И спасены мы оба.
Мы оба, мы оба.
Люблю тебя до гроба…»
Мы снова боднули байдарку. В конце концов Жан-Ми сам спускает парус и бросает якорь, а я перегибаюсь через борт, чтобы оказать помощь потерпевшей, девушке со светлыми, перехваченными обручем волосами. Она честит меня на все корки.
— Жак, ты что, не видишь, сколько времени?! Сегодня вторник. Сейчас привезут товар от Жотюля, займись мадемуазель Туссен — ты обещал ей разобраться с трактором! Ох, все та же музыка!
Фабьена рывком выключает радиобудильник и выскакивает из трейлера. Тишина — какое счастье! Может, возымела действие моя молитва, чтобы кто-нибудь выключил музыку, и поэтому ворвалась Фабьена? Как бы то ни было, мадемуазель Туссен не должна ждать, и если через пять минут я не выйду, жена придет меня трясти. Остается ждать развития событий. Умереть в день поставок — это вполне в моем духе. Ладно, иду… Вот только побуду еще чуть-чуть на озере, все равно это ничего не изменит… Как настоящий спасатель прыгаю в волны, выуживаю наглотавшуюся воды Фабьену, подсаживаю ее на борт парусника. И только теперь оживает ощущение ее груди под моими ладонями. Нечего сказать — самое время загореться желанием к этой спортсменке, красавице из какого-нибудь фьорда, с бирюзово-синими, как у северной лайки, глазами. Никогда еще ни одна девушка так не поражала меня внешностью, а я даже не спросил, как ее зовут. Мы едва успели обменяться несколькими словами: «Вы что, совсем идиоты, где у вас глаза?!» — «А сами почему не свернули — при таком ветре веслами управлять легче». — «Как теперь догнать мою байдарку?» — «Подождите немножко, свернем наконец парус и пойдем на моторе». Да еще на прощание она бросила: «Все-таки спасибо. В другой раз будьте осторожнее». А потом влезла в байдарку и поплыла, ритмично взмахивая веслами. Восхищенный Жан-Ми тут же набросился на меня: «Что ты за кретин! Такая классная девочка, а ты — ноль эмоций! Так никогда и не отлипнешь от Анжелики — уже две недели, может, хватит? Теперь моя очередь».
В тот же вечер я снова увидел нашу утопленницу на конкурсе «Мисс Савойя» в зале «Казино». Она была одной из претенденток и выступала под номером 21. Фабьена Понше из Альбервиля, изучает коммерцию, любит природу, оперу, водный спорт. Сплошное вранье: она была уличной торговкой, не могла отличить тополь от ивы, Моцарта от Верди, а байдарка была ей нужна только затем, чтобы перед конкурсом подтянуть грудь и укрепить брюшной пресс. Мой отец, как уважаемый гражданин Экса, входил в жюри наряду с бароном Трибу из Общества спортивных игр, месье Пенсом — директором регионального отделения Госэнерго, четой Амбер-Аллер с местного радио, Жаном-Ми, представлявшим кондитерскую фабрику Дюмонсель, доктором Нолларом из водолечебницы и генеральшей Добре, на чьи деньги был обновлен занавес. Председательствующий месье Рюмийо, инженер-гидравлик, заместитель мэра по культуре, время от времени озабоченно наклонялся, чтобы выслушать мнение Бороневски, генерального директора шинного завода «Бора-Пнэ».
Я уже приготовился выслушать объявление результатов, как вдруг кто-то постучал в дверь, которую Фабьена неплотно закрыла.
— Тук-тук! — пропел слащавый, но боевитый голосок. — Вы уже встали, можно войти?
И в трейлер заглянула мадемуазель Туссен. Ну, знаете ли… Мне и в страшном сне не могло присниться, что она и сюда явится меня доставать.
— Поппей, поздоровайся с нашим другом Жаком, — приказала она свернувшемуся на дне корзинки псу.
Дряхлый пудель жалобно поскулил, уткнув нос в клетчатую подстилку.
— Так как же, Жак, вы хотели уточнить насчет моего мини-трактора? Э-эй! Проснитесь!
Я думал, что она передумает входить, увидев, что я голый, но она в тридцать девятом была на фронте сестрой милосердия и принялась бесцеремонно меня трясти.
— Да вставайте же! Вот лежебока! Не то что супруга — она-то с раннего утра за работой!
Тут пальцы ее застывают на моем плече, быстро скользят по руке к запястью и щупают пульс.
— Жак?
С неожиданной для своей кукольной комплекции силой она переворачивает меня. При виде же застывшего лица, приоткрытого рта, остекленевших глаз отшатывается, прикусывает кулачок и восклицает:
— Невероятно!
А затем прибавляет вполголоса, обращаясь к точке на смежной с туалетом стенке сантиметров на сорок выше моей головы:
— Не бойтесь, я тут. Вы умерли. Но все будет хорошо, я вам помогу. Сохраняйте спокойствие, расслабьте свое ментальное тело, вы в переходном состоянии, и вам здесь ничего не грозит. Я скоро вернусь.
Мадемуазель Туссен уходит. А мой дух, по-прежнему наблюдающий за происходящим в трейлере с высоты холодильника, остается смущенным и озадаченным. Последней турпоездкой, которую мадемуазель Туссен предприняла этим летом, было путешествие по Тибету, и вернулась она какой-то странноватой, в ореоле тайны, с глубокомысленной улыбкой и загадочным видом посвященной. Когда в начале декабря она заказывала у нас мини-трактор «Боленс», то поведала мне, что стала буддисткой. И прибавила, перегнувшись через прилавок и озираясь на других покупателей, профанов: «Только тс-с!» От неожиданности я сделал помарку в счете, который выписывал ей. Она, святоша каких мало, исполнявшая во время каждой воскресной мессы почетную роль чтицы второго отрывка из Писания, обличавшая фарисеев, брызгая в священном раже слюной в микрофон; она, флагман прихода, способная сбить весь хор своим суматошным кудахтаньем, неуемная активистка движения «Аксьон католик» и благотворительного кружка по вязанию теплых вещей для солдат стран, ведущих военные действия, — в силу какого внезапного озарения или внезапного затмения могла она обратиться в буддизм? Я представил ее себе в буфете водолечебницы завернутой в простыню, с бритой головой, разъясняющей, позванивая колокольчиками, курортникам их карму. Тогда это показалось мне ужасно смешным. Сейчас — уже не очень.
С минуты на минуту она вернется вместе с Фабьеной, и события начнут ускоренно развиваться. Мне уже будет некогда углубляться в воспоминания, придется иметь дело с данностью, то есть со своей смертью. Со всем ее антуражем, со всеми последствиями, с горем или безразличием, которые она вызовет. Пока никто не констатировал моей кончины, было еще позволительно сомневаться. Теперь же, когда я вижу свое обесточенное лицо с пустыми глазами, мне ясно, что меня больше нет на свете, что конечная дата моей жизни уже написана и скобки закрыты. Разлучат ли меня с телом или уложат в гроб и похоронят с ним вместе, я — это посмертное «я», которое сейчас тут витает, мысль, лишенная отклика, оторванная от поступка — уже не смогу действовать сам, а буду лишь испытывать на себе чужие действия. Ну, поехали… Пусть входят родственники, пусть начнется эта пытка: слушать их и быть не в состоянии с ними говорить.
Шум заезжающего во двор грузовика с товаром перекрывает возглас «Что?», трижды на разные лады повторенный пронзительно-надтреснутым, вороньим голосом. Это Альфонс. Лучший вариант.
Стук брошенной на плиточный пол лопаты, тяжелый топот до самого трейлера, и вот прицеп заходил ходуном — в него вламывается, едва не сорвав дверь, Альфонс. Рост — метр девяносто, возраст — восемьдесят лет, атлетическое сложение, лицо испанского гранда, на лоб надвинут берет, в сорок втором году он получил воинский орден Почетного легиона за то, что перебил голыми руками шестерых немецких солдат, охранявших какое-то укрепление в Тарантезе. «Это дело случая, — сказал Альфонс награждавшему его после Освобождения префекту. — Они были на своем месте, я — на своем, каждый выполнял свой долг, и все как-то само собой вышло. Я вполне мог очутиться на их месте. И ведь у них были семьи». Альфонс — лучший человек, какого мне довелось встретить на земле. Пятнадцать лет назад, когда его провожали на пенсию, он угостил аперитивом весь персонал скобяной лавки, веселились до полуночи, Альфонс развернул подарки, был страшно доволен, всех благодарил, а на следующее утро в шесть часов был на своем месте. Отослать его ни у кого не хватило духу. Он был и остался нашим самым первым — в смысле «самым старым» — продавцом, но главная его роль в нашей семье — бессменная нянька. Когда-то его нанял мой дед, которого он спас во время Сопротивления, и Альфонс вырастил нас всех — моего отца, мою сестру, моего сына и меня самого, — каждому в свой черед говоря одни и те же слова, читая те же книжки, с каждым играя в те же игры и путая нас всех в памяти, в которой только и есть, что клан Лормо да стихи его названного предка. В далеком 1915 году его младенцем подобрали на скамейке в мемориальном парке Ламартина («Альфонс де, член Французской академии, 1790–1869. От города Экса с благодарностью») на берегу исторического озера, где поэт, влюбленный в лечившуюся на местных водах чахоточную деву, умолял время остановить свой бег; найденыша приняли монахини и окрестили его Альфонсом Озерэ.
Альфонс упал около моего тела на колени и на мгновение застыл, прижав голову к груди — послушать, не бьется ли сердце, потом встал, перекрестился и, тихо повторяя мое имя, бережно опустил мне трясущимся заскорузлым пальцем правое и левое веко. Слезы наполнили его глаза и потекли по щекам вдоль глубоких зигзагов морщин. Он стал читать «Ave», сбиваясь от волнения на свои любимые александрийские стихи. Мне от его молитв становится очень хорошо, не столько от слов, сколько от мелодии, успокоительной, монотонной. Альфонс невольно впадает в ритм колыбельных, которые он мне когда-то пел. Без лишних причитаний он охватил всю мою жизнь одной мелодией, которой, как он думал, провожал меня на небо. В городе над ним смеются. Он местный дурачок, забавный и безобидный.
— Двадцать пятая страница, — вздыхает он, взглянув на книгу, над которой я заснул. — Надеюсь, тебе хоть было интересно…
Второй явилась вытянувшаяся в струну Фабьена; ее, без всякой к тому нужды, поддерживала мадемуазель Туссен.
— Осторожно, дорогая, тут ступенька.
— Да пустите меня.
Моя жена делает несколько шагов к кушетке. Она реагирует в точности так, как я ожидал. Не выпуская из руки накладную на обогреватели от Жотюля, секунду смотрит на меня, сверкая глазами и сжав губы, а потом, резко отстранив мадемуазель Туссен, которая мячиком отлетает к самому холодильнику, срывается с места — поднимает с пола перину, отталкивает Альфонса:
— Накройте его, и нужно побольше воздуху, окно, что ли, распахните! И быстро вызывайте «реанимацию» и доктора Мейлана — номер записан около кассы.
Альфонс выбегает, прихватив с собой мадемуазель Туссен. Он ничуть не обольщается, но, если Фабьене хочется еще хоть сколько-нибудь верить, что я жив, он готов поднять всех на ноги, чтобы суета на какое-то время отодвинула страшную правду.
Я остаюсь наедине со своей вдовой. И что же — она отворачивается и вцепляется обеими руками в раковину. Не обронив ни слезинки, трижды встряхивает головой, кусая побелевшие губы и не отрывая глаз от неоконченного холста на мольберте. Вдруг хватает флакон лимонной жидкости, которой я мыл посуду, если ужинал у себя, поворачивается и выплескивает на мое тело с выкриком:
— Кретин!
И я нахожу это надгробное слово вполне подходящим.
Врач поставил диагноз: кровоизлияние в мозг. И прибавил, в утешение родным, что я не страдал. Однако Фабьена, пристрастившаяся, с тех пор как Люсьен болел свинкой, часами читать медицинскую энциклопедию, тут же разъяснила ему, что разрыв мозгового сосуда означает, что у меня была гипертония. Молодой врач — в прошлом году он купил у меня одну картину для украшения своей приемной — пытается возразить, что у меня всегда было нормальное давление, но тщетно: Фабьена уже зациклилась и запальчиво, будто это его вина, восклицает, что гипертония — наследственная болезнь. Бедный Люсьен. Мало того, что он губит свое детство, часами просиживая перед экраном за видеоиграми, так теперь еще мать будет по десять раз в день набрасываться на него с тонометром, обматывать руку манжетой, надувать манжету грушей и, насупясь, следить за стрелкой. Мысль о том, что ее сын с восьми с половиной лет обречен сидеть на бессолевой диете, удесятеряет ее ярость, которая еще не уступила место печали. Врач, не споря, выписывает справку о смерти и, слегка озадаченный, уходит.
Во дворе он сталкивается с моим отцом — тот бежит с безумным видом, выпучив глаза, в надетой поверх пижамы и застегнутой не на те пуговицы вязаной кофте со свежим кофейным потеком; рядом с ним поспешает Альфонс Озерэ, неся перед собой, как олимпийский факел, на вытянутой руке мобильный телефон… Позвольте, но я, выходит, очутился снаружи. И сам не заметил как. Мое сознание последовало за доктором Мейланом, и вот я под мелким дождиком на улице, на уровне вывески, между надписью «Лормо — прием поставок» на внешней стене дома и стареньким отцовским «ситроеном» с распахнутой дверцей, который медленно оседает на подвесках. Значит, я без всякого усилия воли отдалился от своего тела, устремившись навстречу отцу или желая, движимый остаточным инстинктом вежливости, проводить молодого доктора, который осматривал мои останки с явным волнением и сочувствием. Но задерживаться на этом феномене у меня не остается времени — отец и Альфонс врываются в трейлер, и мое поле зрения переносится вместе с ними назад.
— Жаки! — отчаянно вскрикивает папа. Он не звал меня этим именем добрых двадцать лет. И бросается на кушетку поперек моего тела.
— Ни к чему не прикасайтесь, месье Луи! — ужасается Альфонс. — Как же отпечатки! Сейчас приедет полиция — я им сообщил, как только Туссен мне сказала… о, какое горе, мадам Фабьена! Клянусь, я найду негодяя, который это сделал, и оторву ему голову.
Я понимаю Альфонса. Сначала он подыграл Фабьене, будто меня еще можно спасти, а теперь считает своим долгом подкинуть версию о том, что меня убил какой-то бродяга, хочет таким образом немного отвести удар, отвлечь несчастную женщину поисками преступника.
— У него кровоизлияние в мозг, — говорит Фабьена, но тон ее не соответствует смыслу слов.
— Это они так говорят, — многозначительно качает головой Альфонс.
Он лихорадочно озирается, ища какие-нибудь признаки взлома, улики. Взгляд его падает на бумажную салфетку с завернутыми в нее влажными чехольчиками, и, мгновенно сориентировавшись, он наступает на нее ногой.
— Жаки, ответь мне, скажи что-нибудь… — рыдает отец и трясет меня.
— Он не может, — с предельным тактом вступается за меня Альфонс, положив руку отцу на плечо. — Не может ничего сказать, но это была легкая смерть.
Ты прав, Альфонс. И это лучшая эпитафия, какую я мог бы пожелать. Мне не на что жаловаться, не о чем сожалеть, разве что об огорчении, которое я всем доставил, от того же, что более всего терзало меня и омрачало мою смерть, ты, Альфонс, меня избавил, накрыв своей широкой подошвой следы любовной ночи. Мне была нестерпима мысль, что могут подумать, будто я умер в объятиях Наилы, и будут ее в этом обвинять.
Моя тревога растворилась, сменившись несказанным облегчением, в трейлере вдруг разлился покой, словно свершившееся наконец окончательно проявилось.
Не иначе как кто-то управляет иронией судьбы, совпадениями, странными повторами. Когда-то Альфонс давал мне первые бутылочки с молоком, учил делать первые шаги, подарил мне первую коробку красок. Он опекал меня, когда я только вступал в жизнь, потому что отец, так мечтавший иметь сына, считал себя убийцей моей матери и был занят тем, что прокручивал любительские фильмы, где она была снята. И сегодня именно Альфонс облегчает мое вступление в иной мир, проворно наклоняясь и подбирая бумажный комок, сделав вид, что он выпал у него из кармана, куда он его и засовывает. Тут он вспоминает о мобильном телефоне, который все еще держит в руке:
— Ох, извините! Это Брижит!
Фабьена берет трубку, загробным голосом говорит в нее «алло», подтверждает моей сестре, уехавшей давать концерт в Бар-ле-Дюк, что я действительно скончался, и прекращает разговор, сославшись на то, что пришла полиция.
Вежливый жест — «под козырек», соболезнования, блокнот, вопросы, ответы. Ничего интересного — я заранее знаю, о чем они будут спрашивать. Самого молодого, видимо, солдата срочной службы, с веснушчатым и угреватым лицом, вырвало мне на колени — он слишком поздно попытался зажать ладонью рот. («Простите его, мадам Лормо, это первый труп, который он видит».) Этот инцидент ускоряет дознание и заключение. Смерть от естественной причины — тело поступает в распоряжение родственников.
И вдруг я отключился. Словно ухнул в черную дыру. Мне показалось, что на секунду, но оказалось, что полицейских уже нет. Я прозевал их уход. Где же я был? Что произошло? Меня захлестнул страх. Только я начал привыкать, осваиваться в новом состоянии, как вдруг это леденящее выпадение сознания. Нематериальное существование, уже начавшее казаться естественным, неприятные ощущения, связанные с отрывом от жизни, сменились чувством вечности, и вот снова все поплыло. Две, три или пять минут пропали, для меня их просто не было, а я-то уж решил, что эти заносы в прошлое кончились и я опять участвую в действиях живых, в текущем времени. Если это первые неполадки, предвещающие капитальную аварию, я предпочел бы, чтобы мысль пресеклась раз и навсегда. Боже мой, мама, дедушка, если вы меня слышите, избавьте меня от постепенного угасания. Я хочу сохранить ясность. Это все, что у меня осталось.
У меня из рук вынули книгу, помыли мне колени, завернули меня в простыню и унесли. Я хотел бы остаться в трейлере, но, очевидно, должен следовать за своими останками, точно верный пес за хозяином: может, через несколько дней я окончательно, включая душу и мысли, умру на мраморной плите в нашем семейном склепе, как мамин Лабрадор, не пожелавший, вслед за отцом, принять меня, сдох на ее могиле?
— Осторожно, не заденьте! — суетится Альфонс, когда меня проносят через застекленную дверь с надписью «Запасной выход», выходящую на задний двор магазина, к бассейну и складам.
Теперь, когда я спокоен за Наилу, мне хотелось бы очутиться рядом с ней, когда она узнает новость. Сухое раздражение Фабьены мне тягостно, ее мысли пачкают меня. Я слишком хорошо знаю, что означает моя смерть для моей жены. Засветило наследство.
— Он читал «Грациеллу», — сокрушается Альфонс, с виноватым видом потрясая моей книжкой, и, поскольку никто его не понял, уточняет: — Роман Ламартина!
— Ну и что? — нетерпеливо спрашивает Фабьена, делая знак продавцам, чтобы они не впускали клиентов.
— Это я ему подарил.
— Он умер не от этого, — обрывает его она, наклоняясь и подбирая водный фильтр, который сбили мои ноги.
— Так и не узнает, чем там кончилось, — вздыхает Альфонс и засовывает книгу в тот же карман, где лежат презервативы.
Подумай обо мне, Наила. Обо мне живом. Постарайся притянуть меня. Здесь мне сейчас больше нечего делать. Не хочу видеть, что будет дальше.
Но мне не удается довести до отчетливости ни одного образа, ни одного воспоминания. Я как будто выдуваю мыльные пузыри, которые лопаются, только хочешь к ним прикоснуться. Напрасно я напоминаю себе день за днем всю историю нашей любви. Такое впечатление, что она мне больше не принадлежит и я не имею на нее никакого права. Может, время счастливых воспоминаний еще не настало и я должен выдержать траур?
— Кто жизнь мою прервал? Кто я? Кем должен стать? — вопрошает за меня Альфонс, сопровождая меня вверх по лестнице, понурив голову.
— Не сделан первый шаг — уж время умирать…
— Отвяжись от него, — бурчит кладовщик, который держит меня за щиколотки.
Старик послушно стихает, но продолжает декламировать, беззвучно шевеля губами. Если я не ошибаюсь, это «Бессмертие».
С удивлением обнаруживаю, что понимаю по губам или помню наизусть эти стихи, которые слышал в детстве, но был уверен, что они давно забылись, затерялись, стерлись. Правда, теперь они меня непосредственно касаются.
Их двое, оба немногословны, у обоих постные и соболезнующие рожи, профессиональные ухватки. Они деловито осматривают меня, перебрасываются какими-то цифрами, непонятными формулами, фармацевтическими терминами, соглашаются друг с другом или приходят к согласию после спора. Открывается чемоданчик, в нем флаконы, шприцы, ампулы.
Фабьена выходит из комнаты, затворив за собой дверь. Погребальных дел мастера из фирмы братьев Бюньяр с улицы Бен разминают пальцы, хрустят суставами и наконец приступают к работе. Пробил их час.
Не хочу нагнетать мрачность, но туалет покойника — зрелище, смиряющее гордость. Пока представители «Бюньяр бразерс» изощрялись в своем искусстве — инъекции, макияж, — дабы привести меня в презентабельный вид, я, если можно так сказать, отвел глаза. Теперь я понял, чем было вызвано недавнее затмение. Когда около меня происходит нечто малосимпатичное, я способен вырубаться — неоценимое свойство, которым я, кажется, уже научился пользоваться. Достаточно как следует сосредоточиться на одном из доступных мне воспоминаний, чтобы перестать видеть то, чему подвергается мое тело. Когда юный полицейский во время дознания наблевал мне на колени, я не успел ни о чем подумать и потому провалился в черную дыру. На этот раз, наученный опытом и основательно искушенный в лечении улиток, я решаю переждать в этом убежище, пока меня не кончат прихорашивать. Улитка, косилки, байдарка — на настоящий момент мои спасательные ресурсы ограничиваются этим небогатым ассортиментом. Но я надеюсь со временем его расширить. Не торопиться, постепенно набираться знаний, осваивать возможности, продвигаться потихоньку, отрабатывать гаммы.
Я приземлился в Пьеррэ, в нашем саду, но гортензии стоят голые, большая соседская ива исчезла — это другое время года, да и год не тот. Дедушка с бабушкой уже переехали на Юг, сестра вышла замуж, для двоих дом стал велик, и отец его продает. Новый владелец клянется, что оставит все как есть — никаких переделок! — что дом ему нравится и так, обшарпанный, заросший плющом, осевший, плохо отапливаемый. «Ей-богу!» — повторяет он через каждые три фразы. Папа пожимает ему руку. Я, обливаясь слезами, обхожу на прощание все комнаты, в последний раз зажигаю и гашу везде свет, закрываю все двери, перекрестив каждую, — благодарю эти стены и прошу у них прощения. Новый хозяин увидел, что я делаю, улыбнулся и снова обещал, что все останется в целости и сохранности. Через полгода дом будет снесен, а от сада останется только цифра на плане — номер земельного участка.
Мне навсегда запала в память влажная тишина большого жилища, все его уголки, все краски, запахи прошлогодних яблок и задутых свечей. И теперь все эти разрозненные ощущения собрались воедино, чтобы воссоздать дом и все, что у меня с ним связано. Мертвые обретаются в эмоциях; разумеется, я не имею оснований говорить во множественном числе, но это открытие, которое подтверждается каждым новым воспоминанием, для меня великое счастье, и я хотел бы разделить его с другими.
Вернувшись, я с трудом себя узнал. Расфуфыренный, при галстуке, свеженький, с нарумяненными щеками и чуть подведенными глазами, мой труп смахивал на нотариуса, явившегося в контору после веселой ночи в «голубом» кабаре. Художники, создавшие этот шедевр, довольные собой, с достоинством складывали инструменты.
За стеной слышен голос агента похоронной фирмы — он пришел утрясти программу увеселений. Шелестят страницы каталогов, обсуждается цвет атласной обивки, форма ручек и сорт дерева. Месье отличался хорошим вкусом — ему подойдет полированный дуб. Наша последняя модель — «Версаль», медные или латунные ручки, внутри обивка из гофрированного шелка, цвет на выбор, свинцовая прослойка — пожизненная гарантия! Почему-то эта гарантия вдруг выводит из себя отца, он обрывает гроботорговца и вопит, что я прекрасно обойдусь сосновым гробом стандартного размера, который продается в магазине Леклерка, а червям и подавно все равно, гоните в шею этого гнусного обиралу с его «пожизненной гарантией» и оставьте моего сына в покое, все эти выкрутасы мне его не вернут. Фабьена пытается его унять, уводит на кухню, потом догоняет на лестнице агента, который вращает глазищами, как в немом кино, просит его понять и извинить убитого горем отца и заказывает по сходной цене модель «Трианон», без свинца, предусмотренную для жертв массовых катастроф: крушений кораблей и самолетов, пожаров и прочее.
Любопытная штука: отцовское горе меня обрадовало и сблизило нас с ним так, как не случалось уже лет десять. Мне хотелось сказать ему спасибо за это негодование, за Леклерка и «пожизненную гарантию», — сказать, что на его месте я заорал бы точно так же, что я его люблю таким, какой он есть, и что он заслужил пережить меня. Как ужасно, что я больше не могу ни с кем общаться. Я бы так хотел поговорить с папой, с Альфонсом, с сестрой, которая сейчас, наверное, мчится через Вогезы на мотоцикле, чтобы успеть к нашей последней встрече… В приливе оптимизма утешаю себя тем, что это вопрос времени: сейчас острая скорбь мешает им услышать меня, слишком свежа потеря, а горе — плохой проводник, и мои сигналы тонут в помехах разливанного моря слез. Когда же они свыкнутся с тем, что я мертв, то, наверное, смогут поймать мою волну. Когда у них уже не будет моего тела, застывшего в своем последнем земном облике, облике этого безмолвного нотариуса с кислой улыбкой, они будут вынуждены сделать усилие, чтобы воскресить меня в памяти и воображении, — вот тогда-то я смогу возобновить контакт. Как только надо мной сомкнется земля, я оживу в них. Так я надеюсь.
А пока не стоит тратить попусту силы, будем просто наблюдать за ними, ничего не упуская. Хватит того, что я проспал свою агонию, больше я ничего лишаться не хочу. У меня странное чувство, что в некое заранее назначенное место в потустороннем мире, куда теперь меня еще не пускают — держат в ожидании, — мне необходимо прибыть полноценным. Приведя в порядок всю жизнь, пересмотрев и разобрав все воспоминания. Взвесив все свои поступки и их следствия, все, что я после себя оставил. Вероятно, я нахожусь в неком преддверии, где положено разложить свои вещи, помыться, переодеться — приготовиться к решающему кону… Вот только неприятно, когда не знаешь, чего именно от тебя ждут. Или ничего не ждут? Просто позабыли в прихожей.
Как бы то ни было, но отныне, утратив физическое бытие, я присутствую в мире лишь постольку, поскольку обо мне думают живые люди. Их мысли и поступки имеют огромное влияние на мое настроение. Так, яростная вспышка отца доставила мне радость, а практичность Фабьены, сторговавшей для меня гроб по себестоимости, наоборот, огорчила — мне не пришлось насладиться ее растерянностью, на что я мог вполне законно рассчитывать. Пусть бы моя смерть хоть немного выбила ее из колеи. Застигла врасплох. Но Фабьена всегда мгновенно применялась к обстановке и успевала все сделать загодя. Наши новенькие визитки прислали из типографии за десять дней до свадьбы.
Пока на меня наводили марафет, Фабьена методично всех обзванивала. Поставила в известность мэтра Сонна, банк, страховое агентство, мэрию, ресторан, священника и главного редактора «Дофине либере». Она нашла верный тон — теперь ее печаль звучит вполне натурально. Наблюдая ее бурную деятельность, я как будто вместе с ней открываю одну за другой новые перспективы, вижу, как она осваивается, проникается уверенностью, с каждым шагом все прочнее утверждается в резко изменившемся положении, и у меня возникает мысль — та же, что и у нее, только она еще не решается ее сформулировать, — что, умерев, я наконец-то сделал что-то толковое. Говорю это без всякого сарказма: я искренне рад за Фабьену, и мне действительно хорошо там, где я пребываю. Мы оба нашли свои амплуа: мне всегда как нельзя более подходила роль новопреставленного, так же как Фабьене — правопреемницы.
Очень скоро она уже выправила доверенности, свидетельство о смерти и принялась разбирать мои бумаги. Ну и, разумеется, наткнулась на кассету. С надписью «Папа». Нет, Фабьена, нет, это не то, что можно подумать! Положи ее обратно в ящик, или выбрось, или послушай — и поймешь… Только, ради Бога, не давай ему…
Фабьена нахмурилась. Догадываюсь, что ей пришло в голову. Она быстро вышла из комнаты и пошла на кухню к отцу. Он сидит там перед стиральной машиной и смотрит в окошечко, как крутится белье. Идет полоскание, мелькают мои рубашки, носки, безнадежно заляпанные краской штаны.
Ни слова не говоря, Фабьена протягивает ему кассету. Папа отрывает взгляд от карусели моей последней стирки. Увидев надпись, он грузно оседает на стуле. Каким же надо быть ослом, чтобы хранить такую запись! Надо всегда иметь в виду неожиданности, не оставлять ничего валяться, а все не предназначенное для чужих глаз уничтожать, как будто готовишься умереть завтра. Фабьена стоит неподвижно, не нарушая зависшей паузы между полосканием и отжимом, она похожа на вестника, который знает, что выполнил что-то очень важное, но смысла своей миссии не понимает.
Отец берет кассету дрожащими пальцами. Что это: мои последние слова, исповедь, посмертная просьба о прощении, — в любом случае нечто, заставляющее усомниться в «естественности» моей смерти. Я читаю вопрос в их глазах. Фабьена делает движение в сторону шкафчика над морозилкой, где она держит отравленное зерно, чтобы морить крыс на чердаке. Но оба тут же отвергают подобное предположение. Это на меня не похоже. Да и с чего бы мне было обрывать свою жизнь, которая, как они полагают, состояла из одних удовольствий!
— Ведь он был счастлив, — с упреком в голосе говорит папа. Ответом ему служит грохот начавшегося отжима. Я бы не возражал, если бы такого рода штучки, такую достойную домового иронию принимали за «знаки», за проявления моего «духа». Возможно, со временем так и будет. Фабьена, со своей неизменной логикой, произносит по видимости убеждающим, а по сути желчным тоном:
— Если бы он решил покончить с собой, то сначала дописал бы свою картину.
Отец кивает, до обидного легко соглашаясь с ее доводом, — никто не считается с моим душевным состоянием, за мной даже не признают права на неадекватность, на долго подавляемое и внезапно прорвавшееся отчаяние. Все убеждены, что видят меня насквозь. Я и не думал, что настолько одинок.
Слова Фабьены заставили меня вспомнить о недописанном портрете Наилы на мольберте в трейлере. На холсте — в обрамлении оконного переплета — выходящая из воды на берег обнаженная Наила. Называться это должно было «Забытое окно». Что теперь станется с картиной? Я не уверен, что моя вдова захочет исполнить мою последнюю волю, которую узнает из завещания. И не уверен, что я сам по-прежнему этого хочу. Мне уже не кажется удачной идея вручить Наиле ее портрет в качестве прощального подарка. Расплывчатость, незавершенность изображения может отразиться и на памяти обо мне, и на ее ко мне отношении. Я, без конца твердивший, что хочу ее понять, не сумел даже закончить ее портрет…
Отец смотрит на кассету другими глазами. Раз это не крик отчаяния — для которого не было причин, — значит, запись как-то связана с установившимся между нами в последние годы молчанием. Палец его стирает пыль с этикетки. Ход его мысли прост: он решил, что я когда-то записал на пленку то, чего не осмеливался сказать ему, и эта запись завалялась в ящике. Бедный папа. Когда он узнает…