоять у могилы, а когда гроб станут опускать в яму, бросит на крышку горсть земли. Впрочем, это не самая лучшая тема для разговора. Не знаю, чему тут особенно смеяться, но – как уж есть. Макси был тюфяк тюфяком. Я терпел его только потому, что время от времени за его счет можно было хорошо поживиться. Ну и потом, его сестра Рита. Я частенько позволял ему заманить себя к нему домой – якобы из участия к его брату, который страдал дебилизмом. У них всегда вкусно кормили, а полоумный братец был славным развлечением. Вылитый шимпанзе, он и разговаривал как-то по-обезьяньи. Макси был слишком бесхитростен, чтобы заподозрить подвох: он считал, что я и в самом деле проявляю искреннее участие к его брату.

Был прекрасный воскресный день, а в кармане у меня, как водится, всего четверть доллара. Я шел и думал, куда бы податься, чтобы разжиться деньгами. Не то чтобы так сложно было наскрести немного денег, отнюдь, но в том-то и фокус, чтобы раздобыть деньжат и при этом не нарваться на занудство. Я мог набрать, наверное, с дюжину живущих по соседству ребят, всегда готовых безропотно раскошелиться, но с ними надо было вести утомительные разговоры – об искусстве, религии, политике. Был у меня, правда, запасной вариант – к нему я и прибегал, когда нужда заедала, – совершить пробежку по телеграфным конторам якобы с целью дружеского инспекторского визита, а в последний момент предложить грабануть до завтра кассу, скажем, на один доллар. Но это означает лишнюю трату времени и еще более неприятные разговоры. Трезво взвесив все «за» и «против», я решил, что самое лучшее – сделать ставку на моего маленького друга Керли, обитавшего в центре Гарлема. Если у Керли не окажется денег, он залезет к матери в кошелек. Я знал, что могу на него положиться. Разумеется, он захочет пойти со мной, но я всегда смогу изыскать способ отделаться от него к концу вечера. Керли ведь совсем еще молокосос, так что с ним не приходилось особенно миндальничать.

Что мне нравилось в Керли, так это то, что, несмотря на свои семнадцать лет, он был начисто лишен моральных предрассудков, угрызений совести, чувства стыда. Четырнадцатилетним подростком он пришел ко мне в поисках работы посыльного. Его родители, жившие тогда в Южной Америке, отправили мальчика в Нью-Йорк на попечение тетки, которая тут же его и совратила. Он никогда не учился в школе, потому что родители его вечно путешествовали: они были завсегдатаями карнавалов – из тех, кто обрабатывает «зевак и гуляк», как он выразился. Отец несколько раз побывал в тюрьме. Он, кстати, не был его родным отцом. Словом, Керли пришел ко мне беззащитным мальчонкой, который нуждался в помощи, нуждался в друге, как ни в чем другом. Поначалу мне казалось, что я могу для него что-то сделать. Да и другие моментально покупались на его обаяние, особенно женщины. В конторе он быстро стал всеобщим любимцем. Впрочем, вскоре я понял, что он неисправим и что в лучшем случае у него есть задатки стать гениальным мошенником. Однако же я симпатизировал Керли и продолжал оказывать ему всяческую помощь, но совсем не доверял ему, когда выпускал его из поля зрения. Думаю, особенно в Керли меня привлекало то, что он был напрочь лишен чувства долга. Для меня он готов был сделать все на свете, и в то же время ему ничего не стоило меня предать. Я не мог упрекать его за это… Сам не знаю почему. Тем более что он ничуть не таился. Просто он иначе не мог. Пример – его тетка Софья. Он утверждал, что она его совратила. Вполне вероятно; но вот ведь что любопытно: он дал ей себя совратить именно в тот момент, когда они вместе читали Библию. Как молод он ни был, Керли наверняка понимал, что тетка Софья имеет на него виды в этом плане. Стало быть, он сам позволил ей себя совратить – по его же словам, и, мало того, спустя какое-то время после нашего знакомства он ничтоже сумняшеся предложил свести меня с ней – меня! Он даже дошел до того, что начал ее шантажировать. Когда ему позарез нужны были деньги, он шел к ней и с помощью льстивых уговоров и подлых угроз предать огласке ее проступок выманивал у нее кругленькую сумму. Разумеется, с самым невинным видом. Лицом он был поразительно похож на ангела, его огромные влажные глаза казались необыкновенно ясными и честными. А какая готовность услужить – ну просто верный пес. И все же не без коварства: однажды он добивался вашего расположения, чтобы впоследствии заставить вас потакать его маленьким прихотям. И чрезвычайно умен вдобавок. Подлый ум лисицы – и откровенная бессердечность шакала.

Поэтому я ничуть не удивился, узнав в тот же день, что он крутит шашни с Валеской. Вслед за Валеской он занялся ее кузиной, которая к тому времени подверглась дефлорации и теперь нуждалась в самце, чтобы было на кого положиться. От нее Керли переметнулся к карлице, что свила себе у Валески миленькое гнездышко. Карлица вызвала его любопытство тем, что у нее была самая обычная пизда. Он не имел на нее никаких видов, поскольку, мол, она была мерзкой, никудышной лесбиянкой, но как-то раз он умудрился вломиться к ней, когда она принимала ванну, – с тех пор все и началось. Керли жаловался, что еще немного – и он не выдержит, потому что все трое постоянно висят у него на хвосте. Больше всех его привлекала кузина: у нее водились денежки, и она охотно ими делилась. Валеска была слишком груба, и вдобавок от нее малость подванивало. Словом, женщины стали ему порядком надоедать. Он заявил, что во всем виновата тетка Софья. Это она его обломала. Рассказывая об этом, он попутно роется в ящиках комода. Ничего не обнаружив с первой попытки, Керли обрушивается на своего отца: он, дескать, отъявленный сукин сын, и по нему давно веревка плачет. Показал револьвер с перламутровой рукояткой… на что он ему сдался? Пушка для папаши слишком большое удовольствие… лучше уж динамит. Пытаясь разузнать, за что он так ненавидит старика, я выяснил, что ребенком он был дико влюблен в свою мать. Ему претила мысль о том, что старик будет спать с ней в одной постели. Уж не хочешь ли ты сказать, спрашиваю, что ты ревнуешь? Да, дескать, ревнует. Если хочешь знать, говорит, я и сам не прочь переспать с мамашей. А что такого? Потому-то он и позволил тетке Софье себя соблазнить… он не переставая думал о матери. Но неужели ты не испытываешь неловкости, когда роешься в ее сумочке, поинтересовался я. Он рассмеялся. Это, дескать, не ее деньги, а его. Да и что они для меня сделали? Вечно спихивали меня куда подальше. Первое, чему они меня научили, это как облапошивать людей. Отличный способ воспитания детей…

В доме не нашлось и ломаного гроша. Чтобы исправить положение, Керли предложил наведаться в контору, где он работал, а там, пока я буду заговаривать зубы управляющему, он пошустрит в гардеробе и почистит карманы. Или же, если я не побоюсь рискнуть, он почистит кассу. Нас, дескать, никто не заподозрит. Не приходилось ли ему, спрашиваю, заниматься этим раньше? Было дело… раз десять, не меньше, – прямо под носом у управляющего. Ну и как, много было шуму? Еще бы… даже уволили кого-то из служащих. Почему бы тебе не занять сколько-нибудь у тетки, предлагаю я. Нет ничего проще, но это значит, что придется ее по-быстрому оттрахать, а он не хочет больше с ней спать. Она вонючка, тетка Софья. В каком смысле вонючка? В самом обыкновенном… Моется редко. А что так? Да ничего, шибко набожная. Ну и к тому же все жиреет и толстеет. Однако же ей нравится, когда ее дрючат? Нравится?! Да она вообще от этого без ума. Аж противно. Все равно что со свиноматкой в постель ложиться. А как твоя мать к ней относится? Мать-то? Ненавидит, как черт кочергу. Считает, что Софья задумала соблазнить папашу. А что, нет? Еще чего, папаша и сам не промах. Как-то вечером я застукал его на месте преступления, в кино, – он там обжимался с одной девицей. Маникюршей из отеля «Астор». Наверняка пытался выдоить из нее деньги. Другого повода прикадриться к бабе у него не бывает. Грязный, подлый сукин сын! Надеюсь, в один прекрасный день он все же угодит на электрический стул. Как бы ты сам туда не угодил в один прекрасный день – уж очень ты неосторожен. Это я-то? Ну уж дудки! Что я, дурак, что ли. Ты вполне смышленый парень, но слишком уж распускаешь язык. На твоем месте я держал бы рот на замке. Знаешь, добавил я на десерт, О’Рурк видит тебя насквозь; если ты на него, не дай бог, нарвешься, то тебе несдобровать… Ну так что же тогда он отмалчивается, раз он такой умный? Брехня все это.

Я пространно объясняю ему, что О’Рурк – один из тех людей (а таких на свете раз-два и обчелся), которые предпочитают по мере сил не причинять вреда ближнему. Мол, детективный инстинкт О’Рурка проявляется лишь в том, что ему просто нравится знать, что творится вокруг: человеческий материал распределяется по полочкам у него в голове и непрерывно там обрабатывается, подобно тому как расположение укреплений противника закрепляется в умах полководцев. Все думают, что О’Рурк только и делает, что высматривает и вынюхивает и будто бы получает особое наслаждение, выполняя свою грязную работу на благо компании. Но это не так. О’Рурк – прирожденный исследователь человеческой природы. Он без труда распутывает самые сложные дела – благодаря, конечно, своему особенному взгляду на мир. Но давай о тебе… Я нисколько не сомневаюсь, что он все про тебя знает. Честно скажу, я его не расспрашивал, но у меня сложилось такое впечатление, судя по тем вопросам, что он порой задает. Может, он просто тебя запутывает. Вот увидишь, встретит тебя как-нибудь ночью ненароком и предложит где-нибудь притормозить, чтобы заморить червячка с ним за компанию. И вдруг спросит ни с того ни с сего: «Помнишь, Керли, ты работал в конторе „Армии спасения“ и как раз тогда там уволили одного мелкого служащего из евреев – за то, что он взломал сейф и тряхнул кассу? По-моему, в тот вечер ты работал сверхурочно, так ведь? Любопытный, понимаешь, случай. Тогда ведь так и не выяснилось, он это украл деньги или кто другой. Его, разумеется, уволили – за халатность, но мы не можем утверждать наверняка, что деньги стащил именно он. Немало мне пришлось поломать голову об этом дельце. Есть у меня кое-какие подозрения насчет того, чья это работа, но я не уверен на все сто…» Тут он, скорее всего, бросит на тебя пытливый взгляд и быстро сменит тему. Потом скорее всего поведает тебе коротенькую историйку об одном его знакомом прохвосте, который слишком много о себе думал и всегда выходил сухим из воды. Он будет морочить тебе голову этим прохвостом, пока у тебя не появится такое чувство, будто ты сидишь на раскаленных углях. И тогда тебе очень захочется свинтить, но только ты намылишься, как он вспомнит еще один весьма интересный случай и попросит тебя чуть-чуть подождать, пока он закажет еще один десерт. Так он и будет тянуть свою волынку часа три-четыре без перерыва, не делая открытых выпадов, но и не переставая при этом пристально тебя изучать, и в итоге, когда тебе покажется, что ты свободен, именно в тот момент, когда ты со вздохом облегчения протянешь руку ему на прощание, он припрет тебя к стенке и, задвинув свой тяжелый квадратный башмак между твоих ступней, схватит тебя за лацкан и, насквозь пробуравливая тебя взглядом, скажет тихим проникновенным голосом: «Послушай-ка, голубчик, а не лучше ли тебе выложить все начистоту? Как ты думаешь?» И если тебе взбредет в голову, что он берет тебя на пушку и что ты сможешь изобразить невинность и ретироваться, то ты ошибешься. Потому что, раз уж О’Рурк предлагает тебе выложить все начистоту, то он знает, что делает, и ни за какие коврижки не собьешь его с панталыку. Если до этого дойдет, я посоветовал бы тебе вернуть деньги, все до последнего пенни. Он не будет требовать, чтобы я тебя уволил, не будет грозить тюрьмой – он тихо предложит тебе откладывать понемножку каждую неделю и передавать ему. Кто бы мог поступить мудрее? Скорее всего, он и мне ничего не расскажет. Очень он в таких вещах деликатен, вот увидишь.

– А если, допустим, я скажу ему, что украл деньги, чтобы выручить тебя? Что тогда? – выдает он вдруг и начинает истерически хохотать.

– Вряд ли О’Рурк тебе поверит, – спокойно ответил я. – Конечно, можешь попытаться, если считаешь, что это поможет тебе отмыться. Но я почти уверен, что так ты испортишь все дело. О’Рурк меня знает… он понимает, что я бы тебе этого не позволил.

– Но ведь позволил же!

– Я тебя об этом не просил. Ты поступил так, не поставив меня в известность. А это меняет дело. И потом, как ты докажешь, что я принял от тебя эти деньги? Не покажется ли, что как-то нелепо обвинять меня – того, кто оказывал тебе дружескую поддержку, – в том, что я толкнул тебя на подобное дело? Кто ж тебе поверит? И уж конечно, не О’Рурк. К тому же он тебя пока не подловил. Чего заранее беспокоиться? Ты мог бы начать понемногу возвращать деньги, не дожидаясь, пока он тебя ущучит. Сделай это анонимно.

К тому времени Керли совершенно выдохся. В буфете нашлось немного шнапса – папашина заначка, и я предложил чуть-чуть принять для поддержания духа. За шнапсом меня вдруг осенило, что Макси непременно заглянет в дом Луки с визитом вежливости. Самое время сейчас подкатиться к Макси. Он наверняка будет исполнен слюнявых сантиментов, так что мне не составит труда навешать ему на уши любой занюханной лапши. Скажу ему, что по телефону я позволил себе такой циничный тон, потому что мне все обрыдло, так как я не знал, где раздобыть десять долларов, которые нужны мне позарез. Между делом я, глядишь, уговорюсь с Лотти о свидании. Думая об этом, я заулыбался. Знал бы Лука, какого друга он во мне имел! Самое трудное будет подойти к гробу и с печалью взглянуть на усопшего. Главное не засмеяться!

Я поделился своей идеей с Керли. Он так искренне расхохотался – до слез. Что, кстати, убедило меня в том, что, пожалуй, спокойнее будет оставить Керли внизу, пока я стану входить в соприкосновение. В общем, на том и порешили.

Когда я вошел, все как раз садились за стол; я напустил на себя такой скорбный вид, что дальше некуда. Макси находился среди гостей, и при моем внезапном появлении его чуть кондрашка не хватил. Лотти уже ушла. Это помогло мне сохранить скорбный вид. Я попросил позволения пару минут побыть с Лукой наедине, но Макси настоял на том, чтобы меня сопровождать. Воображаю, каким это было облегчением для остальных: ведь они битый день провожали ко гробу желавших проститься с покойным. К тому же, будучи добропорядочными германцами, они не любили, когда что-то нарушало их застолье. Глядя на Луку все с тем же выражением печали, на которое я употребил все свои способности, я почувствовал, что Макси не сводит с меня пытливого взгляда. Я поднял глаза и улыбнулся ему как ни в чем не бывало, чем явно привел его в полное замешательство. «Слушай, Макси, – начал я, – ты можешь поручиться, что нас никто не слышит?» Судя по его виду, это еще больше озадачило его и огорчило, однако же он утвердительно кивнул. «Тут такое дело, Макси… я пришел сюда специально, чтобы повидаться с тобой… хочу одолжить у тебя пару баксов. Понимаю, наверное, это подло, но представляешь, до какого отчаяния должен был я дойти, чтобы отважиться на такое». Когда я все это выпалил, он с важным видом покачал головой, причем рот его растянулся в большое «О», как будто бы он пытался отпугнуть духов. «Послушай, Макси, – торопливо продолжал я, стараясь говорить тем же печальным и сдавленным голосом, – сейчас не время читать нотации. Если хочешь для меня что-нибудь сделать, ссуди мне лучше десять баксов, прямо сейчас… давай, чтобы никто не заметил, прямо здесь, пока я гляжу на Луку. По телефону я все не то хотел сказать. Ты застал меня в неподходящий момент. Жена рвала на себе волосы. У нас жуткие неприятности, Макси, и я рассчитываю на твою помощь. Хочешь – идем со мной, и я расскажу тебе все по порядку…» Как я и ожидал, со мной Макси пойти не мог. Мыслимое ли дело – покидать их в такой момент… «Ладно, давай пока деньги, – сказал я, тихо свирепея. – Завтра все объясню. Встретимся где-нибудь в центре во время ланча».

– Послушай, Генри, – шепчет Макси, шаря у себя в кармане, смущенный тем, что в такой момент его могут застать с пачкой купюр в руке, – слушай, – продолжает он, – я ничего не имею против того, чтобы дать тебе денег, но неужели ты не мог найти другого способа со мной связаться? Это не из-за Луки… Это… – И тут он заэкал и занукал, не зная, что бы такое сказать.

– Ради бога… – промычал я, все ниже и ниже склоняясь над Лукой, чтобы, если вдруг кто войдет, он бы ни на секунду не заподозрил истинной цели моего прихода, – ради бога, не будем сейчас спорить… давай скорее деньги, и дело с концом… Мне позарез нужно, можешь ты понять?

Макси так конфузился и суетился, что не смог вытащить один банкнот, не вынимая из кармана всей пачки. Благоговейно склонившись над гробом, я отслюнил первый попавшийся банкнот из пачки, высунувшейся из его кармана. Я даже не мог сказать, какого достоинства была купюра: не то один, не то десять долларов. Не переставая ощупывать бумажку, я торопливо сунул ее в карман и выпрямился. Затем взял Макси под руку, и мы вернулись на кухню, где семья поглощала пищу чинно, но с аппетитом. Меня стали уговаривать остаться закусить, но, хотя отказываться было неловко, я все же отказался со всей любезностью, на какую был способен, и давай бог ноги, так как лицо у меня стало судорожно подергиваться от еле сдерживаемого истерического хохота.

Керли ждал меня у фонарного столба на углу. И тут меня прорвало. Я схватил Керли за руку и, потащив его вперед, расхохотался. Я смеялся, как редко смеялся в жизни. Думал, что уже не смогу остановиться. Стоило мне открыть рот, чтобы рассказать о случившемся, как меня одолевал новый приступ. Я даже испугался. Подумал, еще чего доброго, помру со смеху. Только я немного успокоился, как Керли, нарушив томительное молчание, вдруг возьми да спроси: «Ну как, достал?» Это вызвало новый приступ, гораздо более буйный, чем предыдущий. Я был вынужден прислониться к перилам и схватиться за живот. У меня начались жуткие колики, но это были колики удовольствия.

Что окончательно вернуло меня к жизни, так это вид банкнота, который я впопыхах вытянул у Макси из пачки. На банкноте значилось двадцать долларов! Это моментально меня отрезвило. И в то же время слегка взбесило. Сколько еще купюр осталось в кармане у этого кретина! Сколько двадцаток, сколько десяток, сколько пятерок… Если бы он вышел со мной, размечтался я, и если бы я хорошенько рассмотрел пачку, пожалуй, я не стал бы мучиться угрызениями совести, ограбив его. Не знаю, откуда появилось у меня такое чувство, но я был вне себя от бешенства. Самое главное теперь – как можно скорее отделаться от Керли – пятерик, пожалуй, его устроит – и потом слегка кутнуть. Чего мне больше всего хотелось, так это встретить какую-нибудь похабненькую пизденку поблядовитее, без всякого намека на порядочность. Вот только где ж такую найдешь… именно такую? Ладно, избавимся прежде от Керли. Керли, конечно же, надулся. Рассчитывал, что я возьму его с собой. Так смотрит, будто сдались ему эти пять долларов, но, заметив, что я не прочь оставить деньги себе, быстренько прячет их в карман.

Снова ночь, эта бесконечно бесплодная, фригидная, механическая нью-йоркская ночь, и нет в ней ни покоя, ни уединения, ни душевного тепла. Безмерное ледяное одиночество миллиононогой толпы, холодный, ущербный огонь электрической мишуры, ошеломляющая бессмысленность совершенства самки, которая, достигнув совершенства, пересекла границу пола и попала в минус, пошла на красное – в дебет, как электричество, как нейтральная энергия самцов, как безаспектные планеты, как мирные программы, как любовь по радио. С деньгами в кармане, очутившись в средоточии белой нейтральной энергии, бродить в бессмысленности и неоплодотворенности среди великолепия выщелоченных, сияющих белизной улиц, думать вслух, в полном одиночестве, на грани безумия, быть причастным городу, великому городу, в каждый данный момент быть причастным величайшему городу мира и никак этого не ощущать – значит самому стать городом, царством мертвого камня, ущербного света, невразумительного движения, неуловимостей и непостижимостей, тайного совершенства всего того, что есть минус. Располагая деньгами, пробираться сквозь ночную толпу, защищенную деньгами, убаюканную деньгами, зачумленную деньгами, толпу, которая сама – деньги, чье дыхание – деньги, и нигде ни единого намека на то, что не есть деньги… деньги, всюду деньги, а их все мало, и опять: нет – денег, мало – денег, меньше – денег, больше – денег, но денег, вечно денег, и, есть у вас деньги или нет у вас денег, в расчет принимаются все те же деньги, и деньги делают деньги, но что заставляет деньги делать деньги?

Снова танцзал, денежный ритм, любовь, заполонившая радио, безликое, бескрылое прикосновение толпы. Отчаяние, пробирающее до самых подметок, безысходность, тоска. На вершине предельного механического совершенства, скучая, колыхаться в танце, пребывать в таком отчаянном одиночестве, растерять все человеческое, оттого что ты человек. Если бы существовала жизнь на Луне, то именно здесь можно было бы получить самое достоверное, самое безрадостное свидетельство оной. Если удаляться от солнца – значит приближаться к обжигающей холодом идиотичности луны, то, стало быть, мы приплыли и жизнь – это не что иное, как холодное лунное свечение отраженного солнца. Вот он, танец обжигающе холодной жизни в пустоте атома, и чем энергичнее мы танцуем, тем холоднее становится жизнь.

* * *

Вот в этом леденяще бешеном ритме коротких и длинных волн мы и танцуем свой танец в замкнутом пространстве чаши небытия, и каждый сантиметр вожделения переводится в доллары и центы. Мы мечемся от одной преисполненной достоинства самки к другой в поисках хоть какого-нибудь изъяна, но они безукоризненны и неуязвимы в непогрешимом лунном постоянстве. Вот оно – ледяное белое девичество логики любви, кружевная кайма убывающей волны, кромка абсолютного вакуума. И на этой кромке девственной логики совершенства я танцую свой вдохновенный танец белого отчаяния – последний белый мужчина, нажимающий на гашетку чувств и выпускающий последнюю эмоцию, горилла отчаяния, бьющая себя в грудь незапятнанными, затянутыми в белые перчатки лапами. Я горилла, чувствующая, как у нее вырастают крылья, бесноватая горилла в центре глянцевидной пустоты; да и сама ночь разрастается, словно электрическое растение, выбрасывающее раскаленные добела побеги в черный бархат космоса. Я черный космос ночи, растерзанный мучительно пробивающимися побегами, морская звезда, плавающая в застывшей капельке лунной росы. Я микроб новоявленной душевной болезни, уродец, прикрывающийся вразумительной речью, рыдание, погребенное в анналах живой души. Я танцую самый здоровый, самый чудесный танец ангелической гориллы. А вот мои братья и сестры. Они больны и ничуть не похожи на ангелов. Мы танцуем в пустоте чаши небытия. Мы одной плоти, но далеки друг от друга, как звезды.

И тут мне все становится ясно, ясно, что в этой логике нет избавления, ибо город сам есть наивысшая форма безумия и любая и каждая часть его, органическая и неорганическая, – проявление этого самого безумия. Я ощущаю себя смехотворно и скромно великим – не как мегаломаньяк, а как человеческая спора, как мертвая губка жизни, разбухшая от влаги. Больше я не заглядываю в глаза женщине, которую держу в объятиях, – я вплываю в них всем телом и обнаруживаю по ту сторону глазниц область неизведанного, мир будущности, где отсутствует какая бы то ни было логика вообще, где в полной безмятежности зарождаются события, не распадающиеся на день и на ночь, на завтра и на вчера. Око, привыкшее фокусироваться на точках пространства, фокусируется теперь на точках времени; это око путешествует из прошлого в будущее и из будущего в прошлое по собственной воле. Того ока, что было личностным «я», уже не существует. Это – безличностное – око ничего не обнажает и не высвечивает, просто скользит себе вдоль линии горизонта – неутомимый, несведущий странник. Пытаясь вновь обрести свое бренное тело, я вырос в логике, как город, – перстом указующим в анатомии совершенства. Я перерос собственную смерть, духовно просветленный и окрепший. Я распался на бесконечные завтра, на бесконечные вчера, сохраняя целостность лишь на гребне события – как одинокая стена несуществующего дома со множеством окон. Я должен вдребезги разнести эти стены и окна, этот последний оплот утраченного тела, если хочу вновь примкнуть к настоящему. Вот почему я больше не заглядываю в глаза или сквозь глаза, а ловким усилием воли вплываю в них и приступаю к обследованию кривой видимости. Я озираюсь вокруг, как некогда мать, та, что произвела меня на свет, заглядывала в закоулки времени. Я проломил стену, возведенную рождением, и кривая странствия закруглилась, замкнулась и свелась к пупку. Ни формы, ни образа, ни архитектуры – только концентрические полеты беспросветного безумия. Я стрела овеществленной мечты. Я набираю вес, взмывая ввысь. Я схожу на нет, устремляясь к земле.

Так пролетают мгновения – реальные мгновения времени, извлеченного из пространства, мгновения, когда я знаю все, и, зная все, я сжимаюсь под гнетом беззаветной мечты.

В промежутках между этими мгновениями, в интервалах мечты, жизнь с упрямой самонадеянностью берется за восстановление, но эшафот безумной логики города – фундамент не самый надежный. Как личность, как существо из плоти и крови, я ежедневно опускаюсь до того, чтобы строить безжизненный, бескровный город, совершенство которого слагается из суммы всех и всяческих логик плюс смерть мечты. Я восстаю против океанической смерти, в которой моя собственная смерть – лишь капля водяного пара. Чтобы хоть на мельчайшую долю дюйма возвысить мою собственную, отдельно взятую жизнь над этим всепоглощающим морем смерти, я должен обладать верой, превышающей веру Христа, мудростью, превосходящей мудрость величайшего из пророков. Я должен обладать особым даром и терпением, чтобы ясно выразить то, чего не вмещает язык нашего времени, ибо то, что сегодня звучит вразумительно, в действительности напрочь лишено смысла. Мои глаза ни на что не годны, ибо они способны воспринимать лишь знакомые образы. Я должен весь обратиться в один постоянный луч света, движущийся с неимоверной скоростью, ни на миг не останавливаясь, ни на миг не уклоняясь, ни на миг не затухая. Город разрастается, как раковая опухоль, я же должен разрастаться, как солнце. Город все глубже и глубже въедается в минусовое поле, он как ненасытная белая вошь, которая неминуемо лопнет от обжорства. Я готов уморить голодом белую вошь, что пожирает меня. Я готов погибнуть как город, чтобы снова стать человеком. Вот почему я затыкаю уши, смежаю ресницы, смыкаю уста.

Прежде чем снова стать полноценным человеком, я, вероятно, какое-то время просуществую в виде парка, обычного естественного парка, куда люди приходят стряхнуть усталость, скоротать время. И не важно, что они будут говорить, что делать, потому что принесут они одну усталость, скуку, безысходность. Я стану буфером между белой вошью и красным скрупулом. Я стану вентилятором для удаления ядов, скапливающихся от усилий довести до совершенства то, что до совершенства довести невозможно. Я стану законопорядком, какой существует в природе, каким он видится в мечтах. Я стану диким парком среди кошмара совершенства, тихой, безмятежной мечтой в средоточии буйной активности, шальным ударом на белом сукне бильярдного стола логики. Я не сумею ни зарыдать, ни выразить протест, но, храня полное безмолвие, я буду неотлучно находиться там, чтобы принимать и отдавать. Я не пророню ни единого звука, пока не наступит час вновь стать человеком. Я не сделаю ни единой попытки сохранить, ни единой попытки разрушить. Я не произнесу ни единого слова в защиту, ни единого слова в осуждение. Те, кому уже хватит, будут приходить ко мне, чтобы предаваться размышлению и созерцанию, те же, кто алчет большего, так и умрут, как жили: в распущенности, в неприкаянности, в неприятии истины искупления. Если мне скажут: «Ты должен приобщиться к вере», – я промолчу в ответ. Если мне скажут: «Я спешу, меня там ждет одна пизденка», – я промолчу в ответ. И даже если где-то грянет революция, я промолчу в ответ. Пизденка это или революция – за углом всегда что-нибудь ждет, но мать, родившая меня, обогнула многие углы и промолчала в ответ; в конце концов она вывернулась наизнанку, и я стал ответом.

Разумеется, перехода от такой дикой одержимости манией совершенства к дикому парку, наверное, не ожидал никто, ни даже я сам, но в ожидании смертного часа неизмеримо лучше жить в благости и естественном беспорядке. Неизмеримо лучше, в то время как жизнь несется к роковому совершенству, оставаться крохотной частицей живого космоса, травинкой, глотком свежего воздуха, какой-нибудь лужицей. И лучше молча принимать людей и окутывать их теплом, ибо не будет им ответа, пока они охвачены безумным стремлением завернуть за угол.

Сейчас я вспоминаю, как однажды летом, давным-давно тому назад, когда я гостил у своей тети Каролины, мы кидались камнями неподалеку от Адских ворот. Мы с моим кузеном Джином играли в парке и подверглись нападению ватаги мальчишек. Ни Джин, ни я не знали, за кого мы воюем, но дрались мы на совесть. Там, среди нагромождения камней на берегу реки, нам даже пришлось проявить гораздо больше мужества, чем другим мальчишкам, потому что нас держали за маменькиных сынков. Так получилось, что мы убили одного из нападавших. Как только они нас атаковали, мой кузен Джин запустил в заводилу внушительных размеров камнем и попал ему в живот. Я запустил почти в ту же секунду; мой камень угодил мальчугану в висок, и, когда сраженный упал, он так и остался лежать там навечно, даже не пикнув. Спустя несколько минут пришли полицейские и обнаружили, что мальчик мертв. Он был то ли восьми, то ли девяти лет – почти одного возраста с нами. Не знаю, что было бы, если бы нас поймали. Короче, чтобы не возбуждать подозрений, мы поспешили домой, по дороге слегка почистились и причесались. В дом мы вошли почти такими же незапятнанными, какими его и покидали. Тетя Каролина выдала нам по обычному ломтю кислого ржаного хлеба со свежим маслом, посыпанному тоненьким слоем сахара, и мы как ни в чем не бывало уселись за кухонный стол, слушая ее с ангельскими улыбочками. Был необычайно жаркий день, и тетя решила, что нам лучше остаться дома, в просторной передней с зашторенными окнами, и поиграть в шары с нашим младшим другом Джои Кессельбаумом. Джои имел репутацию мальчика застенчивого и забитого, и обычно мы подтрунивали над ним, но в тот день мы с Джином, не сговариваясь, позволили ему выиграть все наши шары. Джои был так счастлив, что, когда стемнело, затащил нас в свой погреб и заставил сестренку подобрать юбки и показать нам, что у нее под ними. Мы с Уизи, так ее звали, помним, что она моментально в меня втюрилась. Я приехал из другой части города, по их представлениям такой далекой, что для них это было почти как из другой страны. Как будто бы им даже казалось, что и выговор у меня какой-то особый. И если прочей шпане полагалось платить за показ, то для нас Уизи задирала юбку от души. Через некоторое время нам пришлось потребовать от нее, чтобы она прекратила делать это для других мальчишек, – мы были в нее влюблены и хотели, чтобы теперь она вела себя, как подобает порядочной леди.

С тех пор как в конце лета мы расстались с моим кузеном, я не видел его лет двадцать, а то и больше. Когда же мы встретились, то что меня поразило в нем до глубины души, так это выражение невинности, которое он на себя напустил, – точь-в-точь как в день достопамятной драки. Когда я заговорил с ним о драке, я еще больше удивился, узнав, что он напрочь забыл, что это именно мы убили мальчика: о смерти мальчика он помнил, но говорил об этом так, будто ни он, ни я не имеем к ней никакого отношения. Когда я упомянул имя Уизи, он никак не мог уразуметь, о ком речь. Неужели не помнишь: соседский погреб… Джои Кессельбаум. Тут по его лицу скользнула слабая улыбка. У него в голове не укладывалось, как это я помню такие вещи. Он уже был женат, стал отцом и работал на фабрике по изготовлению футляров для резных курительных трубок. Он полагал, что весьма странно хранить память о событиях, имевших место в таком далеком прошлом.

Когда в тот вечер я с ним расстался, мне стало ужасно муторно на душе. Как если бы он попытался с корнем вырвать дорогой мне кусок моей жизни, а вместе с ним и себя. Видимо, тропические рыбки, которых он коллекционировал, привлекали его больше, чем наше волшебное прошлое. Что до меня, то я помню все – все, что произошло тем летом, и в особенности тот день, когда мы кидались камнями. Порой действительно вкус большого ломтя кислого ржаного хлеба, что дала мне в тот день его мать, я ощущаю у себя во рту гораздо острее, чем вкус пищи, которую я поглощаю в настоящий момент. И вид маленького бутончика под юбкой у Уизи будоражит едва ли не сильнее, нежели реальное ощущение того, что находится у меня под рукой. Поза, в которой остался лежать мальчик после того, как мы его сразили, – зрелище гораздо, гораздо более впечатляющее, чем вся история мировой войны. И вообще, все то долгое лето представляется мне какой-то идиллией из Артуровых преданий. Порой мне и самому интересно, что же такого особенного в том лете, что так оживляет его в моей памяти. Достаточно лишь на секунду зажмурить глаза, чтобы заново пережить каждый из тех дней. Смерть мальчика положительно не причиняла мне никаких мучений – и недели не прошло, как о ней было забыто. Вид Уизи, с задранной юбкой стоящей в подвальном полумраке, – так это тоже как-то легко улетучилось. Довольно странно, но толстый ломоть ржаного хлеба, что каждый день преподносила мне мать Джина, видимо, обладает большей притягательной силой, нежели любой другой образ того периода. Удивительно все же… безумно удивительно. Быть может, штука в том, что всякий раз, как она протягивала мне ломоть, она делала это с такой нежностью и состраданием, каких я прежде не знавал. Уютная была очень женщина моя тетя Каролина. Лицо ее было помечено оспой, но никакое уродство не способно обезобразить такое доброе, умное лицо. При ее чудовищной полноте голосом она обладала на редкость мягким, на редкость ласковым. Когда тетушка обращалась ко мне, казалось, она выказывает мне гораздо больше внимания, больше расположения, нежели своему родному сыну. Я бы рад был остаться у нее насовсем; будь такое возможно, я именно ее выбрал бы себе в матери. Я отчетливо помню, сколько раздражения у моей матери, когда она приехала нас навестить, вызвало то обстоятельство, что я был в жутком восторге от своей новой жизни. Она даже назвала меня неблагодарным – замечание, которое я запомнил на всю жизнь, потому что тогда я впервые осознал, что быть неблагодарным, пожалуй, и можно, и должно. Если я сейчас закрою глаза и подумаю об этом – о ломте хлеба, я первым делом вспомню, что в тетином доме я никогда не знал, что такое наказание. Пожалуй, если бы я признался тете Каролине, что это я убил мальчика на площадке, рассказал бы, как все случилось, она бы наверняка обняла меня и простила – без малейших колебаний. Возможно, потому мне и дорого так это лето. Лето молчаливого и полного отпущения грехов. Вот и Уизи я не могу забыть. Она была исполнена природной добродетели – влюбленное дитя, ни в чем меня не упрекнувшее. Это первое существо противоположного пола, которое обожало меня за то, что я другой. После Уизи это был уже новый виток. Я был любим, но был и ненавидим за то, что я такой, какой есть. Уизи хоть попробовала понять. Само то, что я приехал из чужих мест, что я говорил на чужом наречии, притягивало ее ко мне. В том, как лучились ее глаза, когда она представляла меня своим маленьким подружкам, было что-то такое, чего я никогда не забуду. Будто пламя любви и восхищения полыхало в ее глазах. Порой, бывало, мы втроем шли к реке и, сидя на берегу, болтали о том о сем, как болтают дети, когда их не видят взрослые. Мы рассуждали тогда – теперь-то я отлично это понимаю – более здраво и проникновенно, чем наши родители. Ради того, чтобы ежедневно выдавать нам по такому толстому куску хлеба, родители наши должны были нести суровое наказание. Самым тяжким наказанием было отчуждение. Ибо с каждым куском, который они нам скармливали, мы становились по отношению к ним не только более равнодушными, но все более и более высокомерными. В нашей неблагодарности состоял залог нашей силы и красоты. Коль скоро мы не испытывали перед ними благоговения, то мы оставались невиновными, какое бы преступление ни совершили. Мальчик, что свалился замертво у меня на глазах и недвижно лежал, не издавая ни единого звука, ни стона, сам акт убийства этого мальчика представляется чуть ли не честным, здоровым поступком. Борьба же за пропитание, с другой стороны, представляется делом глупым и унизительным, и, когда мы находились в обществе наших родителей, мы чувствовали, как нечисты они перед нами. А уж этого мы никак не могли им простить. Тот послеполуденный ломоть хлеба потому и казался нам восхитительным, что он был незаслуженным. Так сладок хлеб не будет уже никогда. Никогда уже не будут так нас потчевать. В день убийства хлеб казался даже слаще обычного. У него был легкий привкус ужаса, которого с тех пор всегда недоставало. И получили мы его от тети Каролины вместе с полным, хотя и молчаливым отпущением грехов.

Есть в ржаном хлебе нечто такое, до чего я все пытаюсь докопаться, – что-то смутно восхитительное, пугающее и освобождающее, что-то такое, что ассоциируется с первыми открытиями. Мне вспоминается другой кислый хлеб, который связан с более ранним периодом, когда мы с моим младшим другом Стэнли делали набеги на ледник с целью поживиться. Это был краденый хлеб и, стало быть, куда более чудесный на вкус, чем тот, что преподносился с любовью. Но именно в процессе поглощения ржаного хлеба, когда мы бродили по улице с куском в руке и, жуя, пускались в рассуждения, и возникало нечто вроде откровения. Это было какое-то состояние благости, состояние полного неведения, самоотрицания. Что бы мне в такие минуты ни втолковывали, я оставался как бы непроницаемым и ничуть не тревожился о том, что от полученных мною знаний когда-нибудь ничего не останется. В том-то, наверное, и дело, что это совсем не те знания, как мы их обычно понимаем. Это было почти как приятие истины, впрочем, истины – это слишком уж громко сказано. Немаловажно, что все наши хлебные дискуссии всегда происходили вдали от дома, вдали от родительских глаз: родителей мы боялись, хотя почитать не почитали. Предоставленные самим себе, мы могли фантазировать сколько душе угодно. Факты нас не особенно интересовали: от предмета требовалось одно – чтобы он давал возможность развернуться. Что поражает меня, когда я обращаю взгляд в прошлое, так это как отлично мы понимали друг друга, как легко схватывали главное в характере любого, будь он стар иль млад. Семи лет от роду мы с твердой уверенностью могли сказать, что такой-то парень, например, рано или поздно кончит тюрьмой, что другой будет всю жизнь тянуть лямку, третий вообще останется не у дел, ну и так далее. Наши диагнозы были абсолютно точными, гораздо более точными, нежели, скажем, диагнозы наших родителей или учителей, и уж куда точнее, чем диагнозы так называемых психологов. Альфи Бетча, к примеру, оказался отпетым прохиндеем; Джонни Герхардт попал в исправительный дом; Боб Кунст стал ломовой лошадью. Предсказания безошибочны. Знания, которые нам вдалбливались, лишь способствовали замутнению нашей прозорливости. С того дня, как мы пошли в школу, мы не узнали ничего нового, мало того, нас превратили в тупиц, овеяли дурманом слов и абстракций.

С ржаным хлебом мир был таким, каким он и должен быть: примитивным миром, управляемым темными силами, миром, в котором первостепенную роль играет страх. Мальчишка, способный внушить страх, становился лидером и пользовался уважением до тех пор, пока не упускал власть. Были и другие мальчишки – бунтари, перед ними благоговели, но лидерами они не становились никогда. Большинство было глиной в руках бесстрашных одиночек; кое на кого можно было положиться, но таких были единицы. В воздухе носилось напряжение – ничего нельзя было загадывать на завтра. В этой разнузданной первичной ячейке общества зрели острые аппетиты, острые ощущения, острое любопытство. Ничего не принималось на веру: каждый день требовал нового испытания на власть, нового ощущения силы или слабости. Так что, едва достигнув возраста девяти-десяти лет, мы сполна изведали вкус жизни, – мы были сами себе хозяева. То есть те из нас, кого судьба уберегла от родительской порчи, те из нас, кому не возбранялось шляться по ночным улицам и познавать жизнь на собственном опыте.

О чем я думаю с определенной долей тоски и сожаления, так это о том, что наша строго ограниченная жизнь раннего отрочества представляется какой-то необъятной вселенной, а жизнь последующего периода, периода зрелости, – непрерывно сжимающейся сферой. Как только тебя отдавали в школу, считай, ты погиб: будто тебе на шею накидывали удавку. Вкус хлеба перестает ощущаться точно так же, как и вкус жизни. Добывать хлеб становится важнее, чем его съедать. Все просчитано, и на всем проставлена цена.

Мой кузен Джин оказался абсолютным ничтожеством; Стэнли стал образцовым неудачником. Кроме этих двух ребят, в которых я души не чаял, был еще Джои, ставший впоследствии разносчиком писем. Сердце кровью обливается, как подумаю, что с ними со всеми сталось. Мальчишками они были просто замечательными, хотя о Стэнли разговор особый, так как он отличался чрезмерной импульсивностью. Время от времени Стэнли впадал в неистовое бешенство, и одному Богу известно, как это мы выносили его изо дня в день. Но Джин с Джои были верхом добродетели: они были друзьями в исконном смысле слова. О Джои я часто вспоминаю, когда выезжаю за город, потому что он был, что называется, деревенский мальчишка. В первую очередь это означало, что он был гораздо терпимее, искреннее, внимательнее других мальчишек. Вот я вижу, как Джои спешит мне навстречу: он всегда подбегал с распростертыми объятиями, всегда – затаив дыхание в предвкушении рискованных предприятий, задуманных им для нашего совместного осуществления, всегда нагруженный подарками, припасенными им к моему приезду. Джои принимал меня так, как принимали своих гостей монархи былых времен. На что бы я ни положил глаз, оно тут же становилось моим. У нас всегда было много чего рассказать друг другу, уйма всякой всячины, причем ничего занудного или скучного. Разница между соответствующими нам жизненными пространствами была огромна. Несмотря на то что жили мы в одном городе, когда я гостил у своего кузена Джина, мне открывался город еще более огромный – собственно Нью-Йорк, мои представления о котором были ничтожны. Стэнли – так тот вообще ни разу не выбирался за пределы своего квартала, но зато он прибыл из загадочной заморской страны Польши, так что всех нас связывал дух странствий. То, что Стэнли знал еще один язык, тоже возвеличивало его в наших глазах. Каждого из нас окружала отличительная аура, каждый обладал ярко выраженной индивидуальностью, которая была защищена от вредных влияний извне. С нашим вступлением в жизнь эти знаки отличия стерлись, и все мы стали более или менее похожи друг на друга и, разумеется, менее всего похожи на самих себя. Это и есть та самая утрата своего собственного «я», незначительной, быть может, особенности, которую я оплакиваю и которая так горячо заставляет заявлять о себе ржаной хлеб. Этот чудесный кислый хлеб внес свою лепту в процесс становления наших «я»: он был как бы причастным караваем, который разделяется между всеми, но от которого каждому достается по степени его благочестия. И теперь мы вкушаем от того же хлеба, но уже не ради приобщения святых тайн, не из благочестия. Мы вкушаем ради насыщения собственных утроб, сердца же наши остаются холодными и пустыми. Мы обрели самостоятельность, но потеряли индивидуальность.

Была еще одна особенность, относящаяся к кислому хлебу, – мы часто ели его вприкуску со свежим луком. Помню, как на склоне дня простаивали мы со Стэнли у входа в ветеринарию как раз напротив моего дома; в руках – по сандвичу. Доктор Мак-Кинни почему-то всегда избирал именно это время суток для оскопления жеребцов. Операция производилась прилюдно и всегда собирала какую-никакую толпу зевак. Я помню запах каленого железа и дрожь конских ног. Эспаньолку доктора Мак-Кинни, вкус свежего лука и миазмы канализационных стоков прямо позади нас, где прокладывали новый газопровод. Действо было по всем статьям обонятельное и, если верить Абеляру, практически безболезненное. Не понимая, зачем нужна такая операция, мы то и дело затевали долгие дискуссии, которые обычно заканчивались дракой. Да и самого доктора Мак-Кинни все как-то недолюбливали: от него вечно несло йодоформом и затхлой конской мочой. Временами канава перед его заведением наполнялась кровью, а в зимние холода кровь вмерзала в лед, отчего тротуар приобретал довольно-таки странный вид. Иногда подъезжала громоздкая двуколка – открытая двуколка, которая нещадно воняла, в нее-то и грузили дохлую клячу. Вернее, ее – тушу то есть – спускали на длинных цепях, и тогда слышался клацающий грохот, похожий на громыхание якорной цепи. На редкость отвратительный запах – запах раздувшейся дохлой клячи, да и вообще вся наша улица изобиловала отвратительными запахами. На углу раскинулись владения Пола Зауэра; там, прямо на улице, высились штабеля сырых и обработанных шкур – они тоже распространяли жуткую вонь. И в довершение всего едкий аромат, доносившийся со стороны алюминиевого заводика позади нашего дома, – запах современного прогресса. Запах лошадиного трупа, практически едва переносимый, все же в тысячу крат приятнее, нежели запах сжигаемых химикалий. Да и зрелище лошадиного трупа с пулевым отверстием в виске, вид его головы, покоящейся в луже крови, и сральника, содрогающегося в предсмертных спазматических испражнениях, – зрелище опять же более приятное, нежели вид толпы мужиков в синих фартуках, выходящих из арочных ворот оловянного завода с тачками, груженными кипами еще тепленьких ложек-плошек. На наше счастье, напротив оловянного завода находилась пекарня, и с черного хода пекарни, где дверью служила простая решетка, мы могли наблюдать пекарей за работой и вдыхать сладкий, всепобеждающий аромат свежего хлеба и сдобы. А если вдобавок прокладывали газовые магистрали, то возникала еще одна удивительная смесь запахов – запах свежевскопанной земли, подгнивших железных труб, канализационных миазмов и бутербродов с луком, которыми подкреплялись итальянские работяги, примостившиеся возле груд выкопанной земли. Были, конечно, и другие запахи, но менее впечатляющие: вот, например, запах портновской лавки Зильберштейна, где постоянно шла большая глажка и утюжка. Это была жаркая, удушливая вонь, припахивающая сероводородом, которую легче всего ощутить, если представить, как Зильберштейн, сам тощий, вонючий еврей, выпаривает пердежный дух, оставленный его клиентами в своих подштанниках. По соседству находилась кондитерско-канцелярская лавочка, владелицами которой были две выжившие из ума старые девы, известные своей набожностью, – здесь стоял тошнотворно сладкий запах карамели, испанского арахиса, ююбы и женьшеня, а также дешевых сигарет «Душистый капрал». Канцелярский отдел с его всегдашней прохладой и всегдашним изобилием загадочных вещиц напоминал сказочную пещеру: там, где стоял сатуратор, распространявший еще один неповторимый аромат, простиралась массивная мраморная плита, которая хотя и подкисала изрядно в летнюю пору, все ж таки приятно шибала в нос смесью кислой сырости со щекочущим, суховатым запахом газировки, пшикающей в картонный стаканчик.

Со всякими изысками, что несет с собой зрелость, все это множество запахов улетучивается, а взамен появляется один-единственный, по-своему незабываемый, по-своему сладостный запах – несравненный запах пизды. Точнее, запашок, что остается на пальцах после любовных игр с женщиной, ибо запах этот, конечно, если не сразу его учуешь, гораздо восхитительнее – потому, наверное, что он несет в себе дуновение уже прошедшего времени, – нежели запах пизды как таковой. Но сей свойственный зрелости аромат – это всего лишь неуловимый душок по сравнению с теми запахами, что присущи детству. Душок, который почти столь же быстро улетучивается в мысленном воображении, как и в действительности. Многое можно сохранить в памяти о женщине, которую любишь, но сохранить в памяти запах ее пизды, хотя бы приблизительно, – это надо постараться. А вот запах мокрых волос, с другой стороны, женских мокрых волос, я имею в виду, – куда более стойкий и терпкий, сам не знаю почему. Я даже теперь, спустя без малого сорок лет, помню, как пахли после мытья волосы моей тетки Тилли. Процедура мытья волос совершалась в кухне, где всегда было жарко натоплено. Так уж повелось, что именно в субботний вечер, когда полным ходом шли приготовления к балу – а каждый бал являл собой нечто из ряда вон, – к нам захаживал кавалерийский сержант, на редкость красивый сержант с восхитительными желтыми лычками, который, даже на мой взгляд, был чересчур грациозен, мужествен и умен для такой имбецилки, как моя тетка Тилли. Но как бы то ни было, она усаживалась на стульчик около кухонного стола и сушила волосы полотенцем. Рядом стояла маленькая лампа с коптящим стеклянным колпаком, а сбоку от лампы – пара щипцов для завивки волос, один вид которых вызывал у меня невыразимое отвращение. Обычно она укрепляла перед собой маленькое зеркальце, – так и вижу, как она корчит рожицы, выдавливая угри на носу. Тетя Тилли была заурядным, безобразным, нерадивым созданием с двумя длинными заячьими зубами, которые придавали ее лицу что-то лошадиное, стоило ей растянуть губы в улыбку. Еще от нее пахло потом – даже после ванны. Но запах ее волос… чего-чего, а этого запаха я не забуду никогда, потому что, как бы то ни было, именно он ассоциируется у меня с той ненавистью и отвращением, которые я к ней питал. Этот запах недосушенных волос напоминал тот тяжелый дух, что исходит из топи болотной. Вообще-то было два запаха: один – запах мокрых волос, а другой – запах тех же волос, но только когда она бросала их в печку и они с треском вспыхивали, охваченные пламенем. Помню еще спутанные клочочки волос с ее расчески, смешанные с перхотью и потом ее сальной, грязной головы. Стою я, бывало, рядом, наблюдаю за ней, а сам думаю, что же это за бал такой предстоит и как же она будет там себя вести. Завершив свой туалет, тетка обычно спрашивала меня, хорошо ли она выглядит и люблю ли я ее, на что я неизменно отвечал утвердительно. Но позже в клозете, который находился тут же в холле возле кухни, сидя в мерцающем свете горящей восковой свечи, укрепленной на подоконнике, я признавался себе, что выглядит она как полная дура. Когда она покидала кухню, я доставал щипцы и принимался нюхать их, сжимать и разжимать. Они внушали отвращение и в то же время привораживали – как пауки. Все, чем жила кухня, действовало на меня завораживающе. Но как ни была она для меня доступна, покорить ее я так и не сумел. Кухня была местом публичным и в то же время интимным. Здесь меня купали в большой оловянной лохани – по субботам. Здесь мылись и прихорашивались три папиных сестрицы. Здесь над раковиной мылся по пояс мой дед, а потом давал мне свои ботинки, чтобы я их почистил. Здесь в зимнюю пору я стоял у окна и смотрел, как падает снег, смотрел тупо, рассеянно, будто находился во чреве матери и прислушивался к журчанию воды у нее в животе, когда она сидела на горшке. Здесь, в кухне, велись тайные задушевные беседы и происходили жуткие одиозные разбирательства, после которых всегда кто-то выбегал либо с вытянутым мрачным лицом, либо с красными от слез глазами. Кто его знает, почему все стекались в кухню. Правда, часто случалось и так, что, пока они на таком тайном сборище отстаивали свои позиции в спорах по условиям завещания или решали вопрос о том, как облагодетельствовать какого-нибудь бедного родственника, дверь вдруг распахивалась и на пороге появлялся гость, и тогда атмосфера моментально менялась. Менялась то есть шквально: будто бы все разом испускали вздох облегчения по поводу того, что некая внешняя сила вмешалась, чтобы избавить всех от ужасов затянувшегося тайного совещания. Помню, как прыгало от радости мое сердце, когда я видел, что дверь открывается и в ней показывается голова неожиданного гостя. Мне тут же вручали огромный стеклянный кувшин и посылали на угол, в питейное заведение, где я должен был просунуть кувшин сквозь оконце у входа, которым пользовались только члены семьи, и подождать, пока мне его не вернут доверху наполненным пенистым пойлом. Такая пробежка на угол за пивом превращалась в экспедицию с абсолютно непредсказуемым маршрутом. Начиналась она с парикмахерской этажом ниже, где практиковал отец Стэнли. Не один раз, вылетая из дому по каким-нибудь делам, видывал я, как он давал взбучку своему сыну, используя при этом ремень для правки бритв, – зрелище, при виде которого кровь вскипала у меня в жилах. Стэнли был моим лучшим другом, а отец его – всего лишь подгулявшим полячишкой. Однажды вечером, когда я, по обыкновению, мчался с кувшином, я испытал глубочайшее наслаждение, увидев, как к папаше подступается другой пшичка с опасной бритвой в руке. На моих глазах старикан появился в дверях с окровавленной шеей, бледный как полотно. Он повалился на тротуар перед цирюльней, корчась и стеная от боли, ну а я, помнится, посмотрел на него с минуту-другую и пошел прочь, счастливый и довольный происшедшим. Во время потасовки Стэнли тайком прошмыгнул на улицу и проводил меня до входа в заведение. Он тоже был доволен, хотя и слегка напуган. Когда мы вернулись, перед домом уже стояла карета «скорой помощи» и отца с покрытыми простыней лицом и шеей водружали на носилки. Время от времени, именно тогда, когда я предавался битью баклуш, мимо моего дома случалось прогуливаться любимчику отца Кэрролла – мальчику из церковного хора. Это было событием первостепенной важности. По возрасту мальчик превосходил нас всех, но он был из маменькиных сынков – потенциальный гомик. Уже одна его походка приводила нас в ярость. Как только кто-нибудь его засекал, новость разлеталась во все концы, и не успевал он завернуть за угол, как оказывался в окружении сорванцов – мал мала меньше, которые начинали подзуживать и поддразнивать его до тех пор, пока он не пускался в рев. Тогда мы набрасывались на мальчишку, как стая волков, валили его наземь и заголяли ему зад. Совершая этот бесстыдный поступок, мы чувствовали себя на высоте. Тогда еще никто не знал, кто такие гомики, но в любом случае мы воспринимали их в штыки. Как, впрочем, и китайцев. Был у нас один китаец – из прачечной дальше по улице, – который особенно часто попадался нам на глаза, – так ему тоже, как и маменькину сынку из хора отца Кэрролла, тяжко приходилось от наших измывательств. Выглядел китаец в точности как кули с картинки из школьного учебника. Он носил черный альпаковый полуперденчик с воздушными веревочными петлями, туфли на плоской подошве и косичку. Его манера ходить, засунув руки в рукава, в которой для нас было что-то до крайности чуждое и угрожающее, запомнилась мне больше всего: эдакая семенящая, по-женски жеманная походочка. Мы смертельно боялись и ненавидели его за то, что он никак не реагировал на наши выходки. Мы уже стали было думать, что наши нападки до него просто не доходят. Но как-то раз, когда мы зашли в прачечную, китаец преподнес нам маленький сюрприз. Сначала он вручил нам тюк с бельем, потом нагнулся куда-то под прилавок и достал из большого мешка горсть ядрышек нефелиума. Он улыбался, когда вышел из-за прилавка, чтобы открыть дверь. Он все так же улыбался, когда схватил Альфи Бетча и оттаскал его за уши; он хватал по очереди каждого из нас и таскал за уши, не переставая улыбаться. Наконец, сделав устрашающую гримасу, он с кошачьей ловкостью метнулся за прилавок и выхватил длиннющий, жуткого вида кинжал, которым стал угрожающе перед нами размахивать. Сбивая друг дружку с ног, мы кинулись прочь из помещения. Добравшись до угла, мы оглянулись и увидели, что китаец стоит в дверях прачечной с утюгом в руке, сохраняя самый спокойный и мирный вид. После этого инцидента в прачечную никто из нас больше не заглядывал – теперь каждую неделю мы вынуждены были платить по пятачку маленькому Луису Пироссе, чтобы он забирал из прачечной наше белье. Отец Луиса держал на углу фруктовый лоток. Часто в знак признательности он угощал нас подгнившими бананами. Больше всех бананы любил Стэнли, особенно когда его тетка их жарила. В семье Стэнли жареные бананы считались деликатесом. Однажды в день рождения Стэнли для него устроили праздник и созвали всю округу. Все было прекрасно, пока дело не дошло до жареных бананов. Собственно, никто и не собирался притрагиваться к жареным бананам, так как блюдо это было в чести только у польских эмигрантов вроде родителей Стэнли. Жареные бананы считались кушаньем не из приятных. В минуту замешательства некий смышленый юнец намекнул, что неплохо было бы попотчевать жареными бананами полоумного Вилли Мейна. Вилли Мейн был среди нас самым старшим, но страдал расстройством речи. Все, что он мог выговорить, – это «Б-йогк! Б-йогк!» – на все случаи жизни. Вот и когда ему предложили банан, он произнес свое «Б-йогк!» и потянулся за ним обеими руками. При сем присутствовал брат Вилли Джордж, которому показалось оскорбительным, что его полоумному братцу пытаются всучить гнилой банан. В результате Джордж затеял драку, а Вилли, видя, что его брата атакуют, тоже вступил в бой и с криком «Б-йогк! Б-йогк!» принялся колошматить кого ни попадя, в том числе и девчонок. Это был сущий пандемониум. Наконец, заслышав шум, папаша Стэнли поднялся из своего заведения, держа наготове ремень для правки бритв. Он схватил полоумного Вилли за шкирку и давай его охаживать. Воспользовавшись суматохой, брат Вилли Джордж прошмыгнул за дверь и побежал звать на помощь мистера Мейна-старшего. Последний, тоже не дурак выпить, явился в одной рубашке и, увидев, что бедняжку Вилли колошматит хмельной цирюльник, накинулся на того двумя своими крепкими кулачищами и отдубасил его немилосердно. Вилли, о котором между тем все забыли, стоял на карачках и жадно пожирал разбросанные по полу жареные бананы. Он заглатывал их – один за другим, не разжевывая, по-козьи, как только находил очередной. Увидев, что Вилли стоит на четвереньках козел козлом, его папаша пришел в ярость и, выхватив ремень, вздул мальчишку от души. Тут Вилли пустился в рев: «Б-йогк! Б-йогк!» – и в результате все расхохотались. Мистеру Мейну не оставалось ничего другого, как спустить пары, и он немного поостыл. В итоге он уселся за стол, и тетка Стэнли поднесла ему стаканчик. Заслышав галдеж, сбежались и другие соседи, и вино полилось рекой, а потом и пиво, и шнапс, и все были счастливы, и все пели и свистели, и напились даже дети, и потом напился и полоумный Вилли и снова по-козьи опустился на четвереньки, изрыгая свое «Б-йогк! Б-йогк!», и тут Альфи Бетча, который, несмотря на свои восемь лет, тоже изрядно захмелел, укусил полоумного Вилли Мейна за задницу, и тогда Вилли тоже его укусил, и тут мы все стали кусаться, и родители стояли вокруг и смеялись и визжали от восторга, и было очень-очень весело, и потом принесли еще жареных бананов, и теперь их ели все присутствующие, и потом были еще тосты, и опустошались все новые бокалы, и полоумный Вилли Мейн попытался нам спеть, но у него получалось только «Б-йогк! Б-йогк!». Этот день рождения имел колоссальный успех, и, наверное, с неделю, если не больше, все только и говорили, что о празднике и о том, какие замечательные поляки вся эта Стэнлина родня. Жареные бананы тоже имели большой успех, и какое-то время не так-то просто было заполучить у папаши Луиса Пироссы хотя бы один гнилой банан – таким они пользовались спросом. Затем произошло событие, которое повергло в смятение весь квартал: поражение, нанесенное Джо Герхардту Джои Зильберштейном. Последний, сын портного, был подростком пятнадцати-шестнадцати лет, с виду довольно тихий и прилежный; сверстники сторонились его, так как он был еврей. В один прекрасный день, когда он нес пару брюк заказчику на Филмор-Плейс, к нему пристал Джо Герхардт, который был примерно одних с ним лет, однако всячески норовил подчеркнуть свое превосходство. Последовал обмен любезностями, после чего Джо Герхардт выхватил у портновского отпрыска брюки и швырнул их в канаву. Никому бы и в голову не пришло, что юный Зильберштейн ответит на подобный выпад, прибегнув к помощи своих кулачков, так что, когда он набросился на Джо Герхардта и вдарил ему прямой наводкой в челюсть, все опешили и больше всех сам Джо Герхардт. Началась драка, которая продолжалась минут эдак двадцать и закончилась тем, что Джо Герхардт упал на тротуар и уже не смог подняться. Младший же Зильберштейн достал из канавы брюки и спокойный и гордый зашагал назад в отцовскую лавочку. Никто не сказал ему ни слова. Все было представлено как несчастный случай. Слыханное ли дело, чтобы еврей побил нееврея! Надо же такому случиться, да еще и у всех на виду! Много ночей подряд, сидя, как положено, на бровке тротуара, мы обсасывали происшедшее со всех сторон, но так ни к чему и не пришли, пока… в общем, пока младший брат Джо Герхардта Джонни не вышел из терпения и решил сам все уладить. Джонни, хотя он был и помладше своего брата и поменьше ростом, обладал свирепостью и неукротимостью молодой пумы. Он принадлежал к той ирландской голытьбе, что составляла целый квартал. Его задумка расквитаться с младшим Зильберштейном состояла в том, чтобы подкараулить его как-нибудь вечером на выходе из мастерской и подставить ему подножку. Джонни заблаговременно запасся двумя камешками и, готовясь к нападению, зажал их в кулачках; и вот, когда в тот злосчастный вечер застигнутый врасплох Зильберштейн оказался на земле, тот набросился на него и двумя чудными маленькими камушками въехал бедняжке Зильберштейну по вискам. К его удивлению, Зильберштейн не оказал ему ни малейшего сопротивления: даже когда Джонни поднялся, чтобы дать ему шанс снова стать на ноги, Зильберштейн так и не шелохнулся. Тогда Джонни испугался и убежал. Видно, он испугался не на шутку, так как больше его никто не видел, и все, что о нем стало известно, – это что его поймали где-то на западе и отправили в реформаторий. Мать Джонни, вечно нечесанная блудливая ирландская сучка, заявила, что, мол, так ему и надо и не дай, мол, бог снова ему попасться ей на глаза. Когда младший Зильберштейн поправился, он был уже не тот; поговаривали, что от удара пострадал его головной мозг и теперь у него появились легкие признаки идиотизма. Что же касается Джо Герхардта, то он вновь оказался на пьедестале. Он как будто даже навестил младшего Зильберштейна и принес ему глубочайшие извинения. И опять же, это было что-то из ряда вон. Что-то до того странное, до того непривычное, что на Джо Герхардта стали смотреть почти как на странствующего рыцаря. Никто не одобрял поступка Джонни, однако никому и в голову не пришло пойти к юному Зильберштейну и принесли ему извинения. Это было проявлением такой учтивости, такой галантности, что Джо Герхардта стали считать истинным джентльменом – первым и единственным джентльменом в квартале. Прежде слово это никогда нами не употреблялось, теперь же оно было у всех на устах и носить звание джентльмена считалось весьма почетным. Такое внезапное превращение обесславленного Джо Герхардта в джентльмена произвело на меня, помнится, глубокое впечатление. Спустя пару лет, когда я переехал в другой квартал и повстречался с французским мальчиком Клодом де Лореном, я уже был готов к тому, чтобы понять и принять «джентльмена». Этот самый Клод оказался таким мальчишкой, каких я сроду не видывал. В старом квартале он как пить дать прослыл бы маменькиным сынком: во-первых, он чересчур хорошо говорил – чересчур правильно, чересчур учтиво, и, во-вторых, был слишком любезен, слишком галантен, слишком элегантен. И еще, когда, играя с ним, мы слышали, как он вдруг при виде своих родителей переходил на французский, мы испытывали что-то вроде шока. Немецкая речь была у нас на слуху, и немецкий язык считался прегрешением дозволительным, но французский! Почему и говорить по-французски или хотя бы понимать его считалось признаком того, что ты до кончиков ногтей чужероден, до кончиков ногтей аристократичен, изыскан, трухляв. А ведь Клод был для нас своим, во всем был так же хорош, как и мы, и даже чуточку лучше, в чем каждый признавался себе втайне от других. Но один грешок все же за ним водился – это его французский. Он был для нас камнем преткновения. Ну не имел Клод права жить в нашем квартале, не имел он права быть таким одаренным и мужественным, каким оказался! Бывало, когда мать звала его домой и мы с ним прощались, мы собирались на своем пятачке и на все лады перемывали косточки всему семейству Лоренов. Нам было интересно, например, что они едят: ведь, будучи французами, они, наверное, имели свои, непохожие на наши, привычки. К тому же никому из нас так и не довелось переступить порог их дома, что тоже было подозрительно, да и неприятно. Почему? Что там они скрывают? Однако же, встречая нас на улице, они всегда были очень приветливы, всегда улыбались, всегда говорили на английском, причем на самом что ни на есть превосходнейшем английском! Обычно в их присутствии мы испытывали некоторый стыд за самих себя: они превосходили нас во всем – что было, то было. Имелось, впрочем, еще одно обескураживающее обстоятельство: с другими мальчишками на прямой вопрос следовал прямой же ответ, но от Клода де Лорена никому так и не удалось добиться прямого ответа ни на один вопрос. Прежде чем ответить, он всегда преочаровательно улыбался, а отпуская колкости и насмешки, оставался холоден и невозмутим, что было выше нашего понимания. Он был для нас живым укором, этот Клод де Лорен, и, когда он наконец уехал из нашего квартала, мы все вздохнули с облегчением. Что до меня, то лишь спустя лет так десять или пятнадцать вспомнился мне этот мальчик и его необыкновенная, галантная учтивость. И вот тогда-то я и понял, что совершил непростительную оплошность. Потому что в один прекрасный день меня вдруг осенило, что Клод де Лорен подкатил ко мне однажды с явным намерением снискать мою дружбу, а я обошелся с ним тогда довольно бесцеремонно. Как только вспомнился мне этот эпизод, до меня вдруг дошло, что Клод де Лорен, должно быть, разглядел во мне что-то особенное и намеревался оказать мне честь, протянув руку дружбы. Но в те далекие дни у меня имелся какой-никакой кодекс чести, и он обязывал меня оставаться в стаде. Став закадычным другом Клода де Лорена, я тем самым предал бы других мальчишек. Какие бы прелести ни сулила мне эта дружба, они были не для меня: у меня была своя шайка-лейка, и моим долгом было держаться подальше от таких, как Клод де Лорен. Надо сказать, я еще раз вспомнил этот эпизод – много позже, когда я уже несколько месяцев как жил во Франции и слово «raisonnable»[36] приобрело для меня совершенно новое звучание. Где-то однажды случайно его услышав, я вдруг вспомнил попытки Клода де Лорена завязать со мной дружеские отношения на улице возле нашего дома. Мне отчетливо вспомнилось, как он употребил тогда слово «резонный». Наверное, он призывал меня поступить «резонно» – слово, которое никогда не срывалось с моих уст, поскольку мой лексикон прекрасно обходился и без него. Это такое слово, которое, как и «джентльмен», произносилось чрезвычайно редко, да и то лишь с величайшей осторожностью и осмотрительностью. Это такое слово, за которое товарищи могли поднять тебя на смех. Подобных слов было множество: к примеру, «весьма». Ни один из моих знакомцев ни при каких обстоятельствах не употреблял слово «весьма», пока среди нас не появился Джек Лоусон. Он употреблял это слово, потому что его родители были англичане, и, хотя мы над ним и подтрунивали, это словечко ему прощалось. «Весьма» – это слово, при звуке которого мне тотчас же вспоминался малютка Карл Рагнер из старого квартала. Карл Рагнер был единственным сыном одного политического деятеля, обитавшего на весьма фешенебельной улочке, именуемой Филмор-Плейс. Он жил почти на самом углу в маленьком красного кирпича домике, который неизменно поддерживался в превосходном состоянии. Я хорошо помню тот дом, потому что, когда я проходил мимо него по дороге в школу, мне всегда бросалось в глаза, как безукоризненно начищены латунные украшения на его дверях. Собственно, больше ни у кого и не было на дверях латунных украшений. Словом, малютка Карл Рагнер был одним из тех мальчиков, которым не дозволялось водить дружбу с другими мальчишками. Что характерно, он почти не попадался нам на глаза. Обычно лишь по воскресным дням мы могли мельком увидеть его, когда он выходил с отцом на прогулку. Не будь его отец важной персоной в квартале, Карла давно бы уже до смерти забили камнями. Он был возмутителен в своем воскресном одеянии. Мало того, что на нем были длинные штанишки и изящные кожаные ботиночки, он еще и щеголял в котелке и с тростью. Каким же надо быть болваном, чтобы, будучи шести лет от роду, позволить себе разгуливать в таком наряде, – таково было общее мнение. Поговаривали, что он слабоват здоровьем, – будто бы это могло служить оправданием для его чудаковатой манеры одеваться! Странное дело, но я ни разу не слышал, чтобы он разговаривал. Он был так элегантен, так изыскан, что, пожалуй, по его представлениям, разговаривать на публике являлось признаком дурного тона. Как бы то ни было, каждое воскресное утро я подкарауливал его, чтобы хоть одним глазком взглянуть, как он прогуливается со своим папашей. Я наблюдал за ним с тем жадным любопытством, с каким, возможно, наблюдал бы за кочегаром, как тот доводит до блеска механизмы у себя в кочегарке. Иногда, возвращаясь домой, мальчик нес в руках маленькую картонку с мороженым, самую малюсенькую из тех, что имелись в продаже, – вероятно, ровно столько, сколько требовалось ему самому – на десерт. «Десерт» – это еще одно словечко, которое худо-бедно было нами усвоено и которое мы употребляли в уничижительном смысле, когда дело касалось пристрастий малютки Карла Рагнера и всего его семейства. Мы часами могли разглагольствовать, строя догадки о том, что эти люди едят на десерт, причем наше главное развлечение состояло в том, чтобы на разные лады обыгрывать это новообретенное словечко – «десерт», которое невесть каким образом просочилось за пределы рагнеровских пенатов. Должно быть, где-то в это же время на горизонте славы появился Сантос Дюмонт. Для нас в имени Сантос Дюмонт было что-то фантастическое. Что до его подвигов, то они нас не слишком волновали; то ли дело – имя. Для большинства из нас оно отдавало сахаром, кофейными плантациями, необыкновенным кубинским флагом со звездой в уголке, на который весьма уважительно поглядывали те, кто собирал вкладыши, прилагавшиеся к сигаретам «Душистый капрал» и изображавшие то флаги разных народов, то ведущих субреток театральных подмостков, то знаменитых борцов. Сантос Дюмонт, стало быть, являл собой нечто восхитительно чужеземное на фоне набивших оскомину чужеземных лиц и предметов вроде китайской прачечной или чванливого французского семейства Клода де Лорена. «Сантос Дюмонт» звучало точно заклинание, способное вызвать к жизни роскошный струящийся ус, сомбреро, шпоры, что-то воздушное, изысканное, забавное, кихотское. Порой с этим именем доносился аромат кофейных зерен и соломенных циновок, а иногда, по причине своего пронзительно заморского и кихотского происхождения, оно норовило увести в сторону, скажем, к готтентотам. Потому как были среди нас и мальчики постарше, которые начинали почитывать книжки; они-то и потчевали нас за почасовую оплату невероятными историями, почерпнутыми из книг вроде «Айши» или «Под двумя флагами» Уйды. Подлинный вкус знаний наиболее отчетливо связывается у меня в памяти с пустырем на углу нового квартала, куда я был трансплантирован в возрасте примерно десяти лет. Здесь, когда с наступлением осенних дней мы собирались у костра и в маленьких жестянках, которые каждый приносил с собой, зажаривали бурундучков и картофельные клубни, и зародился новый тип дискуссий, отличавшийся от известных мне прежних дискуссий тем, что происхождения они были неизменно книжного. Кто-нибудь только что прочитывал приключенческую книжку или книжку научную, и вся улица тотчас оживала, вдохновленная знакомством с доселе неведомым сюжетом. Или же кто-то из пацанов вдруг открывал для себя, что существует такое японское течение – Куросио, и ему не терпелось растолковать нам, откуда это Куросио взялось и с чем его едят. Только так и повышали мы свою эрудицию – наперекор преградам, так сказать: поджаривая бурундучков и картофельные клубни. Эти крупицы знаний западали глубоко, то есть настолько глубоко, что впоследствии при столкновении с более точными данными трудновато было порой вытеснить детские представления о тех или иных вещах. Так, втолковал нам однажды кто-то из старших мальчиков, что египтянам было известно о системе кровообращения; нам это казалось таким естественным, что впоследствии с трудом верилось в байки об открытии системы кровообращения каким-то там англичанином по имени Гарвей. Да и теперь мне не кажется странным, что в те давние времена наш разговор крутился главным образом вокруг дальних стран, таких как Китай, Перу, Египет, Африка, Исландия, Гренландия. Мы говорили о привидениях, о Боге, о переселении душ, об аде, об астрономии, о невиданных птицах и рыбах, о происхождении драгоценных камней, о каучуковых плантациях, о способах пыток, об ацтеках и инках, о жизни моря, о вулканах и землетрясениях, о похоронных и свадебных обрядах, существовавших в различных уголках земного шара, о языках, о происхождении американских индейцев, о вымирающих бизонах, о неизвестных болезнях, о каннибализме, о колдовстве, о полетах на Луну и каково оно там, об убийцах и разбойниках с большой дороги, о библейских чудесах; о гончарном ремесле – о тысяче и одном предмете и явлении, о которых никогда не заходила речь ни в школе, ни дома и которые были для нас жизненно необходимы, ибо мы были алчущими, мир же был полон тайн и чудес, и, лишь когда мы стояли, поеживаясь, на пустыре, лишь тогда приступали мы к серьезным разговорам и ощущали потребность высказаться, что доставляло удовольствие и одновременно внушало страх.

Чудо и таинство жизни… каковые удушаются в нас по мере того, как мы становимся сознательными членами общества! Пока нас не выпихнули на работу, мир был очень маленький, и мы жили на самой его окраине, так сказать, на пороге неведомого. Такой маленький греческий мирок, который, однако, обладал достаточной глубиной, чтобы обеспечить все богатство разнообразия, всю гамму переживаний, весь спектр умопостроений. Да, собственно, не такой уж и маленький, поскольку держал в резерве самые безграничные возможности. Я ничего не выиграл, пытаясь расширить свой мир, – наоборот, я только потерял. Я хочу снова превратиться в ребенка, вернуться назад в детство, пройти сквозь детство в противоположном направлении. Я хочу проследовать вспять, вопреки естественной линии развития, проскользнуть в домладенческую сферу бытия, где, должно быть, царит полное безумие и хаос, но не безумие и хаос окружающего мира. Я уже был взрослым, был отцом, был сознательным членом общества. Я добывал свой хлеб насущный. Я приспособился к тому миру, который никогда не был моим. Я хочу вырваться из этого расширенного мира и вновь оказаться на пороге мира неведомого, который затмил бы этот блеклый, односторонний мир. Я хочу совершить скачок от ответственности отцовства к безответственности мужика-анархиста, которого не возьмешь ни угрозой, ни уговором, ни лестью, ни подкупом, ни клеветой. Я хочу взять себе в проводники ночного всадника Оберона, способного одним взмахом своих черных крыл предать забвению все прекрасное и ужасное, что было в прошлом; я хочу так быстро и неколебимо перенестись в царство вечного рассвета, чтобы не осталось места ни раскаянию, ни сожалению, ни угрызениям совести. Я хочу опередить изобретательного человека, который есть бич земли, чтобы вновь очутиться перед зияющей бездной, преодолеть которую мне не помогут даже самые мощные крылья. Даже если я должен превратиться в естественный дикий парк, обитателями которого будут одни лишь праздные мечтатели, мне все равно нельзя останавливаться и отдыхать здесь, в упорядоченной бессмысленности ответственной взрослой жизни. Я должен сделать это в память о жизни, которая не идет ни в какое сравнение с той, что мне посулили, – в память о жизни ребенка, которого душили и притесняли с общего согласия тех, кто капитулировал. Я отступаюсь от всего, что было создано отцами-матерями. Я возвращаюсь в мир гораздо меньший, чем старый эллинский мир, в мир, к которому я всегда могу прикоснуться, вытянув руки, в мир, наполненный тем, что я вижу, признаю, понимаю в каждый данный момент времени. Любой другой мир для меня лишен смысла, он чужд мне и враждебен. Вновь пересекая первый сияющий мир, который я знал ребенком, я вовсе не хочу остаться там навсегда: я хочу прорваться еще дальше назад, в мир, сияющий еще ярче, в мир, из которого я, должно быть, сбежал. Каков из себя этот мир, я не знаю, я даже не уверен, что найду его, но это мой мир, и ничто другое не представляет для меня интереса.

Первый проблеск, первое осознание этого нового сияющего мира пришло ко мне благодаря встрече с Роем Гамильтоном. Мне шел тогда двадцать второй год – пожалуй, самый тяжелый год в моей жизни. Я дошел до такого отчаяния, что решил покинуть отчий дом и больше никогда туда не возвращаться. Ночами я грезил о Калифорнии, куда и собирался ехать, чтобы начать новую жизнь. Я так размечтался об этой новой земле обетованной, что после, когда вернулся, едва ли вспоминал о той Калифорнии, какой я ее узнал, но думал я и говорил лишь о той Калифорнии, какой она мне виделась в мечтах. Гамильтона я встретил как раз перед самым отъездом. Он был предполагаемым единокровным братом моего старого друга Макгрегора; познакомились они совсем недавно, так как Рой, проживший большую часть жизни в Калифорнии, все это время считал родным отцом не мистера Макгрегора, а мистера Гамильтона. Собственно, для того он и приехал на восток, чтобы распутать тайну, которой было окутано его происхождение по отцовской линии. Живя с Макгрегором, он, очевидно, ни на йоту не приблизился к разгадке этой тайны. На самом деле знакомство с человеком, которого он готов был уже признать своим законным отцом, только больше его озадачило. Озадачило его, как он мне потом признался, что ни в том ни в другом мужчине он не находил ни малейшего сходства с человеком, каким видел самого себя. Вероятно, именно этот жгучий вопрос – кого признать своим отцом – и сделал свое дело в становлении его характера. Я это говорю, потому что, когда меня ему представили, я тут же осознал, что нахожусь в присутствии существа, подобного которому не встречал никогда в жизни. Я ожидал, судя по тому, как его описывал Макгрегор, увидеть довольно «странную» личность: «странный» в устах Макгрегора звучало как «слегка тронутый». Рой и правда был странным, но настолько очевидно в здравом уме, что я даже разволновался. Я впервые говорил с человеком, который, не вдаваясь в значение слов, подступает к самой сути вещей. Я чувствовал, что говорю с философом – не с таким философом, каких я знал по книгам, а с человеком, который философствует постоянно, который живет в соответствии с той философией, что сам проповедует. Собственно, у него не было никакой теории – лишь стремление проникнуть в самую суть вещей и в свете каждого нового откровения так проживать свою жизнь, чтобы свести к минимуму расхождение между истинами, которые ему открывались, и проведением этих истин в жизнь. Разумеется, окружающие находили его поведение странным. Однако оно не было странным для тех, кто знал его еще по побережью, где, по его словам, он находился в родной стихии. Видимо, там его считали существом высшего порядка и выслушивали с предельным вниманием, а то и с благоговением.

Случай свел меня с ним в разгар происходившей в нем борьбы, оценить которую я смог лишь по прошествии многих лет. Тогда я не понимал, насколько важно ему было обрести настоящего отца: по правде говоря, я даже пошучивал по этому поводу, потому что роль отца для меня мало что значила, равно как и роль матери, если уж на то пошло. В случае с Роем Гамильтоном я стал свидетелем нелепой борьбы человека, давно избавившегося от родительской опеки, но все же стремившегося установить некие прочные биологические узы, в которых он совершенно не нуждался. Этот конфликт, связанный с проблемой родного отца, как ни парадоксально, сделал его самого лучшим из отцов. Он был и учителем, и образцом для подражания: достаточно было ему открыть рот, чтобы я понял, что внимаю мудрости, совершенно не похожей на то, с чем дотоле ассоциировалось у меня это слово. Можно было бы с легкостью записать его в мистики, так как мистиком он был бесспорно, но он был первым мистиком из тех, что я встречал, который обладал еще и способностью твердо стоять на ногах. Он был мистиком, который обладал умением изобретать полезные вещи; среди них, например, бур – как раз такой, какие позарез были нужны нефтяной промышленности и на чем впоследствии он сколотил себе состояние. Правда, из-за его странных метафизических бредней на самое полезное из его изобретений в те поры попросту махнули рукой. Оно было воспринято как очередная его завиральная идея.

Он без конца говорил о себе, о своем отношении к окружающему миру, – качество, снискавшее ему злополучную славу заурядного воинствующего эгоиста. Поговаривали даже – и до известной степени это соответствовало действительности, – что его будто бы больше заботит истинность отцовства Макгрегора, чем Макгрегор как отец. Подоплека состояла в том, что он вовсе не питал родственных чувств к своему новообретенному отцу, а попросту черпал мощное личное удовлетворение в истинности открытия и что использовал это открытие в присущей ему манере самовозвеличения. Разумеется, это была сущая правда, ибо Макгрегор во плоти значил бесконечно меньше, нежели Макгрегор как символ потерянного отца. Но Макгрегоры ничего не смыслили в символах и так бы ничего и не поняли, даже если бы им попытались это растолковать. Они предпринимали противоречивые усилия сразу и обнять давно потерянного сына, и в то же время упростить его до того понятного уровня, на котором они могли бы завладеть им не как «давно потерянным», а как просто сыном. Тогда как любому мало-мальски образованному человеку ясно, что его сын вовсе ему не сын, а своего рода духовный отец, своего рода Христос, я бы сказал, прилагавший самые героические усилия принять во плоти и крови то, от чего он уже целиком и полностью освободился.

Вот почему я был и удивлен, и польщен, когда эта странная личность, на которую я взирал с самым искренним обожанием, решила именно меня избрать своим задушевным другом. По сравнению с ним я был весьма начитанным, образованным и светским – в дурном смысле. Но при первой же возможности я отодвинул на задний план эту грань своей натуры и позволил себе понежиться в лучах теплого первородного света, каковым является глубокое природное чутье, свойственное всему живому. В его присутствии у меня возникало такое чувство, словно меня раздевают, вернее, сдирают кожу, потому что это было нечто гораздо большее, нежели обычная оголенность, какой он требовал от человека, с которым общался. Говоря со мной, он обращался к некоему моему «я», о существовании которого я лишь смутно догадывался, к тому «я», например, которое обнаруживалось, когда за чтением книги я вдруг ловил себя на том, что куда-то уплываю. Не многие книги имели свойство погружать меня в транс, в тот транс абсолютной просветленности, в котором, неведомый самому себе, ты способен сделать глубочайшие умозаключения. Тем же свойством в какой-то мере обладали и беседы с Роем Гамильтоном. Они требовали от меня небывалой бдительности, «пренатальной» бдительности, что, впрочем, отнюдь не мешало сохранять в целости ткань мечты. Он взывал, иными словами, к зародышу моего «я», к существу, которое рано или поздно вырастет из оголенной личности, синтетической индивидуальности, и оставит меня в полном одиночестве и изоляции исполнять мое собственное, лично мне отпущенное предназначение.

Наш разговор был похож на обмен шифровками; в разгар его иные засыпали или испарялись, как призраки. Моего друга Макгрегора это раздражало и сбивало с толку: Мак знал меня гораздо лучше, чем кто-либо еще из наших сверстников, но так и не увидел во мне ничего такого, что соответствовало бы тому персонажу, каким я теперь перед ним предстал. О Рое Гамильтоне он отзывался как о человеке, который оказывает на меня дурное влияние, что опять же было истинной правдой, так как это неожиданное знакомство с его единокровным братом более всего прочего послужило нашему взаимному отчуждению. Гамильтон помог мне прозреть и открыл новые ценности, и, хотя впоследствии мне предстояло утратить то видение, которое он мне завещал, я все же никогда уже не мог вновь увидеть ни мир, ни друзей такими, какими я видел их до встречи с ним. Гамильтон изменил меня основательно, как лишь редкая книга, редкая личность, редкий опыт может изменить человека. Ибо впервые в жизни я понял, что значит приобрести опыт роковой дружбы и при этом не почувствовать себя ни порабощенным, ни скованным вследствие этого опыта. Ни разу после нашего расставания не испытал я необходимости в его живом присутствии: он отдался мне целиком, и я обладал, не будучи обладаем. Это был первый чистый, полный опыт дружбы, и он больше не повторился ни с одним из новых друзей. Гамильтон был скорее воплощением дружбы, нежели другом как таковым. Он был олицетворенным символом и, следовательно, абсолютно достаточен, а значит, более мне не необходим. Он и сам отлично это понимал. Возможно, как раз то обстоятельство, что у него не было отца, и подтолкнуло его на путь познания своего «я», а это завершающий процесс самоотождествления с миром и, следовательно, осознание тщетности уз. И конечно же, раз он находился тогда в полном расцвете самоосознания, он не нуждался ни в ком, тем более в отце из плоти и крови, которого он напрасно искал в мистере Макгрегоре. Должно быть, для него это было чем-то вроде последнего испытания – этот его приезд на восток в поисках настоящего отца, потому что, когда он прощался, когда отрекся от мистера Макгрегора и от мистера Гамильтона вместе взятых, у него был вид человека, который только что очистился от шлаков. Никогда я не видел, чтобы человек выглядел таким потерянным, таким пронзительно одиноким, но полным сил и уверенности в будущем, каким выглядел, прощаясь, Рой Гамильтон. И никогда не видел я такого замешательства и недоумения, в каком после его отъезда осталось семейство Макгрегора. Как если бы он умер в лоне их семьи, затем тут же воскрес и покидал их уже совершенно другим, незнакомым человеком. Вот я вижу, как они стоят во внутреннем дворике, как-то беспомощно и по-дурацки всплескивая пустыми руками, плача, сами не зная отчего, если не оттого, что у них отняли то, что никогда им не принадлежало. Только так я об этом и вспоминаю. Им задурили голову и оставили ни с чем, но смутно, только как-то уж очень смутно, они осознавали, что им почему-то выпал счастливейший случай, которым из-за отсутствия то ли мужества, то ли воображения они так и не сумели воспользоваться. О чем и свидетельствовало это пустое, нелепое взмахивание руками – жест, который задевал свидетеля за живое больше любого другого прощального жеста. Это дало мне ощущение жуткой несостоятельности мира перед лицом правды. Это дало мне ощущение бестолковости кровных уз и любви, не преисполненной духовности.

Бросаю мимолетный взгляд в прошлое и вновь вижу себя в Калифорнии. Я один, работаю, как невольник, на апельсиновых плантациях в Чула-Виста. Получаю ли я то, чего хотел? Пожалуй, нет. Я ничтожный, жалкий, несчастный человек. Похоже, я потерял все. Да и какой я, собственно, человек – так, животное. С утра до вечера я либо стою, либо шагаю за двумя ослами, впряженными в мою тележку. И тебе ни мыслей, ни грез, ни желаний. Я абсолютно здоров и пуст. Я пшик. Я до такой степени жив и здоров, что напоминаю наливной обманчивый плод, висящий на калифорнийском деревце. Еще один солнечный луч – и я загнил. «Pourri avant d’être mûri!»[37]

Я ли это загниваю под этим ярким калифорнийским солнцем? Так-таки ничего от меня и не осталось – от того, чем я был до сих пор? Надо подумать… Вот Аризона. Помню, была уже ночь, когда я впервые ступил на аризонскую землю. Правда, достаточно светлая, чтобы поймать последний отблеск расплывающейся в сумерках столовой горы. Иду по главной улице маленького городка – название забылось. Что я делаю здесь, на этой улице, в этом городе? Да ведь я же влюблен в Аризону, Аризону духа, которую я тщетно ищу во все свои два зорких глаза. В поезде со мной еще оставалась та Аризона, которую я привез с собой из Нью-Йорка, – даже после того, как мы пересекли границу штата. Не тот ли это мост через каньон спугнул мою мечту? Мост, подобного которому я в жизни не видел: естественный мост, возведенный катаклизмическим извержением лавы тысячелетия назад. И по этому мосту, я видел, ехал человек, по виду – индеец, ехал он верхом, и рядом со стременем болталась длинная переметная сума. Естественный тысячелетний мост, который в лучах заходящего солнца, когда воздух был особенно прозрачен, казался самым молодым, самым новым из всех мыслимых мостов. И по тому мосту, такому прочному, такому надежному, прошли, слава тебе Господи, лишь двое – человек и лошадь. Тогда это была еще Аризона, и Аризона не как плод воображения, а воображение как таковое – в обличье лошади и всадника. И даже больше, чем воображение как таковое, ибо там не было ни намека на ауру двусмысленности – было лишь четкое и строгое, отдельно взятое понятие: в виде слитых воедино мечты и мечтателя, сидящего верхом на лошади. И когда поезд остановился и я поставил ногу на землю, нога моя оставила глубокую вмятину в мечте: я очутился в аризонском городке, указанном в расписании, но это всего лишь географическая Аризона, и любой, у кого есть деньги, может сюда попасть. Я иду с чемоданом по главной улице, а вокруг гамбургеры и агентства по продаже недвижимости. Я почувствовал себя жутко обманутым и заплакал. Уже темно, а я стою в конце улицы, за которой начинается пустыня, и плачу – дурак дураком. Которое же из моих «я» стоит здесь и плачет? Ну конечно, это мое новое маленькое «я», которое зародилось в далеком Бруклине, а теперь стоит, обреченное на гибель, посреди бескрайней пустыни. Как ты мне нужен сейчас, Рой Гамильтон! Ты нужен мне хотя бы на миг, на одно мгновение – сейчас, когда меня раздирает на части. Ты нужен мне, потому что я оказался абсолютно не готов к тому, что сделал. Но мне ли не помнить, как ты говорил, что необязательно предпринимать путешествие, но совершить его, если почувствую, что иначе никак. Почему ты не отговорил меня ехать? Ах да, ведь отговаривать не в его манере. Ну а просить совета – не в моей. И вот я здесь, я, потерпевший крах в пустыне, а мост, что был реальностью, остался позади, впереди же все та же ирреальность, и, видит Бог, я настолько озадачен и сбит с толку, что, если бы мог провалиться сквозь землю и кануть в небытие, я бы непременно это сделал.

На секунду заглядываю в прошлое и вижу другого человека, человека, оставшегося тихо погибать в лоне семьи, – своего отца. Я бы лучше понял, что с ним происходило, если бы задержался там подольше и вспомнил о существовании таких улиц, как Моджер, Консельи, Гумбольдт… в особенности Гумбольдт. Эти улицы находились в квартале, который не так далеко отступал от нашего, но был совершенно другим: более роскошным, более таинственным. Только раз ребенком я посетил Гумбольдт-стрит и не могу теперь припомнить причины этой вылазки, разве что это был визит к какой-нибудь больной родственнице, угасавшей в немецком госпитале. Но сама улица произвела на меня неизгладимое впечатление; почему – ума не приложу. Она живет в моей памяти как самая таинственная, самая заманчивая из тех улиц, что я когда-либо видел. Наверное, когда мы занимались приготовлениями к этому визиту, моя мать, как обычно, посулила мне что-то впечатляющее в качестве вознаграждения за то, что я буду ее сопровождать. Мне вечно что-то обещали, но эти обещания никогда не выполнялись. Быть может, в тот раз, когда я очутился на Гумбольдт-стрит и воочию увидел этот новый мир, я был настолько потрясен, что, скорее всего, начисто забыл о том, что мне было обещано, и вознаграждением стала сама улица. Помню, какая она была широкая и как много было по обеим сторонам высоких крылец, каких я раньше никогда не видел. Помню также, что в витрине пошивочного ателье, расположенного в нижнем этаже одного из этих необыкновенных зданий, я увидел туловище, верхнюю его часть, с болтающимся на шее сантиметром, – это зрелище, несомненно, серьезно меня взволновало. На земле лежал снег, но солнце светило ярко, и я отчетливо помню, как на донышках обледенелых урн поблескивали маленькие лужицы талой воды. Казалось, вся улица вот-вот растает в лучах зимнего солнца. На перилах массивных лестниц слежавшиеся кучки снега, похожие на маленькие пушистые подушечки, начинали понемногу подтаивать, разламываться, обнажая темные «заплаточки» бурого камня, который был тогда на пике моды. Маленькие стеклянные таблички врачей и дантистов, прилаженные в уголках окон, всеми цветами радуги сияли в лучах полуденного солнца и впервые заставляли сомневаться в том, что их кабинеты – это камеры пыток, какими я их всегда знал. Я вообразил, вообразил по-детски, что здесь, в этом квартале, и в особенности на этой улице, люди были более дружелюбными, более открытыми и, разумеется, бесконечно более благополучными. Должно быть, я и сам, хотя совсем еще крошка, почувствовал себя гораздо раскованнее, потому что впервые лицезрел улицу, которая казалась начисто лишенной всего того, что внушает страх. Именно такая улица – просторная, роскошная, сияющая, подтаявшая – позднее, когда я стал зачитываться Достоевским, и ассоциировалась у меня с петербургскими оттепелями. Даже церкви здесь были какого-то другого архитектурного стиля: было в них что-то восточное – что-то грандиозное и в то же время теплое, что меня и пугало, и заинтриговывало. На этой широкой, раздольной улице мне бросилось в глаза, что дома здесь прилично отстоят от тротуаров, покоясь в тишине и величии, не загаженные вкравшимися тут и там лавочками, заводиками, ветеринарнями. Мне открылась улица, состоящая из одних особняков, и я исполнился благоговения и восторга. Все это я помню, и, разумеется, все это повлияло на меня самым серьезным образом, однако этого недостаточно, чтобы объяснить ту необыкновенную власть, которую по сей день имеет надо мной эта улица, то страстное влечение, которое вызывает во мне одно лишь упоминание о Гумбольдт-стрит. Как-то ночью, спустя несколько лет, я вернулся туда, чтобы снова взглянуть на эту улицу, и она взволновала меня пуще прежнего. Сам облик улицы, безусловно, изменился, но была ночь, а ночь всегда менее жестока, чем день. Вновь я испытал непонятный восторг перед размахом роскоши, которая местами уже поблекла, но пьянила по-прежнему, по-прежнему проступала отдельными «заплаточками», подобно тому как когда-то такими же «заплаточками» проступал из-под талого снега бурый камень перил. Впрочем, острее всего было почти чувственное ощущение того, что я стою на пороге какого-то открытия. Вновь со всей полнотой я осознал присутствие матери – огромные пышные рукава ее мехового пальто, жестокую спешку, в которой она протащила меня по этой улице многие годы назад, и упорную настойчивость, с которой наслаждался я зрелищем всего, что было нового и необычного. Во время этого второго визита мне как-то смутно вспомнился, не знаю почему, еще один персонаж моего детства – старая экономка, носившая заморское имя миссис Кикинг. Не помню, чтобы она страдала каким-нибудь недугом, но помню почему-то, что именно ее и навещали мы в госпитале, где она умирала, и что этот госпиталь находился где-то неподалеку от Гумбольдт-стрит, которая как раз не умирала, а сияла капелью зимнего полдня. Что же все-таки пообещала мне тогда моя мать, чего я с тех пор так и не смог вспомнить? Способная наобещать чего угодно, возможно, в тот день она по рассеянности посулила мне что-то такое невообразимое, чего даже при всем своем детском легковерии я не смог проглотить. И все же, если бы она пообещала мне луну с неба, я, даже понимая, что об этом не может быть и речи, во что бы то ни стало постарался бы вложить в ее обещание хоть крупицу веры. Я отчаянно желал того, что бывало мне обещано, и, если по здравом размышлении я понимал, что это явно неосуществимо, я тем не менее пытался собственными силами изыскать возможность сделать такое обещание выполнимым. То, что люди могут давать обещания без всякого намерения их исполнить, было для меня чем-то немыслимым. Даже когда меня жесточайшим образом обманывали, я все же продолжал верить; я обнаружил, что нечто сверхобычное и людям совершенно неподвластное противостоит превращению обещания в нуль и ничто.

Именно этот вопрос веры, это давнее обещание, так и оставшееся неисполненным, наводит меня на воспоминание об отце, который на тот момент оставил серьезнейшее из своих пристрастий. Вплоть до самой его болезни ни отец, ни мать не обнаруживали никаких религиозных наклонностей. Никогда не переставая поощрять религиозные наклонности других, сами они не переступали порога храма со времени своей женитьбы. Тех же, кто посещал церковь чересчур исправно, они считали не вполне нормальными. Одного того, с какой интонацией они произносили: «Такой-то и такой-то набожен», – было достаточно, чтобы передать все презрение, отвращение, а то и жалость, которые они испытывали к подобным людям. Если паче чаяния к нам в дом неожиданно заходил пастор – справиться о нас, детях, – с ним обходились как с человеком, с которым вынуждены считаться из элементарной вежливости, но с которым не имеют ничего общего и которому не очень-то доверяют, – в общем, воспринимали его как нечто среднее между дураком и шарлатаном. При нас, например, его всегда называли «милый человек», но когда в доме собирались близкие друзья и начинали доноситься обрывки разговоров, можно было услышать совершенно иного рода суждения, сопровождавшиеся раскатами издевательского хохота вперемежку с искусным передразниванием.

Отец слег в постель в результате того, что слишком резко бросил пить. Он всю жизнь был балагуром, был охоч до веселой компании, любил кутнуть; нагулял себе солидное брюшко, лицом был кровь с молоком, был легок на подъем и приятен в общении, и казалось, ему на роду написано до глубокой старости сохранять молодецкое здоровье и бодрый нрав. Но отнюдь не все было гладко под этой личиной благополучия и беспечности. Дела его шли из рук вон плохо, долги росли, и кое-кто из друзей начал от него отворачиваться. Больше всего беспокоило его отношение моей матери. Она все видела в черном цвете и не трудилась это скрывать. Временами она закатывала истерики, набрасывалась на отца, как мегера, кляня его на чем свет стоит и швыряя тарелки на пол с угрозами уйти от него раз и навсегда. Все это кончилось тем, что, проснувшись в одно прекрасное утро, он поклялся, что ни капли больше в рот не возьмет. Никто не поверил, что он это серьезно; в семье уже бывали случаи, когда кто-нибудь клялся-божился, что переходит на аш два о, как они обычно выражались, но вскорости снова брался за старое. Никто в семье, как ни старался, так и не преуспел на ниве трезвенности. То ли дело мой папаша. Как, откуда взялись у него силы остаться верным своему решению – одному Богу ведомо. Мне это представляется невероятным, потому что, окажись я в его шкуре, я бы не бросил пить до гробовой доски. Впрочем, не мне с ним тягаться. Так впервые в жизни он хоть в чем-то проявил хоть какую-то решительность. Мать была до того поражена, что – вот идиотка-то! – начала поднимать его на смех, язвить по поводу его силы воли, которой-де у него испокон веку кот наплакал. Однако он твердо стоял на своем. Вскоре его «закадычных» друзей как ветром сдуло. Словом, долго ли, коротко, остался он один-одинешенек. Должно быть, это его и доконало, потому что не прошло и пары недель, как он не на шутку занемог, и его показали врачам. Он начал было понемногу поправляться, даже вставал с постели и делал несколько шагов, но все же оставался очень слабым. Предполагали, что у него язва желудка, но с полной уверенностью никто не мог сказать, отчего он чахнет. Тем не менее все понимали, что зря он так резко бросил пить. Но возвращаться к прежнему образу жизни было уже слишком поздно. Желудок его был так слаб, что не принимал порой и тарелки супа. Через пару месяцев от него остались кожа да кости. Он очень сдал. Стал похож на Лазаря, восставшего из гроба.

В один прекрасный день мать отвела меня в сторонку и со слезами на глазах попросила сбегать к домашнему доктору и выяснить правду о состоянии здоровья отца. Доктор Рауш с давних пор был нашим семейным врачом. Он был типичный «голландец» старой школы – порядком измотанный и скукоженный многими годами практики и все же неспособный окончательно отказаться от своих пациентов. На свой туповатый тевтонский лад он старался отваживать не слишком серьезных больных: старался во что бы то ни стало убедить их, что они здоровы. Когда входишь к нему в кабинет, он даже взглянуть на тебя не удосужится: знай себе пишет – или что он там еще делает, – засыпая тебя градом беспорядочных вопросов в вызывающе унизительной манере. Он держался так нагло, выказывал столько подозрительности, что, как ни смешно, пожалуй, это прозвучит, он будто ждал, что пациент принесет ему не только свои хвори, но и доказательства этих хворей. Он оставлял тебя с таким чувством, что ты нездоров не только физически, но и умственно. «Вам только так кажется!» – это его излюбленная фраза, которую он бросал с видом знатока и мерзкой слащавой улыбкой. Зная его, как знал я, ненавидя его всем сердцем, я заявился к нему во всеоружии, то есть с лабораторным анализом папашиного стула. В кармане пальто имелся у меня и анализ его мочи, который я предусмотрительно захватил на тот случай, если потребуются лишние доказательства.

Когда я был мальчишкой, доктор Рауш души во мне не чаял, но с того дня, как я принес ему порцию триппера, он утратил веру в меня и всегда корчил кислую мину, когда я просовывал голову в дверь. Что отец, что сын! – был его девиз, и поэтому я ничуть не удивился, когда, вместо того чтобы выдать мне необходимую информацию, он принялся учить уму-разуму меня, а заодно и моего папашу, всячески порицая наш образ жизни. «Против природы не попрешь», – изрек он с торжествующим выражением на перекошенном от отвращения лице; он даже не взглянул на меня, говоря эти слова, и продолжал делать какие-то ненужные пометки в своей огромной конторской книге. Я спокойно подошел к его столу, с минуту постоял, не обмолвившись ни словом, и только после того, как он поднял на меня взгляд, полный всегдашней его обиды и раздражения, я сказал: «Я пришел сюда не для того, чтобы выслушивать нравоучения… я хочу знать, что с моим отцом». При этих словах он аж подпрыгнул и, обратив на меня самый суровый взгляд, ответил, как настоящий тупой, озверелый «голландец», каковым он, впрочем, и являлся: «У твоего отца нет шансов на выздоровление: он не протянет и полугода». – «Благодарю, это все, что я хотел узнать», – сказал я и направился к двери. Тут он, как бы поняв, что допустил оплошность, неуклюже шагнул ко мне и, обняв меня за плечи, попытался смягчить приговор, промямлив что-то невразумительное, вроде того, что вовсе не обязательно, что отец умрет, etc… но я резко оборвал его, распахнув дверь, и заорал что есть мочи, чтобы слышали все пациенты в приемной: «По-моему, ты гнусный старый пердун, чтоб ты лопнул, – спокойной ночи!»

Придя домой, я несколько смягчил заключение врача, сказав, что положение отца крайне серьезное, но если он будет за собой следить, то непременно выкарабкается. Судя по всему, отца это в значительной степени приободрило. По собственному почину он сел на молочно-сухарную диету, которая, хороша она или нехороша, в любом случае не причинила бы ему никакого вреда. Около года он оставался на положении полуинвалида, мало-помалу обретая внутреннее равновесие и поставив, по всей видимости, запрет на все, что могло бы хоть как-то поколебать его душевный покой, – пусть даже весь мир покатился бы в тартарары. Немного поокрепнув, он повадился совершать ежедневные прогулки на соседнее кладбище. Там он посиживал на скамеечке, греясь на солнышке и наблюдая за стариками, бесцельно слоняющимися среди могил. Близость могил, вместо того чтобы нагонять тоску, казалось, придавала ему бодрости. И если уж на то пошло, он вроде бы даже примирился с мыслью о неизбежности смерти – факт, признать который доселе он не хотел ни за какие коврижки. Часто с кладбища он приносил домой букетик цветов; лицо его светилось безмятежной радостью, и, устроившись в креслах, он с удовольствием пересказывал во всех деталях утренний разговор с тем или иным страдающим ипохондрией завсегдатаем кладбища. Спустя какое-то время стало очевидно, что он искренне наслаждается своим затворничеством, причем не просто наслаждается, но даже извлекает из этого нового для себя опыта огромную пользу, однако у моей матери не хватало ума это понять. Она все объясняла тем, что отец якобы совсем обленился. Иногда она даже заходила еще дальше, постукивая себя по лбу указательным пальцем, когда речь заходила об отце, но не заявляя об этом открыто из-за моей сестры, страдавшей, как известно, легким слабоумием.

И вот однажды по милости одной престарелой вдовы, которая имела обыкновение каждый день наведываться на могилку своего сына и была, как сказала бы моя мать, «набожная», отец свел знакомство со священником, служившим в одной из соседних церквей. Это было решающим событием в жизни моего старика. Он вдруг неожиданно расцвел, и маленькая губка его души, уже совсем было иссохшая из-за недостатка питания, вдруг раздалась до таких размеров, что старик стал просто неузнаваем. Человек, благодаря которому в отце произошла эта необычайная перемена, не представлял собой ничего особенного: он был простой священник конгрегации, приписанный к скромному маленькому приходу, прилегавшему к нашему кварталу. Его главное достоинство состояло в том, что он не лез ни к кому со своими религиозными убеждениями. Папаша моментально ударился в какое-то идолопоклонство: он только и делал, что говорил об этом священнике, коего почитал своим другом. Поскольку он ни разу в жизни не заглядывал ни в Библию, ни в какую другую книгу подобного толка, то мы, мягко говоря, были несколько потрясены, услыхав, как перед едой он прочитал коротенькую молитву. Он совершил эту церемонию весьма странным образом: так обычно принимают, к примеру, аперитив. Если он рекомендовал мне прочесть какую-то главу из Библии, то непременно с самым серьезным видом добавлял: «Тебе это пойдет на пользу». Так он открыл для себя новое лекарство – что-то вроде знахарского снадобья, гарантировавшего исцеление от всех болезней, которое можно принимать, даже если у тебя вообще нет никаких болезней, потому что в любом случае оно не может причинить вреда. Он посещал все службы, все церемонии, проводившиеся в церкви, а иной раз, отправляясь, к примеру, на прогулку, заглядывал и к священнику домой, чтобы перекинуться с ним парой слов. Если священник говорил, что президент – добрая душа и надо-де избрать его на новый срок, папаша слово в слово повторял всем и каждому слова священника и всех агитировал отдать за того свой голос. Что бы ни говорил священник, мой старикан считал это правильным и справедливым, и никто не мог ему прекословить. Это знакомство, бесспорно, послужило восполнению пробелов в папашином образовании. Если священник по ходу службы упоминал о пирамидах, старик немедленно начинал выяснять все о пирамидах. Сам он говорил о пирамидах с таким видом, будто каждый лично ему должен быть обязан знакомством с предметом. Священник утверждал, что пирамиды были одним из величайших триумфов человека, ergo,[38] не знать о них – значит быть позорным невеждой, чуть ли не грешником. К счастью, священник не особенно распространялся на предмет греха – он был вполне современным проповедником, который добивался от своей паствы желаемого, пробуждая в ней скорее любознательность, нежели взывая к совести. Его проповеди более походили на расширенный курс вечерней школы и были поэтому для таких, как мой старикан, в высшей степени занимательными и тонизирующими. Время от времени для мужского контингента конгрегации устраивались небольшие сабантуйчики, чтобы продемонстрировать, что добропорядочный пастор точно такой же человек, как и они сами, и при случае тоже может доставить себе удовольствие со вкусом поесть и даже пропустить стаканчик пива. Более того, слышали как-то, что он еще и поет – не религиозные гимны, а веселенькие популярные эстрадные песенки. Сопоставив факты, кто-то из такого легкого поведения вполне мог сделать вывод, что он не прочь когда и за юбкой приволокнуться – разумеется, не выходя за рамки умеренности. Это слово – «умеренность» – было как бальзам на истерзанную душу моего старикана. Это сродни открытию нового знака зодиака. И невзирая на то, что он был еще слишком слаб, чтобы вернуться к умеренному образу жизни, слово это тем не менее ласкало его душу. И вот, когда однажды вечером к нам в дом зашел дядя Нед, который то и дело переходил на аш два о и каждый раз брался за старое, папаша прочел ему маленькую лекцию о добродетели умеренности. В то время дядя Нед как раз сидел на аш два о, и поэтому, когда старикан, пришедший в волнение от собственных слов, неожиданно подошел к буфету и извлек из него графинчик вина, все были шокированы. Не было случая, чтобы кто-нибудь хоть раз осмелился предложить дяде Неду выпить, когда он давал зарок не притрагиваться к спиртному: отважиться на такое – значило поставить под угрозу дружеские отношения. Но папаша сделал это с такой убежденностью, что никто не смог расценить его поступок как оскорбление, и дело кончилось тем, что дядя Нед принял стаканчик и вечером пошел прямо домой, не заходя в салун утолить жажду. Событие было признано из ряда вон выходящим и на несколько последующих дней стало притчей во языцех. Словом, с того дня дядя Нед стал вести себя несколько странновато. На следующий день он пошел в винную лавку, купил там бутылочку шерри и дома перелил ее в графин. Графин по примеру моего отца он поставил в буфет и, вместо того чтобы опустошить его в один присест, довольствовался стаканчиком зараз – «по наперсточку», как он выражался. Поведение дяди Неда было настолько удивительным, что моя тетка, будучи не в силах поверить собственным глазам, в один прекрасный день посетила моего старика и провела с ним длительную беседу. Она попросила его среди прочего как-нибудь вечерком пригласить домой священника, чтобы дядя Нед смог получить счастливую возможность испытать на себе его благотворное влияние. Долго ли, коротко, Неда наставили на путь истинный, и он, подобно моему старику, вроде бы даже расцвел с приобретением нового опыта. Все шло как нельзя лучше до пикника. К несчастью, в тот день выдалась необыкновенно теплая погода, а тут еще игры, бурное веселье, возбуждение, – словом, дядю Неда одолела нестерпимая жажда. Только когда он был уже трижды вдребезги, кто-то заметил, что он как-то уж слишком часто и регулярно отлучается к бочонку с пивом. Но было уже поздно. В таком состоянии он становился неуправляем. Даже священник не мог его урезонить. Нед тихомолком удрал с пикника и ушел в загул, который продолжался три дня и три ночи. Пожалуй, загул продлился бы и дольше, не ввяжись дядя Нед в кулачный бой в районе порта, где его в бессознательном состоянии обнаружил ночной дозор. Он был доставлен в больницу с сотрясением мозга, от которого так и не оправился. Возвращаясь с похорон, папаша без горечи заметил: «Нед не знал, что значит соблюдать умеренность. Он сам виноват. Впрочем, теперь он в лучшем мире…»

И как бы стараясь доказать священнику, что он другого поля ягода, нежели дядя Нед, папаша стал еще с большим рвением относиться к своим церковным обязанностям. Он выбился в церковные старосты – пост, которым безмерно гордился и благодаря которому во время воскресных служб ему дозволялось участвовать в сборе пожертвований. Представить, как мой папаша шествует по проходу конгрегационистской церкви с ящиком для пожертвований в руках, как он, благоговея, стоит перед алтарем, пока священник благословляет дарителей, кажется мне сейчас настолько невероятным, что я даже не знаю, что сказать. Мне больше нравится представлять его таким, каким я знал его в детстве, каким встречал его по воскресным дням у переправы. На подходе к переправе располагалось тогда три салуна, в которых по воскресным дням было полно народу, желающего слегка подкрепиться у просторной буфетной стойки и подзаправиться жбанчиком пива. Как сейчас вижу своего папашу в его неполные тридцать лет: здоровая, добрая душа с улыбкой для всех и каждого и милая безделушка для приятного времяпрепровождения; вот он положил руку на стойку, и его соломенная шляпа съехала на затылок; вот его левая рука поднялась, чтобы смахнуть шапку пены с пива. Мои глаза тогда находились примерно на уровне его массивной золотой цепочки, крест-накрест пересекавшей жилет; помню его легкий шерстяной костюм в черно-белую клетку, который он носил в середине лета, – как он выделялся в нем на фоне других примостившихся у стойки мужчин, которым не посчастливилось родиться портными. Помню, как он погружал руку в стеклянную вазочку на широкой буфетной стойке, доставал горсть соленых претцелей и угощал меня, говоря, что я должен сбегать посмотреть на доску счета в окошке «Бруклин таймс» неподалеку. И быть может, как только я выбегал из салуна узнать, кто выигрывает, возле самой кромки тротуара по узенькой полоске асфальта, проложенной специально для них, проносилась цепочка велосипедистов. Быть может, к пристани как раз подходил паром, и я задерживался на секунду, чтобы посмотреть, как мужчины в униформе возятся возле больших деревянных колес, к которым приделаны цепи. Как только распахивались воротца и спускались сходни, из-под навеса вырывалась толпа и моментально исчезала в салунах, натыканных там на каждом углу. Это были времена, когда старик прекрасно понимал смысл слова «умеренность», когда он пил потому, что испытывал настоящую жажду, и когда опрокинуть жбан пива у переправы считалось истинно мужской привилегией. В общем, происходило как раз то, о чем так хорошо сказал Мелвилл: «Потчуйте всякое создание удобоваримой для него пищей, если таковая, конечно, доступна. Пищей душе служит свет и пространство – ну так и потчуй ее светом и пространством. Телу же пищей служат устрицы и шампанское – вот и потчуй его устрицами и шампанским – и сим да заслужит оно себе радостное воскресение, если оно когда-нибудь состоится». Да, мне казалось тогда, что папашина душа еще не сморщилась, что ее так и распирает от света и пространства и что тело его только и делает, что употребляет в пищу все то, что удобоваримо и доступно: если и не устрицы с шампанским, то по меньшей мере доброе легкое пиво с солеными претцелями. Его тело тогда не подвергалось осуждению, равно как и его образ жизни и отсутствие веры. Равно как и окружали его пока что не стервятники, а лишь добрые товарищи – простые смертные, такие же, как он сам, которые ни звезд с неба не хватали, ни землю носом не рыли, а смотрели прямо вперед, сосредоточив взгляд на горизонте и довольствуясь зрелищем оного.

Теперь же – дряхлая развалина – он сделался церковным старостой и стоит перед алтарем поникший и седой, пока священник благословляет скудные пожертвования, которые пойдут на устройство дополнительной дорожки для игры в шары. Быть может, он чувствовал необходимость на собственном опыте познать рождение души, обеспечить ее губкообразное разбухание, подпитывая ее тем светом и пространством, которые предлагала конгрегационистская церковь. Но теперь это было жалкое подобие человека, познавшего радости той пищи, коей страстно желало тело и каковая же без зазрения совести до краев заполняла и его губкообразную душу тем светом и пространством, что были не богоугодны, но лучисты и ощутимы. Мне снова вспоминается его солидная «корпорация», снабженная массивной золотой цепью, и я думаю, что после того, как его брюшко приказало долго жить, не оставалось ничего иного, как продлить существование губки души в качестве некоего приложения к его собственной телесной смерти. Священник, проглотивший отца, как какой-нибудь бесчеловечный пожиратель губок, представляется мне смотрителем вигвама, увешанного духовными скальпами. Я думаю о том, что впоследствии обернулось для губок трагедией, ибо хотя священник и обещал свет и пространство, однако не успел он исчезнуть из жизни моего отца, как рухнул весь воздушный замок.

Все произошло по-простому, по-житейски. Однажды вечером после обычной мужской сходки отец пришел домой как в воду опущенный. В тот вечер прихожан известили, что священник собирается их покинуть. Ему предложили более выгодное место в приходе Нью-Рошели, и, несмотря на глубокое нежелание разлучаться со своей паствой, он решил принять предложение. Естественно, решился он на это после долгих раздумий – по долгу службы, иными словами. Разумеется, это сулило больший доход, но доход – ничто в сравнении с той серьезной ответственностью, которая на него возлагалась. Он понадобился в Нью-Рошели и не мог не прислушаться к голосу совести. Все это папаша пересказал нам тем же елейным голосом, каким выводил свои речи священник. Однако сразу стало ясно, что папаша огорчен. Он никак не мог взять в толк, почему для Нью-Рошели нельзя было подыскать другого священника. Заявил, что служителя церкви нечестно вводить в соблазн большим заработком. «Он нужен нам здесь», – сказал он горестно – с такой печалью, что я и сам чуть не заплакал. Отец сказал, что намерен поговорить с ним по душам и что если кто и способен убедить священника остаться, то это он. В следующие дни он делал решительно все возможное – а это, поверьте, много, – чтобы поколебать своего кумира. Мучительно было видеть отсутствующее выражение на его лице, когда он вернулся после переговоров с ним. У него был вид человека, пытающегося схватиться за соломинку, чтобы не пойти ко дну. Священник, понятное дело, оставался непреклонен. Даже когда мой старикан не выдержал и разрыдался у него на глазах, тот остался верен своему решению. Это было поворотным пунктом. С той минуты в папаше произошли коренные перемены. Казалось, он стал более обидчив и сварлив. И не только бросил читать за столом молитву, но и воздерживался от посещений церкви. Он вернулся к старой привычке ходить на кладбище посидеть на скамеечке. Он сделался угрюм, затем меланхоличен, и в конце концов на лице его застыло выражение неизгладимой печали, печали с оттенком разочарования, отчаяния, опустошенности. Он больше не вспоминал ни об этом человеке, ни о церкви, ни об одном из старост, с которыми когда-то общался. Если ему случалось столкнуться с кем-нибудь из них на улице, он ограничивался скупым приветствием, не обременяя себя рукопожатием. Он прилежно, от корки до корки, читал газеты, начиная с последней страницы, но читал молча, без комментариев. Он прочитывал даже объявления, не пропуская ни одного, словно пытаясь завалить огромный провал, постоянно стоящий у него перед глазами. Я уже не слышал, чтобы он смеялся. Самое большее, на что он мог сподобиться, – это подарить нам какую-то вымученную, полную отчаяния улыбку – улыбку, которая тут же и улетучивалась, предоставляя нам созерцать потухшую жизнь. Он был мертв, как кратер вулкана, мертв без малейшей надежды на воскресение. И даже получи он новый желудок или крепкий желудочно-кишечный тракт, нельзя было бы вновь вернуть его к жизни. Он ушел от соблазна шампанского и устриц, ушел от потребности в свете и пространстве. Он был похож на дронта, зарывшегося головой в песок и посвистывающего своим сральником. Когда он засыпал в моррисовском кресле, его нижняя челюсть отпадала, будто держалась на ослабшем шарнире; он и без того любил всхрапнуть, но теперь храпел во всю мочь – как человек, который и в самом деле умер для мира. В сущности, его манера храпеть мало чем отличалась от предсмертных хрипов, разве что храп его сменялся время от времени прерывистым, чересчур продолжительным свистом типа сигналов паровоза-«кукушки». Когда он храпел, казалось, он всю вселенную собирается порубить на дрова, чтобы нам, идущим следом, было чем поддерживать пламя жизни. Мне никогда не приходилось слышать более жуткого и одурманивающего храпа: клокочущий и зычный, потусторонний и фантасмагорический, временами он походил на сап отслужившего свой срок аккордеона, временами – на кваканье лягушки в болоте; за долгим свистом следовали порой наводящие ужас хрипы, словно он вот-вот испустит дух, затем снова восстанавливался ровный ритм ухов и ахов – мерное приглушенное буханье, словно стоит он, голый по пояс, с топором в руке перед лицом нарастающего безумия всего брик-а-брака этого мира. Что придавало таким концертам характер некоторой шизоидности, так это мумиеобразное выражение его лица, живыми на котором оставались одни лишь толстые губы, похожие на акульи жабры, выступающие на спокойной глади океана. Блаженно отхрапывал он в океанской пучине, не потревоженный ни сном, ни духом, ни судорогами, ни муками неутоленного желания; как только он закрывал глаза и съеживался, так меркнул белый свет, и он погружался в то одиночество, что сродни пренатальному, меж тем как космос раздирал зубовный скрежет. А он сидел себе в моррисовском кресле, что твой Иона в китовом брюхе, безмятежно почивая в преддверии черной дыры, ничего не ожидая, ничего не желая, – еще не умерший, но похороненный заживо старик, которого проглотили не разжевывая, и только его большие толстые губы слегка подрагивали, волнуемые приливами и отливами белого дыхания пустоты. Он пребывал в земле Нод, пытаясь разыскать Каина и Авеля, но не встретил ни единой живой души, не услыхал ни единого слова, не увидел ни единого знака. Вместе с китом он уходил под воду и бороздил черное ледяное дно океана; он единым духом покрывал фарлонги, влекомый лишь пышными гривами обитателей морских глубин. Он был дымом, вьющимся из-под колпака дымовой трубы, тяжелыми громадами облаков, загораживающими лунный свет, толстым слоем ила, от которого скользким становится линолеумный пол океанских глубин. Он был мертвее мертвого – потому как был жив и пуст – без какой бы то ни было надежды на воскресение, ибо покинул пределы света и пространства и надежно укрылся в черной дыре небытия. Нам бы скорее пристало завидовать ему, нежели сочувствовать, ибо его сон – это не тихий час и не отдых, но сон как таковой, сон, который есть бездна и, следовательно, без дна: засыпая – утопаешь, утопая – засыпаешь, утопая – утопай, засыпая – засыпай, сон, топь усыпи, топь, сон утопи, преисподняя без дна – не воспрянешь ото сна, бездонного, сонного, сладкого сна – сладко бездонного, самого сонного, сонно-сонливого, сонно-бездонного бездны сна. Он спал. Он спит. Он будет спать. Спать. Спать. Спи, отец, спи, ибо мы, бодрствующие, варимся в кипящем котле кошмаров…

С последним взмахом крыльев загробного храпа, уносящих трепещущую жизнь, вижу – отворяется дверь, и в ней показывается Гровер Уотрос. «Христос с вами!» – бросает он с порога, подтягивая свою увечную ножонку. Сейчас он уже вполне сложившийся молодой человек и к тому же нашел Бога. Есть только один Бог, и Гровер Уотрос Его нашел, так что и говорить больше нечего – разве что пересказать все заново на новом для Гровера Уотроса божественном языке. Этот блестящий новый язык, изобретенный Богом специально для Гровера Уотроса, явление для меня весьма и весьма загадочное, потому что, во-первых, я всегда считал Гровера непроходимым тупицей, во-вторых, потому что я обнаруживаю, что на его музыкальных пальцах не осталось и следа от табачной желтизны. Когда мы были мальчишками, Гровер жил в соседнем доме. Время от времени он заходил ко мне поупражняться в игре в четыре руки. Хотя ему было всего пятнадцать или шестнадцать лет, он курил, как паровоз. Его мать ничего не могла с этим поделать, так как он был гений, а гению нужно давать поблажку, в особенности если ему к тому же не посчастливилось родиться с увечьем. Гровер принадлежал к той разновидности гениев, которые расцветают в грязи. У него не только были пожелтевшие от никотина пальцы, но и отвратительные черные ногти, вечно ломавшиеся от долгих часов музицирования, налагая, таким образом, на юного Гровера упоительную обязанность отгрызать их зубами. Гровер имел обыкновение повсюду расплевывать огрызки ногтей и застрявшие в зубах табачинки. Это было восхитительно и действовало возбуждающе. Сигареты прожигали дырки в пианино и, как критически замечала моя мать, сводили блеск с клавишей. Когда Гровер уходил, в гостиной стояла вонь, как в потайной комнатке владельца похоронного бюро. Там воняло окурками, потом, грязным бельем, гроверовской бранью и сухим зноем, оставленным затихшими нотками Вебера, Берлиоза, Листа и K°. Воняло там и гноящимися гроверовскими ушами, и его гнилыми зубами. Воняло потаканьями и понуканьями его матери. Его собственный дом ничем не отличался от хлева, но наша гостиная напоминала приемную гробовых дел мастера, а Гровер был неотесанным деревенщиной, не умевшим даже как следует вытереть ноги. В зимнюю пору из носа у него текло, как из сточной трубы, и, будучи по уши погружен в свою музыку, он не утруждался даже воспользоваться носовым платком, так что его соплям предоставлялось стекать вниз, пока они не достигали его верхней губы, откуда он слизывал их чрезвычайно длинным белым языком. Напыщенной музыке Вебера, Берлиоза, Листа и КО это придавало пикантный привкус, благодаря чему эти худосочные демоны становились съедобными. Каждое второе слово, слетавшее с гроверовских уст, было ругательством, а его излюбленным выражением – «Никак не могу разобраться с этой ебаной пьесой». Временами он так раздражался, что, сжав кулаки, обрушивал их на клавиши и колошматил по ним, как очумелый. Это, вероятно, его гений ломился не в ту дверь. Мать Гровера, кстати, придавала огромное значение этим приступам гнева: для нее они служили доказательством того, что в ее сыне что-то есть. Иные утверждали, что Гровер просто невыносим. Правда, многое прощалось ему из-за его искалеченной ноги. Гровер был парень не промах и не гнушался извлекать выгоду из своего несчастья: он всегда изображал сильные боли в ноге, когда ему необходимо было чего-то добиться. Одно лишь пианино, пожалуй, оставалось безучастным к его увечью. Потому-то, наверное, оно и служило объектом проклятий, пинков и тумаков. Когда же, с другой стороны, Гровер пребывал в хорошей форме, он мог просиживать за пианино часами: его в буквальном смысле невозможно было и за уши оттащить. В такие минуты его мать непременно выходила на лужайку перед домом и подкарауливала соседей, чтобы выудить из них несколько слов похвалы. Бывало, она так увлекалась «божественной» игрой своего сына, что забывала даже приготовить ужин. Папаша гения, работавший в коллекторе, обычно приходил домой изрядно проголодавшимся и сердитым. Иногда он шел прямо наверх, в гостиную, и спихивал Гровера с табурета. Он и сам был не прочь посквернословить, а уж когда давал себе волю в отношении гения своего сына, Гроверу едва ли оставалось чем ответить. По мнению папаши, Гровер был просто-напросто обленившийся сукин сын, производивший слишком много шуму. Не раз он угрожал выкинуть это ебаное пианино в окно, а заодно и самого Гровера. Если мать осмеливалась вмешаться во время таких сцен, он давал ей зуботычину и посылал «поссать на конец веревки». Хотя, конечно, и у него бывали минуты слабости, и тогда он спрашивал Гровера, что за дребедень он тут тарабанит, и, если тот отвечал, к примеру: «Да это Патетическая соната», – старый болван обычно возмущался: «Это еще что за тарабарщина? Нет бы написать это на нормальном, в бога душу, английском языке!» Невежество своего отца Гровер переносил еще тяжелее, чем его хамство. Он искренне стыдился своего папаши, и, когда тот скрывался из виду, Гровер нещадно его высмеивал. Немного повзрослев, он стал исподволь пускать слух, что он-де не родился бы с увечной ногой, если бы его папаша не был таким гнусным выродком. Он рассказывал, что папаша будто бы пнул его мать ногой в живот, когда та была беременна. Этот якобы имевший место удар в живот, должно быть, сказался на Гровере и в других отношениях, потому что, когда он вырос и стал вполне сложившимся молодым человеком, как я говорил, он вдруг так ревностно обратился к Богу, что в его присутствии и высморкаться нельзя было, не испросив прежде на то позволения у Господа.

Обращение Гровера пришлось как раз на тот момент, когда мой старик начал понемногу спускать пары, – потому-то я об этом и вспомнил. Многие годы от Уотросов не было ни слуху ни духу – они как сквозь землю провалились. И вдруг в самый разгар адского храпа вгарцовывает, можно сказать, Гровер, расточая благословения и призывая Господа себе в свидетели, что вот, мол, он я – уже и рукава засучил, вознамерившись избавить вас от греха. Первое, что мне в нем бросилось в глаза, – это перемена во всем его облике – добела омылся Кровию Агнца. Он и в самом деле сиял такой безукоризненной чистотой, что только что не источал благоухание. Изрядно очистилась и его речь: теперь вместо площадной брани были одни славословия и обращенные к Господу возгласы. Беседы у нас с ним не вышло: был его монолог, по ходу которого если вдруг возникали вопросы, он сам же на них и отвечал. Усевшись на предложенный ему стул, Гровер с места в карьер заговорил о том, что Господь отдал своего единственного возлюбленного Сына, дабы мы могли насладиться жизнью вечной. А так ли уж нужна нам она, эта жизнь вечная, а то, может, мы просто собираемся погрязнуть в плотских утехах и умереть, так и не изведав вечного блаженства? Неуместность напоминания о «плотских утехах» супружеской паре, достигшей преклонных лет, притом что один из супругов храпит, погруженный в глубокий сон, разумеется, ничуть его не смутила. Он был до того исполнен жизни и ликования в первом внезапном приливе щедрой милости Божией, что, должно быть, совсем запамятовал, что сестрица у меня рехнувши, потому что, даже не справившись о ее здоровье, начал одолевать ее своей новообретенной возвышенной трепотней, к которой она оставалась совершенно глуха, потому что, как я уже сказал, у нее не хватало такого количества шариков, что, заговори он хоть о рубленом шпинате, для нее все одно. Выражения типа «плотские утехи» означали для нее что-то вроде красного зонтика в погожий день. Помню, кстати, как она сидела на краешке стула и мотала головой, только того и ожидая, чтобы он наконец перевел дух, и тогда она смогла бы сообщить ему, что пастор – ее пастор из англиканской епископальной церкви – только что вернулся из Европы и собирается устроить в цокольном этаже храма благотворительный базар и у нее там будет маленькая палаточка с куколками из дешевого магазина. И действительно, едва он замолк, как ее понесло: о венецианских каналах, об альпийском снеге, о брюссельских собачьих колясочках, о восхитительной мюнхенской ливерной колбаске. Она была не только религиозна, моя сестрица, но и безнадежно глупа. Тем временем Гровер улучил момент и ввернул что-то вроде того, что он узрел-де новое небо и новую землю… «Ибо прежнее небо и прежняя земля миновали», – сказал он, бормоча себе под нос в каком-то истерическом глиссандо, дабы освободить себя от бремени пророческого предсказания о Новом Иерусалиме, который Господь утвердил на земле и где он, Гровер Уотрос, некогда обезображенный увечной ногой сквернослов, обрел мир и покой праведности. «И смерти не будет уже…» – воскликнул он, переходя на крик, когда моя сестра наклонилась к нему и со всем своим простодушием спросила, не хочет ли он поиграть в шары, а то пастор как раз устроил новую дорожку для игры в цокольном этаже храма, и она уверена, что пастор рад будет увидеться с Гровером, потому как он очень милый человек и добр к несчастным. Гровер ответил, что играть в шары – это грех и что он не принадлежит ни к одной церкви, ибо все церкви безбожны, а он даже бросил музицирование, так как понадобился Господу для более высокой миссии. «Побеждающий наследует все, – добавил он, – и буду ему Богом, и он будет Мне сыном». Он вновь умолк, намереваясь прочистить нос изящным белым носовым платком, и тут моя сестрица не преминула ему напомнить, что раньше у него всегда текло из носу, но он никогда не пользовался носовым платком. Гровер выслушал ее с весьма торжественным видом, после чего заметил, что он исцелился от множества вредных вещей. На этом месте проснулся папаша и, увидев сидящего перед ним Гровера, огромного, как сама жизнь, изрядно перепугался и минуту-две, очевидно, не мог понять, то ли Гровер был жутким феноменом сна, то ли галлюцинацией, но вид чистого носового платка моментально привел его в чувство. «О, да это ты! – воскликнул он. – Младший Уотрос, а? Ну, так и что же, во имя всего святого, ты здесь делаешь?»

«Я пришел во имя Святая Святых, – невозмутимо ответил Гровер. – Я совершил обряд очищения смертью на Голгофе, и вот я здесь во имя возлюбленного нашего Иисуса Христа, дабы принять на себя грехи ваши тяжкие, чтобы „вы ходили во свете, во славе и чести“».

Папаша выглядел потрясенным. «Что это на тебя нашло?» – спросил он, одарив Гровера слабой утешительной улыбкой. Мать только что вернулась из кухни и встала позади Гроверова стула. Она гримасничала так и сяк, пытаясь объяснить папаше, что Гровер с прибабахом. Кажется, даже моя сестрица поняла, что он слегка того, особенно когда он отказался посмотреть новую дорожку для игры в шары, которую ее ненаглядный пастор устроил специально для молодых людей вроде Гровера.

Что же с Гровером стряслось? Да ничего особенного, не считая того, что стопы его твердо стали на пятое основание великой стены Святого Града Иерусалима, на пятое основание, построенное из чистого сардоникса, откуда ему открылся вид «на чистую реку воды жизни, исходящую от престола Бога». И зрелище этой реки жизни возымело на Гровера точно такое же действие, какое могли бы возыметь укусы тысячи блох в ободок прямой кишки. Так что не раньше, чем по меньшей мере семижды обежав вокруг земли, получил он возможность усесться на свой зад и с каким-никаким хладнокровием обозреть слепоту и безразличие человечества. Он был живой и чистый, и, хотя, на взгляд праздных духом и грязных духом, тех, что считались морально здоровыми, он и был с прибабахом, мне – таким, каким он стал теперь, – Гровер казался бесконечно более милым, нежели раньше. Он был паразитом, неспособным причинить никакого вреда. Порядком его наслушавшись, ты и сам становился как-то чище, хотя переубедить тебя он был, пожалуй, не в силах. Новый блестящий язык Гровера всегда щекотал мне диафрагму и вызывал неуемный смех, каковой был для меня как слабительное, очищающее от шлаков, скапливающихся под воздействием царящего вокруг праздного морального здоровья. Он был столь же живым, каким, сдается, был Понсе де Леон, таким живым, какими бывали лишь единицы. И, будучи неестественно живым, он нимало не возражал, если ты смеялся ему в лицо, как не возражал бы и если бы ты украл у него что-то из его имущества. Он был жив и пуст, а от этого так недалеко до божественности, что офонареть можно.

Утвердив стопы свои на великой стене Нового Иерусалима, Гровер познал ни с чем не соизмеримую радость. Быть может, не родись он хромоножкой, он так бы и не познал эту неправдоподобную радость. Быть может, оно и хорошо, что отец Гровера пнул его мать в живот, пока еще мальчик пребывал в утробе. Быть может, именно благодаря этому пинку в живот, заставившему Гровера подпрыгнуть, он и стал таким до мозга костей живым и бодрствующим, что даже во сне принимал пророчества Господа. Чем усерднее он трудился, тем менее уставал. Не было у него больше ни тревог, ни сожалений, ни гнетущих воспоминаний. Не признавал он и никаких долгов, никаких обязанностей, кроме как перед Господом. Но чего же нужно было от него Господу? А ничего… Ничего, кроме как воспевать Ему хвалы. Господу только того и надо было, чтобы он, Гровер Уотрос, являл собой живую плоть. Только того и надо было Ему от Гровера, чтобы тот делался все живее и живее. А сделавшись живым до конца, он стал бы гласом, и глас сей стал бы потоком, который обратил бы все мертвое в хаос, и хаос сей в свою очередь обернулся бы пастью мира, в самом центре которой висел бы глагол «быть». В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Следовательно, Бог и был этим коротеньким инфинитивом, что вмещает в себя все сущее, – разве этого недостаточно? Для Гровера это было более чем достаточно: это было все. Отталкиваясь от этого Глагола, разве не все равно, по какой дороге идти? Отречься от Глагола – значит удалиться от центра, чтобы возводить Вавилонскую башню. Быть может, Господь преднамеренно покалечил Гровера Уотроса, дабы удержать его в центре, при Глаголе? Невидимой нитью привязал Господь Гровера Уотроса к колышку, проходящему через сердце мира, и Гровер превратился в жирную гусыню, каждый день откладывающую по золотому яичку…

Почему я пишу о Гровере Уотросе? Потому что я встречал на своем веку тысячи людей, и никто из них не был живым в том смысле, в каком был живым Гровер. Большинство из них были гораздо образованнее, многие были просто блистательны, иные – даже знамениты, но ни один из них не был таким живым и пустым, каким был Гровер. Гровер был неиссякаем. Он был подобен частичке радия, которая, даже будучи погребена в недрах горы, не утрачивает своей способности источать энергию. Прежде я встречал сонмы так называемых энергичных людей – не Америка ли изобилует ими? – но никогда под личиной человеческого существа – источника энергии. И что же породило сей неиссякаемый источник энергии? Породило его некое световое излучение. Да, и произошло это во мгновение ока – только так и происходит что-либо значительное. В одну ночь все предвзятые Гроверовы ценности оказались за бортом. Именно так, внезапно, и прекратил он свое движение туда, куда мчатся другие. Он нажал на тормоза, не отключая при этом двигатель. Если когда-то, подобно многим другим, он полагал, что нужно обязательно к чему-то стремиться, то теперь он знал, что это «что-то» – везде, а значит, прямо тут, под боком, и, стало быть, зачем же двигаться? Почему бы не припарковаться, не отключая двигатель? Между тем вращается и сама земля, и Гровер знал, что она вращается, и знал, что он вращается вместе с ней. Разве земля к чему-нибудь стремится? Наверняка Гровер задавался этим вопросом и наверняка удовлетворился тем, что ни к чему она не стремится. Кто же в таком случае сказал, что мы непременно должны к чему-то стремиться? Гровер то у одного, то у другого справлялся, ради чего вся эта гонка, и вот ведь какая странная штука: хотя их всех гонит стремление добраться до своего места назначения, никто не озаботится притормозить и задуматься о том, что место назначения у всех одно – могила. Для Гровера сие было загадкой, потому что его невозможно было убедить в том, что смерть не является определенностью, тогда как никто не мог убедить кого-то еще в том, что любое другое место назначения – это неопределенность. Уверившись в неотвратимой определенности смерти, Гровер внезапно сделался потрясающе и ошеломляюще живым. Ибо впервые в жизни он начал жить, и его увечная ножонка тут же совершенно выпала из его сознания. Тоже вещь странная, если подумать, потому что ведь и увечная нога, точно так же как смерть, – это очевидный непреложный факт. Однако увечная-то нога вылетела у него из головы, или, что гораздо важнее, вылетело все то, что было связано с увечьем. Аналогичным образом вылетела у него из головы и смерть, стоило ему лишь с ней смириться. Достаточно было ухватиться за идею определенности смерти, чтобы всех неопределенностей и след простыл. Весь мир ковылял теперь при своих колченогих неопределенностях, и лишь один Гровер был свободен и ничем не обременен. Гровер Уотрос являл собой олицетворение определенности. Возможно, он был не прав, но в нем была определенность. А что толку быть правым, когда тебе приходится ковылять со своей увечной ножонкой? Лишь единицы постигли эту истину, чем и прославили свои имена. Гровер Уотрос, вероятно, так и останется в безвестности, и все же он исключительно великий человек. Вероятно, именно по этой причине я и пишу о нем – по той простой причине, что у меня хватило здравого смысла понять, что Гровер достиг величия, даже несмотря на то, что никто больше этого не признает. Тогда я просто-напросто считал Гровера безвредным фанатиком – слегка с прибабахом, да, как заметила моя матушка. Но любой человек, когда-либо усвоивший истину объективной неизбежности, был слегка с прибабахом, причем именно эти люди хоть что-то да сделали, чтобы мир стал более совершенным. Другие люди, другие великие люди кое-что кое-где порушили, но те немногие, о которых говорю я и к которым причисляю Гровера Уотроса, способны были разрушить все до основания, лишь бы могла жить истина. Обычно такие люди рождались с каким-нибудь дефектом – хромоножками, так сказать, и по какой-то странной иронии людям они запоминаются именно этой своей хромоногостью. Если же человек вроде Гровера лишится своей увечной ноги, о нем скажут, что он лишился ума. Такова логика неопределенности, и плод ее – страдание. Гровер был единственным по-настоящему радостным существом, которое встретил я за всю свою жизнь, так что все это – малюсенький монументик, который я возвожу в память о нем, в память о его радостной определенности. Жаль, правда, что в качестве костыля он использовал Христа, хотя не все ли равно, каким способом человек приходит к истине при условии, что он хватается за нее и ею живет.



Поделиться книгой:

На главную
Назад