Он тут же преобразился. На его лице появилось выражение надменности и самодовольства. Царственно он сунул руку в боковой карман, где лежат документы.
– Не трудитесь, – сказал я ему, – я и так вижу, кто вы такой. – На лице его смешались выражения боли и разочарования. Ему, видимо, казалось, что он так ловко и артистично вел свою роль.
– Как вы догадались? – спросил он упавшим голосом.
– Это было нетрудно, – сказал я. – Я не очень часто, но все-таки читаю детективные книжки, и в них все сыщики похожи на вас.
– Да?
Я видел, что мои слова его покоробили. Он обиделся. Впоследствии, когда я познакомился еще с несколькими его коллегами, я заметил, что кагэбэшники, как люди ущербные, в большинстве своем очень обидчивы. В этой обидчивости проявляются остатки того человеческого, что было в них заложено от рождения. Какими бы общими или личными теориями они ни руководствовались, чем бы ни оправдывали свою деятельность, они чувствуют, что она презренна. Впрочем, есть и не обидчивые, они – самые опасные.
– Ну что ж, ну что ж, – сказал мой собеседник разочарованно. – Ну догадались, так догадались. Ну тогда пойдем, – предложил он, не то прося, не то приказывая.
– Тогда пойдем, – согласился я.
Надо сказать, что, хотя я и разговаривал с ним весьма непочтительно и насмешливо, я ужасно испугался. Пожалуй, я никогда так не пугался ни до, ни после. Я был начинающим поэтом. Мне казалось, что из меня должно что-то получиться. Но в то же время во мне постоянно жило ощущение, что что-то должно произойти роковое, что помешает мне осуществиться. То ли обнаружится быстрая и неизлечимая болезнь, то ли попаду под машину, то ли что-то еще.
Между тем я был настоящим советским человеком. Советскость моя проявлялась вовсе не в том, что я любил советскую власть или верил в марксизм-ленинизм-коммунизм. Во все это я как раз совершенно не верил и всю советскую пропаганду считал пустыми словами для дураков. Как подавляющее большинство людей, которых я встречал в своей жизни, я ненавидел всю советскую словесную трескотню, презирал политзанятия, собрания, митинги, демонстрации, выборы и субботники, старался от всего этого уклоняться, но на рожон не лез. Много лет спустя я осознал, что именно в этом и проявлялась моя советскость. Я был тот пассивный член общества, от которого власть не ждет никогда для себя особенной пользы. Где бы я ни работал или ни служил, начальство административное и партийное всегда знало, что никакой идеологической активности от меня ожидать нечего. Меня никогда не приглашали вступить в партию и даже не пытались завербовать в стукачи (даже в этом случае, о котором я сейчас рассказываю), но в то же время как член общества я был совершенно безвреден. Как раз молодые люди, которые всерьез интересовались теорией коммунизма, погружались в Маркса, Ленина или Сталина, были для режима гораздо опаснее, и советская власть это в конце концов осознала. Человек, всерьез воспринимающий теорию, рано или поздно начинает ее сравнивать с практикой и в конце концов отвергает или то, или другое, а затем и то и другое. Человек же, не обольщенный теорией, к существующей практике относится как к привычному и неизменному злу, к которому, однако, можно кое-как приспособиться.
Итак, я утверждаю, что я был вполне советским человеком. Советскость моя проявлялась, кроме того, в том, что я вполне ожидал от власти чего угодно, но именно поэтому неспособен был к протесту в самом главном. Мое правосознание было равно нулю. Хотя с пришедшим ко мне человеком я говорил в несколько ироническом и неприятном ему тоне, но в главном я с ним тут же вступил в негласное соглашение.
Я испугался и вполне допускал, что меня сейчас уведут навсегда и никто никогда не узнает, куда я делся. Представления о том, что, не совершив никакого преступления, я могу против такого увода протестовать, у меня не было. Я не проверил документы пришедшего, не оспаривал его права вести меня туда, куда он хочет.
Когда мы вышли с ним в коридор, там стояла хозяйка, уже одетая.
– Володя, – спросила она меня, стараясь не глядеть на моего провожатого, – вы надолго уходите?
Я повернулся к нему и спросил громко, давая понять хозяйке, кто он:
– Я надолго ухожу?
– Нет, нет, нет, что вы! – вернулся он к своей как бы смущенной манере. – Он очень, очень скоро вернется.
Я потом думал, как хитро дал я понять хозяйке, куда я ухожу.
Я думал, что на улице меня ждет «черный ворон», куда меня втащут, заламывая руки. Но никакого «ворона» не было, и мой провожатый предложил мне пройти пешком. Это меня удивило, но я пошел.
Дорогой он разговаривал со мной уже не заискивающе, а снисходительно. Он спросил меня, почему я пишу такие грустные стихи, и я, понимая, что меня можно расстрелять за то, что я пишу грустно, стал возражать, что стихи мои хотя и грустны, но содержат элементы внутреннего оптимизма. По его лицу я видел, что мои утверждения не кажутся ему убедительными. И он поглядывал на меня, как на заблудшего молодого человека, которого жаль, но придется все-таки расстрелять.
Мы шли очень долго какими-то кривыми переулками, и я насмешливо (во всяком случае, мне казалось, что я был насмешлив) спросил провожатого, не заблудились ли мы.
– Да, да, возможно, – сказал он с видимым беспокойством. – Может быть, заблудились. А впрочем, нет. Кажется, не заблудились. – И он указал на вывеску, на которой было написано:
Совершенно не помню, через какие двери мы вошли, спрашивали ли у него или у меня документы, какие там были лифты или коридоры. Помню только, что мы вошли в какой-то кабинет, где за большим, но скромным столом сидел обыкновенный человек небольшого роста в сером костюме. Он подал мне руку, назвал себя по имени-отчеству, назвал и меня по имени-отчеству. Он предложил мне стул и сразу спросил:
– Владимир Николаевич, как вы думаете о себе, вы советский человек?
У меня немного отлегло от сердца. Если они еще не решили, советский я или не советский, значит, может, и расстреляют не сразу. Я тут же горячо заверил его, что я, конечно, советский.
– Правильно, – сказал он, – я в этом нисколько не сомневался. Вы советский человек, и вы нам должны помочь. Вы нам поможете, мы вам поможем, а вы поможете нам – и мы вам поможем. – Он потер руки и, предвкушая удовольствие, уставился на меня. – Ну рассказывайте.
– Что рассказывать? – спросил я, искренне недоумевая.
– Расскажите, что знаете.
– Я ничего не знаю.
– Ну Владимир Николаевич, – заулыбался хозяин кабинета и переглянулся с тем, который меня привел (тот сидел в углу). – Ну что-то же вы знаете!
– Что-то я, может быть, знаю, но я не знаю, что именно вас интересует.
– Нас все интересует.
– Я вас не понимаю, – сказал я.
– Владимир Николаевич, – всплеснул он руками в некотором даже как бы отчаянии. – Ну вы же советский человек?
– Ну конечно, советский, но я не понимаю, чего вы от меня хотите.
Тогда он мне сказал, что он хочет от меня, чтобы я ему откровенно (вы нам поможете, мы вам поможем) рассказал, с кем я общаюсь и где бываю.
Я не сомневался в его праве спрашивать, но и точно знал, что надо уклоняться от ответов на любые вопросы. И сказал, что ни с кем не общаюсь и нигде не бываю.
– Но как же, как же, как же, – встрепенулся тот, который меня привел. – Но вы же были на художественной выставке и там смотрели абстрактные картины.
Ах вот оно что! Хотя это была выставка совершенно официальная и никто не предупреждал, что ходить на нее не надо, но как советский человек я должен был понимать, что на абстрактные картины лучше все-таки не смотреть. Я не спросил своих собеседников, откуда они знают, что я был на выставке и что от абстрактных картин не отворачивался, но их осведомленность вселила в меня надежду, что они знают и то, что картины эти абстрактные мне самым решительным образом не понравились. Я им и сейчас охотно сказал, что мне эти абстрактные картины не понравились.
– Да, они никакому нормальному человеку не могут понравиться, – глубокомысленно заметил старший, и младший тут же его поддержал:
– Да, да, да, это профанация искусства.
– А что вы думаете о Пастернаке? – спросил старший.
Я сказал, что о Пастернаке ничего не думаю, и это было чистой правдой, читать Пастернака и думать о нем я стал гораздо позже. А в то время из всех советских поэтов я выделял Симонова и Твардовского, а из прозаиков Шолохова, и это совпадало с их представлениями о здоровом вкусе нормального советского человека.
Но они все же были чем-то недовольны, и старший сначала вроде случайно обронил, а потом стал все чаще повторять эту фразу: «Ну смотрите, а то пеняйте на себя».
Однажды он вдруг прервал разговор и куда-то выскочил. Как только он исчез, младший подошел к его столу, взял обыкновенную деревянную линейку, вернулся на свое место и, держа линейку в виде пистолета, стал целиться в меня, загадочно ухмыляясь, но ничего не говоря.
Прибежал старший, и опять началось: «Вы нам поможете, мы вам поможем, а если вы нам не поможете, пеняйте на себя».
И опять ничего конкретного.
– Ну хорошо, а с кем вы дружите?
– Я ни с кем не дружу.
– А Литовцев и Польский? [2]
2
Фамилии изменены.
[Закрыть]
С Литовцевым и Польским мы вместе учились в институте и читали друг другу свои стихи. Отрицать, что я с ними общаюсь, было бы глупо.
Я сказал:
– Ах да. Литовцев и Польский. Мы вместе учимся, мы все трое пишем стихи, ну и общаемся.
– А о чем вы разговариваете?
– Ну о стихах, например.
– А еще о чем?
– А больше ни о чем.
– Как это – больше ни о чем? – Он все чаще повышал на меня голос. – Даже о девушках не разговариваете?
– Нет, не разговариваем, – разозлился я. – Я человек женатый, у меня дочка родилась, и я ни о каких девушках не разговариваю.
– Ну, ну, ну, ну! – иронически отозвался из своего угла младший.
– Ну хорошо, – сказал старший, – оставим девушек. А о политике вы разговариваете?
– Не разговариваем, – сказал я.
– Как это вы не разговариваете? Вас что же, политика не интересует?
– Не интересует, – сказал я, и в то время это было чистой правдой.
– Как же это вы советский человек, а политика вас не интересует?
– А вот так, – сказал я, все больше выходя из себя. – Я советский человек, а политика меня не интересует.
– Ну хорошо, девушки вас не интересуют, политика не интересует. А какие у вас отношения с иностранцами?
Тут я совсем вышел из себя и закричал:
– Какие иностранцы? Что вы глупости мелете? Я вообще ни одного иностранца не знаю.
– Как же, как же, как же, – забормотал из своего угла молодой. – А израильский дипломат?
Тьфу, черт! Я даже сплюнул с досады. Или мне сейчас кажется, что я сплюнул.
А история была такая.
Как-то проходя с Игорем Литовцевым по Кузнецкому мосту, мы зашли в книжный магазин, и Литовцев обнаружил, что дают сборник стихов Аврама Гонтаря.
– Кто это – Гонтарь? – спросил я.
– Ты разве не знаешь? Очень хороший еврейский поэт. Надо купить.
Мы стали в очередь в кассу и выбили чеки на два сборника. Но когда подошли с чеками к прилавку, оказалось, что сборник уже распродан, кучерявый гражданин перед нами взял последние четыре экземпляра.
Услышав наш разговор с продавщицей, кучерявый немедленно обернулся и сказал, что, если мы интересуемся Гонтарем, он нам с удовольствием подарит по экземпляру, и тут же стал эти экземпляры вручать. Мы стали отнекиваться, он пристал, вшестером (с ним были двое маленьких и тоже кучерявых от четырех до шести лет мальчишек) вышли на улицу. Книжки мы у него взяли, но он тут же насел на Литовцева и стал спрашивать его, зачем СССР проводит антисемитскую политику. Литовцев начал что-то мямлить. Я, будучи действительно советским человеком и действительно не разбираясь в политике, ринулся на помощь Литовцеву и сказал, что никакой такой политики СССР не проводит. Кучерявый сказал, что как секретарь израильского посольства он точно знает, что говорит. И продолжал наседать на Литовцева, полностью меня игнорируя. Стал стыдить Литовцева, что он не знает еврейского языка и еврейской культуры. Я ему сказал, что Литовцев не еврей, а чистый русский и для русского человека он еврейскую культуру знает достаточно.
Не знаю, за кого принимал меня израильтянин, может быть, за комиссара, приставленного к Литовцеву, но он явно говорить со мной не хотел и все время поворачивался ко мне спиной, а Литовцева, несмотря на мои уверения, продолжал стыдить за то, что тот не признается в своем еврействе. Литовцев что-то мямлил в ответ, из чего было видно, что он действительно стыдится. Дети дипломата тащили его за руки, он долго сопротивлялся, но в конце концов сдался, сел в свою машину и уехал. А мы с Литовцевым пошли дальше пешком.
Я все чаще срывался и сказал старшему:
– А зачем вы спрашиваете, вы же подслушивали и сами все знаете.
– Почему это, почему это вы думаете, что мы подслушивали? – донеслось из угла.
– А откуда же вы знаете про этого израильтянина, если не подслушивали?
– Ну ладно, – сказал старший раздраженно. – Откуда знаем, оттуда знаем. А почему вы сами к нам не пришли и не рассказали?
– А почему я должен к вам приходить?
– Как это почему? Вы же советский человек?
– Да, – сказал я гордо, – советский. Но я не думал, что если я кого встретил, то тут же немедленно должен к вам бежать.
– Как же вы не думали. Вы же видите, что это провокационная сионистская пропаганда. Ну да, вы же политикой не интересуетесь. Вы интересуетесь только стихами. А какие у вас в литобъединении «Родник» стихи читают?
– В каком литобъединении? – спросил я.
– Ну как ваше объединение в институте – «Родник» называется? – спросил старший и посмотрел на младшего.
– «Родник», «Родник», – подтвердил тот авторитетно. И тут мне совсем полегчало. Я-то думал, что они действительно обо мне все знают, а оказывается, кое-чего все же не знают.
– А вы знаете, – сказал я злорадно, – что я на этом «Роднике» ни разу в жизни не был?
Тут я заметил, что мой ответ чем-то их сильно обескуражил. Старший строго посмотрел на младшего, тот как-то съежился, виновато, как мне показалось.
– И вы даже не знаете, кто староста этого кружка? – спросил старший.
– Понятия не имею, – ответил я совершенно чистосердечно.
– Ну хорошо, – смутился старший, – тогда скажите, а о чем говорят ваши профессора на лекциях?
– А вот на этот вопрос, – съехидил я (и до сих пор вспоминаю свой ответ с удовольствием), – мне бывает трудно ответить даже на экзамене.