Прежде чем мистер Димсдейл успел добраться до дома, он получил новые доказательства полной революции в сфере его мыслей и чувств. И правда, только кардинальными изменениями на шкале его нравственных ценностей и всей системы поведения можно было объяснить странные порывы и побуждения, которые, к изумлению своему, ощущал в себе несчастный священник. Каждый шаг его сопровождало желание совершить нечто дикое и непотребное, так или иначе дурное, непонятно, преднамеренно ли или невольно, но идущее из глубин, неподвластных нравственной узде. К примеру, ему встретился один из дьяконов его церкви. Добросердечный старик обратился к нему со словами, исполненными отеческой любви, тоном, на какой ему давали право как возраст, так и положение в церковной иерархии, и никак не противоречащим глубочайшему уважению к сану священника и личным его качествам. Это был прекрасный пример подлинного слияния величавой и мудрой старости со скромностью, приличествующей низшему по рангу и по талантам в разговоре с тем, кто выше. Разговор мистера Димсдейла и почтенного седобородого дьякона длился всего минуты две-три, но лишь тщательным самоконтролем и усилиями воли священник сдерживался, не позволяя себе выговорить вертевшиеся у него в голове ужасные богохульства и тем осквернить их общение и беседу о предстоящем клиру праздничном ужине. Он дрожал и бледнел при одной только мысли о том, что язык его самовольно выболтает ужасные вещи, которые норовит произнести, испрашивая у своего хозяина на это согласия и не получая его. Но обуреваемый ужасом, он все же едва удерживался от смеха, воображая, как остолбенел бы почтенный дьякон, услыхав из уст священника подобные нечестивые слова.
Случился и еще один инцидент такого рода. Торопливо шагая по улице, преподобный мистер Димсдейл повстречал старейшую свою прихожанку — в высшей степени набожную и во всех отношениях безупречную престарелую вдову, жившую воспоминаниями о давно покойном муже, умерших детях и почивших друзьях ее молодых лет — воспоминаниями, которыми душа ее полнилась, подобно тому, как полнится кладбище надгробными плитами. Но то, что для иных было бы лишь поводом беспрерывно скорбеть, набожная старушка умела превращать чуть ли не в гордую радость, в чем помогала ей ее вера и чтение Писания, так утешавшие ее более тридцати лет. И поскольку мистер Димсдейл являлся ее духовником, для благочестивой старушки величайшей земной отрадой (а также отрадой и небесной, ибо что есть земное без небесного?) стала эта случайная, а может, и предопределенная судьбой встреча с ее пастором, еще одна возможность насладиться благоуханными толкованиями евангельских истин, произнесенными любимыми устами, внять словам, к которым обратит она свое глуховатое, но такое чуткое ухо. Но на этот раз мистер Димсдейл, уже приблизив губы к самому уху старой дамы, как на грех и к радости врага рода человеческого, не мог вспомнить ни одного подходящего случаю евангельского текста, а в голову ему лезли лишь короткие, хлесткие и, как ему вдруг показалось, неопровержимые доводы, оспаривающие бессмертие души. Услышь престарелая его сестра по вере эти доводы, и она упала бы замертво, словно ей влили в ухо сильнодействующий яд. Священник потом даже вспомнить не мог, что прошептал ей — наверное, что-то невнятное, чего почтенная вдова понять не смогла, а может быть, благословенное Провидение помогло ей растолковать эти слова по-своему. Несомненно, однако, что, уже отойдя от нее и оглянувшись, священник увидел на морщинистом и пепельно-бледном лице старой женщины выражение благоговейного сияющего восторга — вероятно, отсвета небесного сияния.
Была и третья встреча. Расставшись с престарелой прихожанкой, он увидел девушку, самую молодую в его приходе. Эта девушка была покорена субботней проповедью преподобного мистера Димсдейла, проповедью, которую он произнес после своего бдения и в которой призывал оставить бренные радости нашего мира ради надежды обрести непреходящее небесное блаженство, сияющее тем ярче, чем гуще видится нам мрак вокруг нас. Мрак этот рассеется от ожидающей нас в конце светлой радости. Девушка эта была прекрасна и чиста, как лилия в райском саду. Священник знал, что в святой глубине своего чистого сердца она боготворит его, украшая белоснежными розами его образ, что теплое чувство ее к нему сродни религиозному поклонению, а поклонение это освящено самой горячей любовью. Не иначе как сам Сатана в этот день увел бедняжку из материнского дома, чтобы на дороге ей встретился этот жестоко искушаемый или же — не побоимся назвать и так — потерянный и отчаявшийся человек!
Когда она приблизилась, князь тьмы нашептывал ему желание подойти к ней поближе и заронить в ее нежную душу семя зла, которому вскоре предстояло пышно расцвести, чтобы дать впоследствии черные плоды. Священник чувствовал свою власть над этой невинной, доверившейся и всецело преданной ему душой, чувствовал, что одним своим нехорошим взглядом он способен осквернить чистоту девушки и одного его слова будет достаточно, чтобы сбить ее с пути истинного. Но, сделав усилие и напрягая волю, он выдержал битву с самим собой: он спрятал лицо за отворотом плаща и, словно не узнав ее, поспешил мимо, предоставив юной прихожанке теряться в догадках, почему он вдруг стал таким резким и неприветливым. Она принялась копаться в себе, ворошить свою совесть, перебирая безобидные мелочи, как те пустячные предметы, которыми были набиты ее карманы или рабочая шкатулка. Бедная девушка ругала себя за воображаемые грехи и наутро занялась работой по дому с глазами, опухшими от слез.
Но прежде чем священник успел поздравить себя с победой над последним искушением, он ощутил властную потребность в поступке, столь же нелепом, как и греховном. Ему захотелось остановиться возле играющих на дороге детей — маленьких, едва научившихся говорить карапузов — и научить их — стыдно даже упоминать такое! — дурным словам. Отвергнув эту дикую прихоть как нечто недостойное его сана, он наткнулся на пьяного матроса из команды того самого шедшего от испанского побережья корабля. И здесь так храбро справившегося со всеми предыдущими злыми искушениями священника мучительно потянуло пожать грязную руку пропойцы и, побратавшись с ним, дать себе волю и насладиться солеными шутками и непристойностями, которыми славится речь беспутных матросов, отдохнув под градом крепких словечек и самого отъявленного богохульства. Однако не столько даже высокие принципы, сколько врожденный вкус священника, а еще больше въевшаяся в него и ставшая уже привычкой степенность поведения помогли ему благополучно пройти и это испытание.
«Да что это со мной? Куда меня тянет, откуда эти искушения? — мысленно вскричал, наконец, священник. Остановившись, он стукнул себя по лбу. — Может, я сошел с ума? Или это дьявол овладел мной? Неужели я заключил с ним в лесу договор, скрепленный кровью, и сейчас он требует выполнения договора, пробуждая во мне гадкие желания и насылая все искушения, какие только может измыслить его извращенное воображение?»
В момент, когда священник в смятении задавал себе эти вопросы и бил себя ладонью по лбу, мимо, как говорят, проходила матушка Хиббинс, старуха, которую молва считала ведьмой. Она горделиво выступала в высокой прическе и нарядном бархатном платье с брыжами, накрахмаленными знаменитым желтым крахмалом, секрет изготовления которого ей открыла ее близкая подруга Энн Тернер[19], дама, приговоренная к повешению за убийство сэра Томаса Овербери. Прочла ли ведьма мысли священника или же нет, но она остановилась как вкопанная и, вперив в Димсдейла проницательный взгляд, лукаво улыбнулась и хотя обычно не имела склонности беседовать со священником, вдруг заговорила.
— Так, значит, преподобный сэр, вы в лесу гуляли, — сказала она, кивнув священнику своей прихотливо убранной головой. — В следующий раз, когда пойдете, уж попрошу вас меня предупредить, я счастлива буду и горда вам компанию составить. Не хочу хвалиться, но по моей протекции любой джентльмен будет принят там на самом верху с распростертыми объятиями!
— Уверяю вас, мадам, — отвечал священник с изысканной вежливостью, которой требовали как общественное положение матушки Хиббинс, так и его собственное хорошее воспитание, — что ума не приложу, о чем вы толкуете! Я был в лесу вовсе не для того, чтоб меня принимали там на самом верху, и в будущем, если мне случится еще там побывать, я вовсе не собираюсь искать благосклонности тамошних могущественных правителей. Моей скромной целью было всего лишь повидать моего благочестивого друга — проповедника Элиота и вместе с ним порадоваться избавлению столь многочисленных душ от пут язычества!
— Ха-ха-ха! — закудахтала старая ведьма, по-прежнему тряся своей прической. — Понимаю! Так и следует говорить в светлое время суток. Вы и говорили как надо, не собьешь! А вот в полночь в лесу побеседуем иначе!
И она продолжила путь, по-старушечьи согбенная, но все же величественная, то и дело оглядываясь и улыбаясь священнику, словно желая закрепить их тайную связь.
«Похоже, я и впрямь продался врагу рода человеческого, — подумал священник, — тому, кого эта накрахмаленная и наряженная в бархат ведьма — если правда то, что говорят о ней люди, — избрала себе в повелители и кому она служит!»
Бедный священник! То, что он совершил, было действительно похоже на сговор с дьяволом. Влекомый мечтами о счастье, он добровольно сделал выбор, немыслимый для себя прежнего, поддался слабости, которую считал смертным грехом. И зловредный яд этого греха отравил его нравственную сущность. Яд притушил в нем благородные святые порывы, выдвинув на первый план и оживив целый сонм дурных помыслов. Презрение, горечь, беспричинная злость и стремление ко злу, желание высмеять все, что ни есть доброго и святого, проснулись и бушевали в душе, вызывая в нем ужас. А встреча с матушкой Хиббинс, казалось, подтверждала его сходство и родство с силами зла, будь то люди или духи.
Тем временем он добрался до своего дома возле погоста и взбежал по лестнице, торопясь укрыться в убежище кабинета. Священник рад был очутиться дома без риска смутить окружающих каким-нибудь диким дурным поступком, подобным тем, к каким он испытывал странное тяготение, пока шел по улицам. Он вошел в такую привычную ему комнату, окинул взглядом книги на полках, окна кабинета, камин, уютно затянутые гобеленами стены, и чувство отчужденности, преследовавшее его всю дорогу от ложбины в лесу и потом, уже в городе, с новой силой охватило его и здесь. Он занимался учеными трудами в этом кабинете, писал, мучил себя постами и бдениями, после которых чувствовал себя едва живым, но потом возвращался к жизни. Здесь он шептал жаркие молитвы, здесь претерпевал бесчисленные страдания. Вот его Библия на живописном и выразительном древнееврейском языке, с ее страниц вещают и говорят с ним Моисей и пророки, голос Господа слышен в ней! Здесь на столе лежит его запачканное чернилами перо, а рядом недописанная проповедь, последняя фраза оборвана на полуслове — тогда, два дня тому назад, мысль вдруг перестала свободно изливаться и на бумагу.
Он знал, что он прежний, все тот же исхудалый с бледными щеками священник, который сделал и выстрадал все и написал даже часть проповеди к дню выборов! Но вот он стоит, глядя на себя и на то, каким был раньше, как бы со стороны, с насмешкой, жалостью, но и с каким-то даже немного завистливым любопытством. Того прежнего священника больше нет. Из леса вышел другой человек — умудренный тайным знанием, недоступным прежнему простаку-священнику!
Размышления его были прерваны стуком в дверь, и священник сказал: «Войдите!» Он подозревал, что его не слишком удивило бы даже появление на пороге злого духа. Так и оказалось. В кабинет вошел Роджер Чиллингворт. Священник стоял бледный, безмолвный, положив руку на древнееврейское Священное Писание, другой рукой держась за сердце.
— Добро пожаловать домой, сэр! — молвил доктор. — В каком состоянии нашли вы благочестивого проповедника Элиота? Но вы так бледны, дорогой сэр, должно быть, прогулка по дикому лесу оказалась вам не по силам. Не нуждаетесь ли вы в моей помощи, чтобы к вам вернулись силы и бодрость, необходимые для произнесения проповеди ко дню выборов?
— Нет, не думаю, что мне это требуется, — отвечал преподобный мистер Димсдейл. — И прогулка моя, и общение со святым пастором, и свежий воздух, который я наконец вдохнул после столь длительного сидения в духоте кабинета, пошли мне только на пользу. Кажется, отныне я больше не нуждаюсь в ваших снадобьях, добрый мой доктор, хотя они, несомненно, хороши и подает мне их рука друга.
Все это время Роджер Чиллингворт глядел на священника серьезно и внимательно, как обычно смотрит врач на пациента. Но, несмотря на отсутствие какого бы то ни было внешнего выражения, пациент был почти убежден в том, что старик знает или по меньшей мере подозревает его в том, что он встречался и говорил с Эстер Принн. Доктор знал, что в глазах священника он теперь вовсе не его друг, а злейший враг. Раз оба они это знали, стало быть, часть этого знания непременно должна была проявиться. Но поистине удивительно, сколько времени порою требуется для того, чтоб очевидная мысль облеклась в слова, и как долго можно избегать щекотливой темы, если собеседники решили это сделать, без опаски балансируя на самой грани, а потом все же отступить, так и не коснувшись темы. Потому священник и не опасался, что Роджер Чиллингворт заговорит без обиняков об истинном их отношении друг к другу. Но доктор исподволь подобрался слишком близко к их тайне, и это пугало.
— Все же не лучше ли будет вам, сэр, сегодня вечером воспользоваться моим искусством? — спросил доктор. — Ведь надо особо постараться, чтоб завтра на церемонии вы были бодры и в добром здравии. Народ ждет от вас великих деяний, страшась мысли, что в следующем году их пастор может их покинуть.
— Да, перейдя в иной мир, — смиренно, как и подобает человеку набожному, отвечал священник. — Надо надеяться, что тот мир окажется лучше, в чем порукой нам Небеса. Положа руку на сердце, не думаю я, что пробуду с моей паствой еще год. Что же до ваших лекарств, добрый сэр, то в теперешнем моем состоянии надобности в них нет.
— Рад слышать, — отозвался доктор. — Все средства, которые я применял, казалось бы, впустую, наконец начали действовать. Я был бы счастливейшим из людей, достойным благодарности всей Новой Англии, если б смог вас вылечить!
— Благодарю вас от всего сердца, мой бдительный друг, — с важностью проговорил преподобный Димсдейл и улыбнулся. — Благодарю, но за все благодеяния ваши я могу воздать лишь молитвами.
— Молитвы достойного добродетельного человека дороже золота, — заметил Роджер Чиллингворт уже в дверях. — Они и есть золото. Это золотые монеты, что в ходу в Граде Небесном, Новом Иерусалиме, и чеканит эти монеты сам Господь.
Оставшись один, священник позвал служанку и попросил подать ужин, а когда еда была принесена, он съел ее с огромным аппетитом. Поужинав, он бросил в огонь написанные страницы проповеди ко дню выборов, и начал работу заново, причем делал это удивительно легко: мысли, теснясь, свободно находили выражение, слова лились потоком и ложились на страницу, охваченные таким искренним чувством, что он заподозрил источником своего вдохновения помощь Небес и лишь удивлялся тому, что для передачи божественной гармонии своих великих откровений Небеса выбрали столь слабый и недостойный инструмент. Но, не пытаясь разгадать загадку, так и оставшуюся неразгаданной, он продолжал работать усердно и вдохновенно, торопя часы. Ночь летела, как крылатый конь, а он скакал на этом коне; потом конь умчался, наступило утро, сквозь шторы на окнах просочился розовый свет; наконец, взошло солнце, и золотой солнечный луч, скользнув в кабинет, прыснул светом прямо в утомленные глаза священника. Он все еще сидел за столом, зажав в руке перо среди груды исписанных листов.
Глава 21
Праздник в Новой Англии
Утром того дня, когда народу предстояло вручить полномочия новому губернатору, на рыночной площади появилась и Эстер Принн вместе с маленькой Перл. На площади уже толпились ремесленники и прочие простолюдины, среди которых выделялись, в частности, и люди в одеждах из оленьих шкур — косматые обитатели окрестных лесных поселений.
В этот праздничный день, как и в прочие знаменательные дни, случавшиеся за эти семь лет, Эстер Принн была одета как обычно — в платье из грубого полотна. И цвет платья, и особенности фасона делали ее неприметной, как бы уничтожая ее, в то время как алая буква, наоборот, выводила ее из сумрачной тени, блеском своим заставляя вспомнить о моральном значении этого символа. Ее лицо, столь знакомое горожанам, несло на себе мраморную маску непоколебимого спокойствия, которую также привыкли видеть на нем жители города. Эта маска была отчасти сродни застылости черт, которую мы наблюдаем на лицах покойников, и жутковатое это сходство объяснялось тем, что для всех вокруг Эстер и вправду была мертва, недоступна сочувствию и отрешена от мира, в котором продолжала жить.
Но в этот день на лице ее проглядывало и выражение, которого раньше заметно не было, да и сейчас его заметить мог бы лишь зоркий наблюдатель, умеющий к тому же читать в сердцах, — он сперва должен был бы раскрыть тайну ее сердца, после чего отыскать отражение этой тайны на ее лице и во взгляде. Такой пророчески одаренный человек, возможно, понял бы, что после семи лет страдания, когда ей пришлось сносить взгляды толпы по необходимости, как наказание, наложенное на нее суровыми правилами религии, теперь она в первый и в последний раз встречала эти взгляды свободно и охотно, радуясь тому, что может превратить мучение в свой триумф.
«Поглядите в последний раз на эту алую букву и на женщину, что носит ее на груди! — могла бы воскликнуть эта жертва, обращаясь к тем, кто считал ее своей вечной рабой. — Еще немного, и они уплывут из ваших рук и вам их не достать! Всего несколько часов — и таинственные глубины океана поглотят и навек скроют из глаз знак, которому вы предназначили жечь огнем грудь этой женщины!» И надо ли считать слишком невероятной столь свойственную человеческой природе противоречивость, если Эстер, готовясь освободиться от боли, въевшейся ей в плоть и кровь, испытывала нечто вроде сожаления? Разве не могло у нее возникнуть непреодолимого желания в последний раз одним глотком осушить до дна горькую чашу со вкусом алоэ и полыни, пропитавших собой и отравивших лучшие годы молодой ее жизни? Напиток жизни, который будет теперь поднесен к ее губам в кубке чеканного золота, должен быть крепким, насыщенным, сладким и поистине бодрящим, иначе он неизбежно возбудит в ней, одурманенной горечью, лишь бесплодное томление.
Перл резвилась без устали — легкая, брызжущая весельем. Невозможно было даже представить себе, что это сияющее солнечное существо обязано своим рождением фигуре столь сумрачной и серой или что богатую причудливую фантазию, ярко проявившуюся в создании наряда малышки, могла увлечь и совершенно иная, хотя, возможно, и более трудная задача — придать своеобразие скромному платью Эстер. Наряд девочки удивительно шел к ней; он казался неизбежным развитием и внешним проявлением ее характера, он был неотделим от нее и свойствен ей, как свойствен крылу бабочки пестрый переливчатый блеск, как свойственна живописная яркость лепесткам цветка. Как и у бабочки, как и у цветка, наряд девочки совершенно сливался с ее внутренней природой. К тому же в особенный этот день девочка была возбуждена, беспокойна и переменчива в настроениях больше обычного. Так переливается, искрится, сверкая гранями при каждом движении или вздохе, бриллиант на женской груди. Дети чутко улавливают волнение близких, в особенности отзываясь на угрозу близкой беды или каких-то перемен в их домашнем укладе. Вот и Перл, этот драгоценный бриллиант на не знающей покоя материнской груди, прихотливыми перепадами настроения выражала эмоции, которые у Эстер оставались скрытыми за мраморной маской невозмутимости. Быстрая смена разнообразных чувств заставляла девочку, вместо того чтоб идти бок о бок с матерью, то и дело покидать ее, порхая, подобно птичке. При этом она издавала дикие вопли, бормотала что-то невнятное, иногда начинала петь громко и пронзительно. Девочка стала еще беспокойнее, когда они с матерью подошли к площади и она увидала бурлящую толпу там, где обычно глазам представала картина широкая и пустынная, более похожая на обширный, заросший сорняками луг перед сельским молитвенным домом, нежели на средоточие деловой жизни города.
— Что это, мама? Почему все эти люди бросили работу? Разве сегодня общий выходной? Гляди, и кузнец здесь! Он смыл сажу с лица, надел праздничную одежду и как будто хочет сказать, что не прочь повеселиться, если только ему покажут, как это делается! А вот и старый мистер Бракет, тюремщик! Он кивает и улыбается мне. Почему он это делает, мама?
— Он помнит, как ты была еще у меня на руках, девочка!
— Все равно незачем ему мне кивать и улыбаться! Он страшный, черный урод! — заключила Перл. — Пусть он, если ему так уж хочется, тебе кивает, раз ты одета в серое и носишь эту алую букву! Но посмотри, сколько незнакомых людей! И индейцы здесь, и моряки! Зачем они все пришли сюда, на рыночную площадь?
— Хотят посмотреть шествие, — ответила Эстер. — Перед нами пройдет губернатор, пройдут судьи, и важные чиновники, и просто добрые люди тоже примут участие, а во главе колонны будут музыканты и промаршируют солдаты.
— А священник тоже там будет? — спросила Перл. — И он протянет ко мне обе руки, как сделал тогда у ручья, когда ты подвела меня к нему?
— Да, он там будет, дитя мое, — отвечала мать. — Но здороваться с тобой сегодня не станет, и ты тоже не должна с ним здороваться.
— Какой-то он странный, невеселый, — пробормотала Перл себе под нос, как бы говоря сама с собой. — Когда темно, он зовет нас к себе, держит за руку тебя и меня, как было, когда мы стояли рядом с ним вон на том помосте. И в густом лесу, когда одни только старые деревья могут это слышать, а клочок неба — видеть, он разговаривает с тобой, сидя на куче мха! Тогда он целует меня в лоб, так крепко, что даже ручью трудно смыть этот поцелуй. А днем, когда светит солнце и вокруг люди, он знать нас не знает, и мы должны делать вид, что незнакомы! Странный он, невеселый, вечно за сердце хватается!
— Тихо, Перл! Тебе этого не понять, — сказала Эстер. — Выкинь из головы мысли о священнике. Лучше погляди, какие у всех сегодня веселые лица. Дети не пошли в школу, взрослые оставили работу на полях и в мастерских, чтобы порадоваться, потому что в этот день нами начинает править новая власть, а так повелось, с тех пор еще, когда люди уговорились жить вместе, что новости этой надо радоваться и веселиться, будто и впрямь для нас, бедных, золотой век наступает!
Эстер была права: лица людей действительно были оживлены непривычной веселостью. По обычаю, сложившемуся уже тогда и бытовавшему потом без малого два столетия, именно это время года пуритане отводили общественным празднествам и выражениям веселья в той мере, какую они считали допустимой, снисходя тем самым к извечной человеческой слабости. На время рассеивая окружавший их мрак, они являлись на праздник с лицами едва ли мрачнее тех, что в других сообществах можно видеть в дни всенародных бедствий.
Впрочем, мы, возможно, преувеличиваем мрачность, несомненно, свойственную настроению и нравам той эпохи. В людях, собравшихся на рыночной площади Бостона, пуританская суровость не была врожденным качеством. Ведь родились они в Англии, где их отцы жили в солнечном изобилии Елизаветинской эпохи, несравненного времени величия, расцвета и радостных надежд. Следуй новоанглийские поселенцы вкусам своих отцов, и они отмечали бы важнейшие общественные события кострами, пышными пирами, веселыми зрелищами и карнавальными процессиями. Во время официальных церемоний они умели бы сочетать торжественность с услаждающей душу веселостью, как бы украшая причудливой яркой вышивкой строгую мантию государственности, какую в подобных случаях набрасывает на себя нация. Тенью такой попытки можно счесть и празднество, каким колония отмечала наступление нового политического года. Туманным отражением былого и все еще памятного великолепия, бесцветным слабым подражанием тому, что видели они в горделивом древнем Лондоне — нет, даже не во время коронации, а во время въезда в город лорда-мэра — являлась ежегодная церемония, учрежденная нашими предками в честь избрания нового состава судей. Отцы-основатели нашего государства — сановник, священник и солдат — считали своим долгом и в этот день сохранять вид торжественный и величавый, какой издревле считается приличествующим лицам высокого звания. Им надлежало пройти перед народом в шествии, придавая тем самым нужную меру достоинства новоиспеченной и еще столь несовершенной власти.
В этот день народу дозволялось и чуть ли не вменялось в обязанность немного отдохнуть, прервать свой тяжкий и неустанный труд в разнообразных его формах, который в другое время считался неразрывно связанным с их верой и этой верой освященным. Однако надо сказать, что ничего подобного народным увеселениям, которыми так богата была Англия времен Елизаветы или короля Якова, здесь мы бы не нашли. Не могло здесь быть ни грубых фарсовых представлений, ни бродячего певца с арфой, распевающего старинную балладу, ни потешного человека с обезьянкой, танцующей под музыку, ни фокусника с его поистине колдовским мастерством, ни забавной куклы в балагане, веселящей народ своими шутками, может быть, и столетней давности, но такими смешными и простыми, ибо черпают их из самого источника комизма. Все носители такого рода забав подверглись бы суровому осуждению, и не только во исполнение закона, осудило бы их и общественное мнение, придающее закону его действенную силу. И тем не менее простые честные лица вокруг улыбались, и настроение толпы выражала улыбка — может быть, и сдержанная, но заметная. Не были здесь обойдены вниманием и спортивные состязания, подобные тем, какие колонисты наблюдали или в которых участвовали в давние дни еще на ярмарочных площадях и зеленых лужайках сельской Англии. Такие состязания иммигранты сочли необходимым сохранить и на новой земле, так как занятие спортом воспитывает в людях храбрость и мужество. Тут и там на рыночной площади в схватку вступали борцы стиля корнуэльского или девонширского. Бились на дубинках. Особенный интерес у публики вызвало происходившее на уже известном читателю помосте у позорного столба. Там демонстрировали свое искусство владения мечом двое со щитами. Но, к большому разочарованию толпы, этот поединок был пресечен приставом, поскольку он усмотрел здесь посягательство на величие закона через осквернение одного из главнейших его святилищ.
В общем, мы могли бы смело утверждать, что в умении устраивать праздники эти люди, пребывавшие еще только на первой стадии безрадостного существования и рожденные от отцов, знавших толк в веселье, могли бы поспорить за первенство со своими потомками, жившими годы и годы спустя, вплоть до наших дней. Прямые же их потомки, поколение, следовавшее за первыми иммигрантами, отличаясь пуританством самого безрадостного свойства, так омрачили лик страны, что всех дальнейших лет не хватило, чтоб развеять эту черную тень. Нам надо заново осваивать забытое искусство веселиться.
Картина рыночной площади, в целом выдержанная в тонах серых, коричневых и черных — таковы были унылые цвета одежды английских иммигрантов, — оживлялась примесью и некоторых других красок. Группа индейцев в своих дикарских нарядах из украшенных затейливой вышивкой оленьих шкур, в ожерельях из раковин, с лицами, измазанными красной и желтой глиной, в головных уборах из перьев, вооруженные луками, стрелами и копьями с каменными наконечниками, стояла в сторонке, наблюдая происходящее с выражением такой мрачной суровости, что пуританская суровость меркла рядом с ней. Но и эти живописно раскрашенные варвары не были самой экзотической деталью празднеств. С бо́льшим правом на такое звание могли бы претендовать некоторые из присутствовавших здесь же моряков — часть экипажа судна, прибывшего из испанских владений. Моряки эти сошли на берег, чтобы разделить веселье в честь дня выборов. По виду это были отъявленные разбойники с грубыми, дочерна обожженными солнцем лицами, длиннобородые, в коротких и широких панталонах, нередко скрепленных на поясе грубой, но золотой пряжкой, за поясом неизбежно торчал длинный нож, а у некоторых — сабля. Из-под широких, сплетенных из пальмовых листьев шляп сверкали глаза, которые даже в минуты абсолютного благорасположения и веселья выражение имели просто зверское. Без малейшего страха или сомнения люди эти нарушали общепринятые и соблюдаемые всеми прочими правила — курили табак под носом у пристава, хотя горожанину каждая затяжка стоила бы шиллинг, в свое удовольствие, тянули из фляжек вино или водку, без стеснения предлагая выпить и глазевшим на них окружающим.
Подобное ясно показывает неполноту тогдашних правил, признанных крайне строгими. Однако бороздящему моря люду дозволялось не только безнаказанно предаваться всяческим безрассудствам на берегу, но и серьезно нарушать закон в сфере, непосредственно связанной с родом их занятий, — на море. Тот, кого современники именовали моряком, наш век назвал бы пиратом. Так, например, не подлежит сомнению, что матросам уже знакомого нам судна, чей экипаж был составлен из далеко не самых худших представителей морского братства, можно было бы, выражаясь юридически, вменить в вину нанесение ущерба торговле с Испанией, причем в размерах столь значительных, что современный суд счел бы преступников достойными виселицы.
Но море в те давние времена дышало, вздымало валы и пенилось, как ему заблагорассудится, повинуясь лишь буйным ветрам и противясь любым попыткам подчинить его человеческому закону. Бесчинствующий на морях головорез мог вдруг пожелать остепениться, бросить свое ремесло и осесть на суше, а там прослыть честнейшим и набожным членом общества, но даже и на пике беспутной его жизни никто не считал для себя зазорным вести с ним дела или приятельствовать. Вот почему одетые в черные плащи, в накрахмаленных брыжах, увенчанные шляпами с высокой тульей пуританские старейшины довольно благосклонно и с улыбкой воспринимали грубое и шумное поведение неунывающих морских бродяг и не выразили ни удивления, ни порицания, когда столь почтенный гражданин доктор Роджер Чиллингворт, придя на площадь, вступил в непринужденную дружескую беседу с капитаном вышеназванного судна.
Последний представлял собой фигуру в высшей степени яркую и живописную. Одежда его была украшена лентами, а шляпу с золотой с цепями оторочкой украшало перо. Он был при сабле, и саблей же был рассечен его лоб, но шрам от удара, вместо того чтоб скрыть под волосами, капитан, похоже, всячески выставлял напоказ. Горожанин, появись он в таком виде и с такой отметиной на лбу, к тому же со столь гордым и самоуверенным видом, вряд ли избег бы строгого допроса у судьи, который, вероятнее всего, его оштрафовал бы, а то и посадил в тюрьму или даже заковал в кандалы. Что же до капитана, то его вид воспринимался как естественный, свойственный ему от природы, как рыбе свойственна сверкающая чешуя.
Расставшись с доктором, капитан бристольского судна лениво прошелся по площади, а потом, приблизившись к месту, где стояла Эстер Принн, ему, по-видимому, знакомая, он тут же к ней и обратился. Как обычно, вокруг Эстер было пусто, она стояла внутри как бы магического круга, переступать окружность которого люди, даже теснясь и толкаясь рядом, не осмеливались или же не имели желания. К этой насильственной моральной изоляции женщину принудила носимая ею алая буква, и одиночество Эстер вызывалось как собственной ее сдержанностью, так и инстинктивным отчуждением ее собратьев, которые, правда, постепенно стали относиться к ней помягче. Но как раз сейчас отчуждение это в кои-то веки сыграло Эстер на руку, дав ей возможность поговорить с моряком, не будучи услышанной, причем репутация Эстер Принн к тому времени была уже такова, что беседу эту никто не счел бы поводом для скандала бо́льшим, чем если б с моряком заговорила самая строгая моралистка во всем городе.
— Только знаете, миссис, — сказал морской волк, — я должен буду предупредить судовую прислугу приготовить еще одну койку, кроме тех, что заказаны вами. А что касается цинги или там какой-нибудь морской болезни, не бойтесь. Тут мы будем в безопасности. С двумя врачами — судовым доктором и еще одним — этим, единственное, что нам грозит, — это объесться пилюлями, а их на судне теперь вволю: я целый аптечный склад на испанском корабле выторговал.
— О чем это вы? — спросила Эстер. Она встревожилась, хотя и не хотела этого показывать. — Разве будет еще пассажир?
— Неужели вы не знаете, — вскричал капитан, — что здешний доктор, этот, как его, Чиллингворт, кажется, тоже отправляется с нами? Ай-яй-яй, я думал, вы знаете, он же говорил мне, что он из вашей компании, что он близкий друг того джентльмена, о котором вы рассказывали, что его преследуют эти постные пуританские начальники.
— Да, они хорошо знакомы, — подтвердила Эстер. Внешне она казалась совершенно невозмутимой, но внутри у нее все кипело. — Они долго жили вместе.
На этом разговор Эстер Принн с моряком закончился. Но, оглянувшись, Эстер в ту же минуту увидела Роджера Чиллингворта. Стоя в дальнем углу площади, он улыбался ей. И ни шум бурлящей смехом и говором толпы, никакие мысли, никакие чаяния людей, собравшихся на праздник, не могли скрыть для Эстер тайного и зловещего смысла этой улыбки.
Глава 22
Шествие
Но прежде чем Эстер Принн успела собраться с мыслями и обдумать, как теперь ей быть, когда дело приняло новый и такой зловещий оборот, послышались звуки приближавшейся военной музыки, возвестившие о том, что процессия, состоящая из судей и достойнейших горожан, движется по ближайшей улице, направляясь к молитвенному дому, где по тогда еще установленному и до сих сохраняемому обычаю священник, то есть мистер Димсдейл, должен был произнести проповедь в честь дня выборов.
Вскоре показалась голова процессии — завернув за угол, люди медленно и торжественно ступили на рыночную площадь. Впереди шел оркестр — хотя, возможно, все инструменты его и были плохо сыграны, а музыканты не отличались мастерством, но цели своей, той цели, во имя которой барабан и рожок, сливаясь в звучании, обращаются к толпе, оркестр этот достигал, придавая происходящему перед глазами характер более героический и возвышенный. Маленькая Перл, поначалу хлопавшая в ладоши, вдруг притихла, возбужденное состояние, в котором она пребывала все утро, на секунду покинуло ее, она молча глядела на музыкантов и, казалось, готова была устремиться вверх, взмыть, как чайка, в небо, куда неслись волны музыки. Но прежняя живость тут же вернулась к ней, как только солнечные лучи заиграли на доспехах шедшего вслед за музыкантами отряда военных. Этот отряд, который до сих пор сохраняется как воинское подразделение и, овеянный древней славой, по-прежнему горделиво вышагивает на парадах, пополнялся не искателями наживы. В него вступали джентльмены, чувствовавшие в себе военную жилку и мечтавшие о создании чего-то наподобие военного колледжа, где бы они, как в старину рыцари-тамплиеры, могли бы осваивать воинскую науку и практику войны в той мере, в какой последнее представляется возможным в мирное время. То, каким уважением пользовались в то время люди военные, сказывалось в гордом шаге и выправке каждого из членов отряда. Некоторые из них действительно отличились в военных действиях в Нидерландах и на других военных театрах Европы и тем заслужили право и честь именоваться солдатами. Вид их, закованных в сверкающую сталь, в шлемах, увенчанных колышущимися плюмажами, был чрезвычайно эффектен и представлял собой зрелище, до которого далеко современным парадам.
Но шедшие непосредственно за военными высокопоставленные чиновники вдумчивому наблюдателю показались бы более достойными рассмотрения. Поступь их была столь величава, что в сравнении с ней напыщенность военных показалась бы вульгарной и даже смешной. То был век, когда качество, называемое нами талантом, ценилось не столь высоко. Явным предпочтением пользовались основательность и достоинство. Люди тогда обладали врожденной почтительностью к тем, кто имел право на уважение и почет. Но в последующих поколениях почтительность если не выродилась окончательно, то значительно ослабла, что сказывается на выборе и оценке общественных деятелей. Такая перемена, возможно, к лучшему, а может, и к худшему; впрочем, вернее всего частично правильно и то и другое.
В те давние времена осваивавший дикий край английский поселенец, отринув короля, знать и все степени сословных различий, все же сохранял способность и властную потребность кого-то почитать и сделал объектом почитания седины и благородный облик людей в летах, тех, кто многократно доказывал целостность и стойкость характера, неизменную мудрость и за плечами имел горький опыт жизни. Наши предки уважали серьезность и основательность, качества, внушавшие им идею постоянства и подпадавшие под определение респектабельности. Поэтому общественных деятелей новой формации, таких как Брэдстрит, Эндикот, Дадли, Беллингем, и их соратников, призванных к власти выбором первых избирателей, отличает, как нам кажется, не столько блеск и живость ума, сколько его надежная трезвость. Они обладали упорством и верой в себя, а в годину тяжких испытаний вставали на защиту страны и защищали благополучие ее граждан, подобно тому, как гряда утесов защищает морской берег от разрушительных штормов. Перечисленные свойства характера ярко проявлялись во внешности судей колонии, в грубоватых крупных чертах их лиц, в тяжеловесности могучих тел. Что же до естественной властности повадки, то на старой родине эти видные деятели истинной демократии не посрамили бы своим присутствием ни палату лордов, если бы их туда приняли, ни даже Тайный совет при монаршей особе.
Следом за судьями шел молодой славившийся своим талантом священник, из уст которого и должна была прозвучать проповедь в честь очередного знаменательного дня. Делом своей жизни он выбрал поприще, на котором в то время ум, воля, духовность значили и могли проявиться даже больше, нежели в политике. Ибо — оставляя в стороне мотив высшего порядка — уважение и даже благоговение общества являлось достаточным побудительным стимулом к тому, чтоб исполнять пасторский долг с особым рвением, вкладывая в это все свои способности. А как показывает пример Инкриза Мэзера, успешный священник мог стать даже фигурой политической[20].
Наблюдательные люди могли заметить, что никогда раньше с тех пор, как нога священника ступила на берег Новой Англии, не выказывал он такой энергии и бодрости в движениях и походке, чем шагая вместе с другими в процессии. Куда делись неверные шаги, вялость! Он больше не горбился, как обычно, не хватался рукой за сердце — этот жест всегда вызывал тревогу у окружающих. Однако внимательному глазу становилось ясно, что сила, вернувшаяся к священнику, — не телесного порядка. Ее, по-видимому, питала бодрость духа, которой споспешествовали ангелы небесные. А может быть, силы его подкрепило чудодейственное сердечное снадобье, настойка, томленная на жарком огне непрестанных мучительных размышлений. Возможно, чуткую его натуру взбодрили громкие пронзительные звуки музыки, которые, устремляясь к небу, увлекли и его, и он взмыл вверх, подхваченный волной этих звуков. Однако взгляд мистера Димсдейла был сейчас так рассеян, что можно было усомниться, слышит ли он музыку вообще. Тело его с непривычной живостью двигалось вперед. Но где было его сознание? Оно находилось далеко — погруженное в себя, оно неутомимо запускало одну за другой вереницу важных мыслей, которыми предстояло поделиться с людьми, и потому он ничего не видел, не слышал и не знал, что делается вокруг, в то время как дух его двигал немощную телесную оболочку с легкостью, не ощущая груза, преображая и его в духовную субстанцию. Люди с необычайно развитым интеллектом, но слабые телесно, способны иногда на мощный рывок, усилие, подготавливаемое исподволь, долго, в течение многих дней, но, совершив это усилие, они потом на срок столь же или даже более долгий лишаются сил.
Эстер Принн не сводила глаз со священника, и ее охватывало жуткое чувство, причину и источник которого понять она не могла, а лишь чувствовала вдруг возникшую отстраненность священника от нее и полную невозможность для нее, Эстер, к нему приблизиться. Ну хоть взглянуть на нее, хотя бы мельком, он бы мог! Ей вспомнились угрюмый лес и маленькая уединенная ложбина, и любовь, ее тоска и мука, и мшистый древесный ствол, где они сидели, держась за руки, перемежая свои страстные печальные речи с грустным лепетом ручья. Как хорошо понимали они тогда друг друга! Да он ли это был? Сейчас его и не узнать! Так гордо шествует мимо, словно погруженный в музыку, вместе с этими важными почтенными отцами нации, такой недосягаемый на этой своей высокой ступени общественной лестницы, погруженный в свои недоступные холодные размышления, которыми он сейчас так занят и куда ей заказан путь. Эстер совсем пала духом при мысли, что, может быть, все это было лишь обманчивой иллюзией, пригрезившимся ей сном — ярким и правдоподобным, а на самом-то деле ее и священника ничто не соединяет. Но, будучи женщиной, Эстер едва ли могла его простить, особенно в эту минуту, когда слышна тяжелая поступь надвигающегося Рока — шаги все ближе, ближе, а он посмел удалиться из их общего мира, оставив ее плутать в темноте и тщетно тянуть к нему хладные руки.
Возможно, Перл улавливала чувства матери и откликалась на них, а может быть, и сама ощущала непроницаемую завесу, за которой скрылся священник, теперь недосягаемый. Пока шествие продолжалось, ребенок был в замешательстве и трепетал, как готовая вспорхнуть птичка. Но когда перед ними прошел последний участник процессии и все кончилось, она заглянула Эстер в глаза.
— Мама, это тот самый священник, что целовал меня у ручья?
— Тише, малышка, успокойся, — шепнула мать. — Не стоит говорить на площади о том, что было с нами в лесу.
— Да и непохоже, что это он — так странно он выглядит, — продолжала девочка. — Будь это он, я подбежала бы к нему и попросила бы поцеловать меня сейчас, при всех, как тогда в лесу, среди темных деревьев! Что бы он сказал? Схватился бы за сердце и хмуро велел бы мне убираться прочь?
— Что мог бы он сказать, Перл, — отозвалась Эстер, — кроме того, что целоваться ему некогда и что рыночная площадь не место для поцелуев? Ты молодец, глупенькая моя девочка, что не заговорила с ним.
Несколько по-другому, но тот же взгляд на мистера Димсдейла выразила женщина, чье сумасбродство или же безумие — такое слово нам кажется предпочтительнее — побудило ее на поступок, на который осмелился бы мало кто из прочих горожан, — в открытую заговорить с отмеченной алой буквой особой. Женщиной этой была матушка Хиббинс. Роскошно одетая, в платье из бархата, с пышными, тройными брыжами и вышитым корсажем, опираясь на трость с золотым набалдашником, она явилась посмотреть шествие. Поскольку престарелая дама была известна (а за известность эту ей впоследствии пришлось заплатить жизнью) важной ролью, которую она играла во всех существовавших в то время колдовских обрядах, толпа расступалась перед ней, как будто боясь даже коснуться ее платья, словно глубокие складки его могли таить в себе яд. Увидев ее рядом с Эстер Принн — к которой, правда, многие успели проникнуться добрыми чувствами, — люди испытали двойной ужас, заставивший толпу отхлынуть с того конца площади, где происходила беседа двух женщин.
— Нет, какой смертный мог бы это себе представить! — доверительно шепнула старуха. — Человек такого благочестия! Люди говорят, что святее его во всем свете не найти, — и должна признать, таким он и выглядит. И кто, глядя сейчас, как он шагает в процессии, мог бы подумать, что совсем недавно, выйдя из своего кабинета и, надо думать, все еще твердя про себя древнееврейские строки Священного Писания, он отправился погулять в лес! Ха! Уж нам-то с тобой, Эстер Принн, хорошо известно, что это значит! Но, право, трудно признать, что это один и тот же человек! Много достославных членов церкви, что идут сейчас вослед музыкантам, видала я в наших хороводах кружащимися под скрипку Сами Знаете Кого. Кто только не кружился там, рядом с нами — и индейский шаман, и колдун из Лапландии. Для женщины, которая знает жизнь, тут нет ничего удивительного. Но чтобы священник… Ты совершенно уверена, что именно этого человека встретила на лесной тропинке?
— Не пойму, о чем вы говорите, мадам, — отвечала Эстер Принн. Зная, что матушка Хиббинс слегка тронулась умом, она все-таки была напугана и странным образом смущена той уверенностью, с которой та открыто утверждала о связи столь многих людей (и ее самой в том числе) с врагом рода человеческого. — Негоже мне болтать что ни попадя о столь ученом и набожном проповеднике слова Божьего, как мистер Димсдейл!
— Фу, женщина, стыд да и только! — воскликнула старая дама, грозя пальцем Эстер. — Уж не воображаешь ли ты, что я, для кого лес как дом родной, не умею распознать, кто еще туда наведывается? Умею, и очень хорошо, даже если в волосах у них не застрянет ни листика из венков, в которых они там пляшут? Тебя-то я знаю, Эстер, потому что вижу знак, который ты носишь. Знак твой сверкает на солнце в дневную пору и горит огнем в темноте. Ты носишь его в открытую, так что с тобой все ясно. Но чтобы священник… Дай-ка я шепну тебе кое-что на ушко. Когда Черный Человек видит, что один из слуг его, поставивший подпись на договоре, подпись, скрепленную печатью, стесняется признаться в этом, он находит способ сделать так, чтобы весь мир увидел эту печать! Что этот священник все за грудь хватается, а, Эстер? Что это значит?
— Что, добрая миссис Хиббинс? — с нетерпеливым любопытством спросила маленькая Перл. — Ты сама видела, что там прячется?
— Не важно, дорогая моя, — серьезно отвечала ребенку матушка Хиббинс. — Будет время, ты увидишь это собственными глазами. Рано или поздно, но увидишь. Ты ведь, кажется, в родстве с князем воздуха, дитя? Может, поскачем с тобой как-нибудь разок, когда стемнеет, чтобы ты папашу своего там встретила? Там и узнаешь, почему священник все за грудь хватается!
И, смеясь так громко и визгливо, что вся площадь услышала, старуха отошла от Эстер.
К этому времени в молитвенном доме окончилось вступительное моление, и раздались звуки голоса преподобного мистера Димсдейла, начавшего свою речь. Эстер стояла как вкопанная вблизи молитвенного дома. Так как здание было заполнено до отказа, Эстер выбрала место возле позорного своего помоста. Сюда проповедь доносилась до нее лишь как невнятный гул, как модуляции — то выше, то ниже — красивого и звучного голоса священника. Голос являлся одним из даров, которым был наделен священник, так что даже чужестранец, не понимавший слов проповеди, бывал захвачен самим звучанием и интонацией. Как всякая музыка, голос этот дышал чувством и страстью и заражал эмоциями высокими и прекрасными, вещая на языке, родственном языку сердца и внятном всякому, кто научен слышать.
Доносившиеся звуки были невнятны, но Эстер Принн внимала им так напряженно и с таким сочувствием, что проповедь обретала для нее смысл превыше всяких слов, расслышать которые она не могла. А может, услышь она слова, и столь грубый посредник стал бы на пути их духовного единения. Она ловила тихие неясные звуки, как слушают колебания ветра, то поднимающегося, крепнущего во всей своей мощи, то затихающего до ласкового шепота, и перепады звуков, обволакивая Эстер, погружали ее в состояние возвышенное и благоговейное. Но и тихий, и поднимавшийся до раскатистой, торжественной громкости голос не терял столь свойственной ему нотки грустной задумчивости. В нем всегда звучали тоска и му́ка. Становился ли он шепотом, превращался ли в вопль, то был голос страждущего человечества, и он не мог не отзываться в сердце любого слушателя. Люди откликались и на напряженную патетику, и на еле слышный в мертвой тишине вздох. Но и возвышаясь и вольно взлетая ввысь, обретая широту и силу, такую, что, казалось, вот-вот голос этот, наполнив церковь, прорвет ее мощные стены и вырвется на свободу, всегда, если слушать внимательно и вникать в слышимое, в этом голосе можно было различить одно — страдальческий стон.
Что это было? Жалоба человеческого сердца, обремененного скорбью, а может быть, виной, раскрывающего свою тайну — скорби или же вины и взывающего к великодушию людскому с великой мольбой о сострадании или прощении? Именно эта непрестанная еле уловимая нота страдания сообщала священнику его особую власть над паствой.
Все это время Эстер стояла неподвижно, как статуя, у подножия эшафота. Даже если бы голос священника не приковал ее к этому месту, ее вновь тянуло туда, где провела она первый час своего позора. В ней гнездилось чувство слишком смутное, чтобы оформиться в мысль, но тем не менее навязчивое и гнетущее, что весь круг ее жизни — до и после — связан с этим местом, что именно оно замыкает этот круг.
Малышка Перл между тем оставила мать и весело сновала по рыночной площади. Ее непрестанное прихотливое мелькание вызывало улыбку на хмурых лицах горожан. Так мелькает солнечный лучик, так прыгает с ветки на ветку, то появляясь, то скрываясь в темной густой листве дерева, птичка в ярком оперении… Движения ее были причудливы и разнообразны — то плавны и ленивы, то неожиданно порывисты. В них отражалась безудержная живость ее натуры, а в этот день она была вдвойне беспокойна, так как ей передалось беспокойство матери. Завидев что-нибудь вызвавшее ее безудержное, но всегда мимолетное любопытство, она тут же устремлялась туда и, можно сказать, завладевала тем, что уже считала как бы своею собственностью, будь то человек или же вещь, повинуясь лишь своему безудержному желанию. Пуритане наблюдали за этим, хотя и с улыбкой, но не забывая при этом шушукаться, бормоча, что ребенок этот, дескать, не иначе как дьявольское отродье — и красоты неписаной, и очень уж необычна: носится всюду, удержу не знает и так и сверкает, так и искрится. Подбежала к дикарю-индейцу, заглянула ему в лицо, и он почувствовал, что перед ним существо еще более дикое, чем он сам. Затем, вспорхнув, со свойственной ей смелостью, лишенной, однако, всякой назойливости, она очутилась среди матросов. Смуглолицые эти морские бродяги, по сути, тоже были дикарями, как дикари-индейцы, бродяги сухопутные. Удивленно и восхищенно они разглядывали Перл, словно та была пенным гребешком волны морской, вдруг превратившимся в девочку и обретшим душу, сверкающую переливами и сияющую, как сияет в ночную пору вода, рассекаемая носом судна.
Один из этих морских волков, а именно капитан, ведший переговоры с Эстер, был так поражен видом Перл, что сделал попытку поймать ее, чтобы ненароком коснуться. Поняв, что поймать ее так же немыслимо, как поймать на лету колибри, он снял со шляпы золотую цепочку и кинул ее девочке. Та немедленно нацепила ее на себя, обернув вокруг шеи и талии, да так ловко и так искусно, что цепочка словно приросла к ней и трудно стало даже представить себе Перл без цепочки.
— Твоя мать — это вон та женщина с алой буквой? — спросил моряк. — Передашь ей от меня весточку?
— Если понравится весточка, передам, — отвечала Перл.
— Тогда скажи ей, — продолжал капитан, — что я еще раз переговорил с этим кривобоким старым доктором, и он вызвался друга своего, ну, того джентльмена, о котором мать твоя беспокоится, сам на судно доставить. Так что ей одной заботой меньше — только самой собраться и тебя привести. Так передашь ей эти слова, маленькая чертовка?
— Матушка Хиббинс говорит, что мой отец — князь воздуха! — капризно воскликнула Перл и улыбнулась недоброй улыбкой. — Будешь обзывать меня дурными словами, я отцу пожалуюсь, и он бурю нашлет на твой корабль!
Бросившись стремглав через площадь, девочка вернулась к матери и передала ей слова моряка. Услышав их, Эстер почувствовала, что спокойствие, воля и выдержка готовы вот-вот ее покинуть: в ту минуту, когда ей и священнику открылся выход из лабиринта страданий, перед ней замаячил темный и угрюмый лик неотвратимой судьбы. Искривив губы в жестокой улыбке, не ведающая жалости судьба преграждала им путь.
Но Эстер, которая пришла в ужас от переданного сообщения, суждено было новое испытание. На площади среди прочих собрались и люди из окрестных поселений, слышавшие историю об алой букве. Слухи эти, преувеличенные и нередко перевранные, вызывали в них страх и трепет, но увидеть ужасный знак собственными глазами им еще не доводилось. Теперь же, после других развлечений, они самым грубым и неделикатным образом столпились возле Эстер Принн. Однако бесцеремонность их имела границы, не позволяя подойти к ней ближе, чем на несколько ярдов; с этого расстояния, образовав круг, они и разглядывали ее, застыв на месте и охваченные общей силой отвращения, которое вызывал в них таинственный знак. Также и кучка матросов, заметив скопление людей в одном месте, проведав историю алой буквы и что она означает, протиснулись в толпу, и в кольце окруживших Эстер зрителей теперь мелькали и их дочерна загорелые разбойничьи физиономии. Даже индейцев коснулась бледная тень всеобщего ажиотажа; с любопытством, не столь горячим, как у белого населения, двинулись они в толпу и устремили свои черные, по-змеиному неподвижные глаза на грудь Эстер, при этом, возможно, думая, что женщина с таким красиво вышитым знаком наверняка пользуется большим почетом у соплеменников. Под конец и городские жители, чей угасший интерес к избитой теме всколыхнулся и разгорелся вновь под влиянием стадного чувства, лениво потянулись к месту происшествия, и их холодное, такое привычное внимание сейчас было для Эстер особенно нестерпимо. В окружившем ее кольце она видела и различала и лица тех самых почтенных горожанок, что поджидали ее выхода из тюрьмы семь лет назад. Все они были здесь, кроме одной, самой молодой, той единственной из них, у которой нашлись тогда для нее слова сочувствия и чей погребальный наряд был сшит потом руками Эстер. В решительный час, когда страдалице вскоре предстояло содрать с себя и выбросить жгущую ей грудь отметину, алая буква странным образом вновь стала центром и средоточием острого любопытства, и жжение от нее ощущалось сильнее, чем в первый раз, когда женщина впервые пришила знак к своему платью.
Все то время, пока Эстер находилась внутри проклятого кольца позора, на который обрекла ее, видимо навечно, изощренная жестокость приговора, всеми обожаемый служитель церкви с высоты освященной кафедры глядел вниз на покоренную им толпу. Богоданный священник и женщина с алой буквой на груди! Какое необузданное воображение посмело бы объединить их, догадавшись, что пылающим клеймом отмечены они оба!
Глава 23
Раскрытие тайны алой буквы
Проникновенный голос, влекущий и вздымающий вверх слушателей, подобно тому как влечет и вздымает на гребне своем морская волна, наконец умолк. Последовала секундная тишина, столь же глубокая, как та, что сопровождает речение оракула. Затем послышался гул голосов, приглушенный сдержанный шум, с каким люди, освобождаясь от чар, унесших их в высокие сферы, возвращаются вспять, к себе самим, но все еще полные благоговейного удивления. И в следующую же секунду толпа повалила прочь из церкви. Кончено! Им требовался глоток другого воздуха, более соответствующего той грубой, земной реальности, к которой они возвращались, нежели благоуханная, насыщенная густым ароматом мысли атмосфера, которую священник и обращал в пламенные слова.
Немое состояние восторга обрело язык: улица и площадь так и гудели, из конца в конец неслись разговоры, впечатления, похвалы священнику. Люди не могли успокоиться: каждый спешил поделиться тем, что чувствовал, но не мог должным образом ни выразить это, ни осмыслить. Однако все сходились во мнении, что никогда дотоле слова священника не были так мудры, так возвышенны, так полны святости, как в этот день, да и из иных смертных уст вряд ли вырывалось когда-либо нечто столь же явственно отмеченное печатью вдохновения. Судя по всему, на него сошла благодать; именно она, наполнив его собою и не покидая до конца речи, заставляла священника то и дело отрываться от лежавшего перед ним написанного текста проповеди и внушала ему мысли, удивлявшие не только слушателей, но и, казалось, его самого. Темой речи он, по-видимому, выбрал связь высших сил с людскими сообществами, из которых он особенно выделял недавно народившееся в дикой пустыне сообщество жителей Новой Англии. Под конец речи священником овладел дух пророчества, подобный тому, которым движимы были пророки древнего Израиля, с той только разницей, что в отличие от древнееврейских провидцев, вещавших о близящемся суде и предрекавших своей стране неизбежные кары и погибель, мистер Димсдейл чувствовал себя призванным возгласить будущую славу и высокое предназначение нового богоизбранного народа. Но и в этом пророческом славословии, и во всей его речи был различим подспудный оттенок глубокой печали, который не мог быть понят иначе, чем естественное сожаление человека, готовящегося к скорому уходу из этого мира. Да, их священник, так ими любимый и так любивший всех и каждого из них, что не смог бы вознестись на небеса без скорбного вздоха, предчувствовал свою безвременную кончину, над которой им вскоре предстояло лить горькие слезы. Печальная мысль о временности его пребывания с ними, как мощный аккорд, придавала дополнительную силу тому колоссальному впечатлению, которое произвела его речь. Как будто ангел, отлетая на небеса, взмахнул напоследок людям своим сверкающим крылом — одновременно и тень, и свет — и пролил миру благодатный дождь истин.
Это был переломный момент для мистера Димсдейла: наступал звездный период его жизни, как наступает он для большинства людей из самых разных сфер, хотя люди редко его осознают и лишь вспоминают о нем, когда он уже в прошлом — период более блистательный и триумфальный, чем все, прожитые им ранее, и все, что могли предстоять ему в будущем. В этот момент он достиг вершины горделивого превосходства и славы, на которую дары незаурядного ума, богатых знаний, победного красноречия и чистейшей святости способны были вознести священнослужителя в Новой Англии тех ранних ее лет, когда священнический сан уже сам по себе являлся гордым пьедесталом. Вот на какой вершине пребывал мистер Димсдейл, когда, окончив проповедь в честь дня выборов, склонил голову перед престолом в последнем поклоне.
А Эстер Принн между тем стояла возле позорного помоста, и алая буква горела у нее на груди!
И вот вновь раздались грохочущие звуки оркестра и четкий шаг выходившего из церковных врат воинского подразделения. Шествию предстояло проследовать к ратуше, где торжественное застолье должно было завершить празднество.
И вновь по широкому проходу, образованному почтительно расступавшимися людьми, двинулась процессия из самых именитых отцов города — губернатора, и судей, и умудренных летами старшин, и известных набожностью клириков — самые влиятельные и облеченные властью горожане шли в этих рядах, и когда они ступили на площадь, их встретил восторженный вопль толпы. В этом выражении восторга — которому, несомненно, добавляло силы и то почти детское преклонение перед властью, которым так отличался описываемый век, чувствовался отголосок непреходящего энтузиазма, охватившего всех, слышавших красноречивую проповедь священника, чьи слова все еще звенели у них в ушах. Каждый ощущал в себе порыв энтузиазма и знал, что дышит в унисон с соседом и разделяет с ним этот порыв. Своды церкви едва могли вместить его и удержать внутри, теперь же под открытым небом он вырвался и устремился в зенит. И чувство, объединившее массу людей, преобразилось в звук более мощный, нежели рев органных труб, гром небесный или рокот бурных морских волн. И как звуки в симфонии, так голоса сотен людей слились в один всеохватный голос, а их сердца стали единым сердцем толпы, из которого чувство исторгло этот неповторимый звук. И никогда дотоле земля Новой Англии не носила на себе смертного, столь прославленного собратьями своими, каким оказался в эту минуту священник!
Что же чувствовал при этом он сам? Не светился ли золотой нимб вокруг главы его? Вознесшийся на такую духовную высоту, боготворимый обожателями своими, мог ли ступать он по земле в этой процессии?
Когда мимо шел строй военных и гражданских чинов, взоры присутствующих искали среди именитых граждан и шедшего в их рядах священника. Громкий вопль стихал, переходя в недоуменный шепот, по мере того как священник подходил ближе и люди один за другим могли разглядеть его. Какой же он бледный, каким слабым выглядит во время своего триумфа! Энергия, или, лучше сказать, вдохновение, которое было даровано ему свыше, которое умножало его силы для произнесения священных слов, теперь, когда он добросовестно исполнил свою миссию, его оставили. Пламя, исходившее от него и горевшее на его щеках еще так недавно, теперь безвозвратно угасло, превратившись в тусклые головешки. В лице его не было жизни: мертвенно-бледное, оно казалось лицом обреченного, неверными шагами бредущего по дороге, но все же продолжающего путь!
Один из его собратьев-клириков, достопочтенный Джон Уилсон, заметив, в каком состоянии оставила мистера Димсдейла схлынувшая волна умственного и душевного подъема, поспешно сделал к нему шаг, чтобы поддержать. Но священник, хоть и с дрожью, но решительно отклонил предложенную ему старым джентльменом помощь, не пожелав опереться на его руку. Он все еще шел вперед, если шаги его, более похожие на неуверенные колеблющиеся шажки ребенка, устремляющегося навстречу простертым к нему материнским рукам, можно было счесть движением вперед. И так, мало-помалу, а напоследок и уж совсем еле-еле он добрался до места напротив достопамятного потемневшего от непогод деревянного помоста, ознаменовавшего для Эстер начало страшных лет ее жизни, помоста, где она, впервые встретив осуждающие взгляды толпы, приняла свой позор. И сейчас она стояла возле этого помоста, держа за руку маленькую Перл, а на груди Эстер сияла алая буква! Тут священник остановился, хотя все еще звучал торжественный и бодрый марш, побуждавший процессию двигаться вперед. Надо было идти дальше, спешить на праздник, но он остановился.
Беллингем, уже несколько минут с тревогой глядевший на священника, оставил свое место в движущейся веренице и бросился на помощь, решив по виду мистера Димсдейла, что тот сейчас упадет. Но в выражении лица священника мелькнуло нечто, заставившее чиновника побояться приблизиться к нему. Люди не всегда распознают неясную угрозу из тех, какие одна душа посылает другой, но тут Беллингем поостерегся. Толпа между тем взирала на происходящее с благоговейным удивлением. Упадок сил и полуобморочное состояние священника она воспринимала как еще одно доказательство его небесной природы — люди не сочли бы ни странностью, ни чудом, если б в эту минуту, прямо у них на глазах, мистер Димсдейл оторвался бы от земли и стал подниматься ввысь, стал таять, но светясь все ярче, пока не скрылся бы окончательно, слившись с сиянием небес.
Повернувшись к помосту, он простер руки:
— Эстер, — воскликнул он. — Иди сюда! Иди сюда, моя маленькая Перл!
На лицо его было страшно смотреть, но выражало оно нежность и странную торжественность. Дитя, вспорхнув, как птичка, со своей обычной легкостью, подлетело к нему и обхватило руками его колени. Эстер Принн, очень медленно, словно повинуясь неизбежной судьбе, преодолевающей силу даже собственной ее воли, тоже приблизилась, но остановилась в шаге от него. В этот момент старый Роджер Чиллингворт протиснулся сквозь толпу или же, судя по мрачному и злобному его взгляду, вылез из преисподней, дабы, схватив свою жертву, помешать ему исполнить задуманное. Как бы там ни было, но старик, ринувшись вперед, поймал священника за руку.