Он снова постарался заставить её поднять на него взгляд.
— Почему не можешь?
— Потому.
— Это не ответ.
Она очень тихо ответила:
— Потому что я ревную.
— Из-за того, что для неё постель не проблема?
— Это была бы просто зависть. А я ревную.
Потребовалось время — минута или даже две, чтобы до него дошло. Но то, как упорно она разглядывала ковёр… Он опустил глаза и принялся разглядывать собственные, вытянутые прочь от огня ноги: он сидел опершись о стену рядом с камином и теперь чувствовал себя как человек, которого с завязанными глазами подвели к краю пропасти. В наступившей тишине Джейн пробормотала:
— «Fais ce que voudras».
— Всё как-то очень сильно усложняется.
— Может быть, наоборот, упрощается? Давно пора.
— Но я думал, вы с Энтони…
Она отвернулась и теперь опиралась на другой локоть. Он смотрел ей в спину.
— Всё это лето, когда мы собирались вчетвером, ты на меня не смотрел. Если это не было абсолютно необходимо. И я… Мне приходилось заставлять себя смотреть на тебя нормально.
Она низко наклонила голову, пряча лицо; ждала.
— А я и не замечал.
— Что избегаешь моего взгляда?
— Что с тобой то же самое.
— Даже не догадывался?
— Ну… может, раз или два подумал… В тот вечер в «Форели».
— А что ты подумал, когда я взяла тебя за руку?
Когда паб закрылся, они пошли в парк к Беседке Розамунды. Нэлл с Энтони шли впереди. В темноте Дэн с острым волнением ощутил, как в его руку легла лёгкая ладонь Джейн… но тогда ничего подобного ему и в голову не пришло.
— Я подумал, ты по-сестрински…
— Весь вечер Нэлл просто выводила меня из себя. Никаких тёплых сестринских чувств я не испытывала.
И снова — тишина. Он глядел на её затылок, на очертания её тела. Дождь почти перестал, но небо по-прежнему было затянуто тяжёлыми тучами. Он выдавил из себя признание — будто бы неохотно. Но на самом деле он был восхищён и взволнован.
— Это безумие. Но мне кажется, я люблю вас обеих.
— И я чувствую точно то же самое.
— Господи, что за напасть!
— Это я виновата. Я не собиралась поднимать этот разговор.
— Это всё из-за той… в камышах.
— Да, наверное.
— Со мной это началось очень давно. Но ты пользовалась таким успехом… я не знал, как к тебе и подступиться.
И снова — тишина.
— Это как грипп подхватить, — сказала она. — Не заметишь, как заболел, а потом уже поздно и с этим ничего не поделаешь.
— Только против гриппа существуют довольно простые средства.
Она ответила не сразу.
— В таких случаях ложатся в постель, верно?
Теперь оба долго молчат. Потом Дэн окликает её шёпотом:
— Джейн? — Она лежит к нему спиной, опершись на локоть и поджав ноги. — Ты это всерьёз?
Она мотает головой:
— Это так трудно объяснить. У меня такое чувство, что Энтони вроде бы лишает меня чего-то. Того, что есть у вас с Нэлл. Того, чего жаждет моё тело.
— Рабле?
— Быть сумасбродной и распутной, так, кажется?
«Сумасбродная и распутная» было ходячей фразой среди тогдашних студентов и всегда употреблялось иронически.
— Но ты только что сказала…
— Я люблю его, Дэн. Как ни странно, всё это потому, что я его люблю. — Она помолчала. — Хочу его любить.
Он чувствовал, как почва уходит у него из-под ног, но уже не мог остановиться.
— Ты хочешь убедиться, что сможешь его любить?
Когда она нарушила наступившее молчание, её голос звучал так тихо, что он едва расслышал её слова:
— Только один раз. Acte gratuit?53
Он не мог отвести глаз от собственных ботинок.
— А завтра?
— Ну, если бы мы точно знали, что делаем. Если бы смогли вынести это… за рамки времени. Как изгнание бесов. Освобождение.
Он постарался неслышно проглотить ставший в горле ком.
— Освобождение… от чего?
— От того, что должно случиться. От того, что случится.
— Даже зная, что мы любим друг друга?
— Зная, что когда-то мы желали друг друга. И что хоть раз нам хватило смелости признаться в этом.
Он чувствовал, как его захлёстывает физическое возбуждение, и вовсе не испытывал желания бороться с ним, но всё же сказал:
— Не представляю, как мы сможем смотреть им в глаза.
— Нам, кажется, до сих пор удавалось вполне успешно скрывать очень многое. Даже друг от друга.
— Дело не в том, что я… — Но незаконченная фраза повисла в воздухе. Он был словно парализован, потрясён огромностью происходящего, восхищён его необычностью. Молчание заполняло всю комнату, Джейн словно застыла на месте. Откуда-то издали, из-за ограды сада, сквозь шорох дождя донеслись звуки гобоя — быстрые умелые пальцы сыграли несколько восходящих и нисходящих гамм. И снова — тишина.
Джейн села и повернулась к нему. Она словно впервые смотрела на него — нежно и испытующе. Её карие глаза встретили его взгляд; в тот момент в ней было что-то девственно-чистое, она, словно школьница лет семнадцати, была напугана тем, что затеяла её более взрослая ипостась; но слабая улыбка, игравшая на её губах, как-то перевешивала — хоть и не отрицала напрочь — эту юную непорочность. А может быть, эта улыбка была вызвана его собственными колебаниями, отразившимися в выражении его лица, потому что в ней виделся и чуть заметный вызов, и поддразнивание, будто девушка не имела в виду ничего большего, чем просто «взять его на слабо».
Гобой зазвучал снова: студент-музыкант заиграл Делиуса54, и Джейн протянула над ковром руку жестом прямо-таки ритуальным — так подавала руку жениху средневековая невеста.
В пути
Дэниел чуть не опоздал на самолёт, попав в затор на шоссе. На этот раз смог не укрывал небо, стояло по-калифорнийски прекрасное зимнее утро. Седовласый поляк-водитель клял на чём свет стоит автомобильные дороги вообще и шоссе на Сан-Диего в частности, но злился и бушевал он гораздо сильнее, чем его пассажир: Дэниел препоручил своё «я» судьбе и не без удовольствия разглядывал его, словно сквозь объектив камеры Ишервуда55, словно это «я» действительно было лишь выдуманным героем романа, персонажем в чужом сценарии… Тем самым Саймоном Вольфом — проросшим зёрнышком идеи, подсказанной ему прошлой ночью. Возможно, давнее прозвище — мистер specula speculans — было не вполне справедливым: пристрастие к зеркалам лишь в буквальном смысле кажется prima facie56 свидетельством нарциссизма, оно ведь может ещё символизировать попытку увидеть себя глазами других, уйти от восприятия себя в первом лице, стать собственным лицом третьим.
В уже вынесенной Дэном весьма низкой оценке будущего романа (отказ от которого — он прекрасно это сознавал — был, с одной стороны, результатом дурного влияния собственного metier57, а с другой — равнодушной уверенности, что ему уже недостанет воображения, не хватит дыхания, потребного для столь сложной формы; что он задохнётся, словно калека-астматик, предприняв атлетическую попытку одолеть эту вершину) он весьма симптоматично оставил самый тёмный уголок для повествования от первого лица; и чем теснее повествовательное «я» сближалось с тем, другим «я», которое можно было бы счесть авторским, тем мрачнее этот уголок становился. Поистине объективность камеры Ишервуда отвечала некой глубинной психологической потребности его существа в гораздо большей степени, чем фундаментальным эстетическим (и даже квазиэтическим) принципам хорошего вкуса, на интуитивное обладание которыми он иногда претендовал.
И пока он сидел вот так, вполуха слушая и время от времени произнося что-то полуодобрительное в ответ на воркотню водителя (тот явно решил доказать, что теперь он — стопроцентный американец, а Америка — идеальное общество, в идеальном обществе не может быть ни недостатков, ни дорожных заторов, так какого чёрта тут заварилась эта каша?), в голову ему закралась смутная догадка, что его стремление уйти от собственного «я», неизбежно присущего любому честному воспроизведению истории собственной жизни, есть не что иное, как боязнь вынести суждение; оказалось, что замечание по поводу стремления к совершенству, процитированное Дженни, гораздо точнее попало в цель, чем она могла предположить, и то, что он, сам того не сознавая, так хотел сделать, было теснейшим образом связано с тем, что — сам того не сознавая — он делать терпеть не мог. Он даже попытался было попробовать на вкус фразу: «Я опоздал на самолёт (или «Я чуть было не опоздал на самолёт»), попав в затор по дороге на Сан-Диего» — и с отвращением поморщился: ни вкус, ни звучание этой фразы его не устраивали.
Наконец они поползли вперёд, увидели место аварии, тревожно мигающие красные огни, заставившие остановиться вереницы бессильных что-либо сделать людей на колёсах. И, совершенно по-английски, Дэниел аккуратно занёс в память дополнительный аргумент в пользу того, почему он обречён быть самим собой: ясно, что, если когда-нибудь он и попытается совершить невозможное, ничего не может быть хуже, чем писать от первого лица… даже абсурдность мифического Саймона Вольфа была бы более оправданна.
В то утро я к тому же очень устал. Дженни не отпускала меня ещё целый час. Были слёзы — не впервые с тех пор, как мы познакомились, но впервые из-за наших с ней отношений.
Идея снять фильм с Дженни в главной роли возникла три года назад, во время работы над другим сценарием в Голливуде. Студия отыскала мне в качестве секретаря девушку-англичанку, из тех, что объехали всю Америку, работая то тут, то там, не очень привлекательную внешне, но обладавшую хорошим чувством юмора и острым язычком. В перерывах, за кофе, я с удовольствием выслушивал её лаконично-иронические повествования о разных случаях на прежней работе, о её неудавшихся романах; мне давно хотелось написать что-нибудь о комическом столкновении двух культур — английской и американской… Так что теперь Дженни была вышколенной английской няней в семье американского миллионера, в роскошном доме, расположенном где-то в фешенебельном каньоне, и вела безуспешную войну не только с хозяином и хозяйкой, но и со своим приехавшим в отпуск приятелем, которого играл Стив Андерсон. Роль Дженни была достаточно близка ей по характеру. Стив был — и остался — ужасающим занудой, но и его роль открывала массу возможностей использовать его реальные пристрастия и неизбывную поглощенность самим собой. Боюсь, что режиссёр и сценарист сознательно культивировали ту, пусть не очень явную, неприязнь, которую их ведущие актёры испытывали друг к другу вне игровой площадки. Я не говорил об этом Дженни, но на самом деле стал испытывать к Стиву — в фильме, а не в жизни — даже какое-то уважение. На экране, в «потоках», её английская сдержанность и его якобы сознательная распущенность сочетались просто великолепно — на что мы и рассчитывали. И ещё — мы солгали ей, что Стива выбрали на эту роль не сразу.
Это была ложь во благо, поскольку нам очень нужна была молодая актриса, для которой кошмарный сон Калифорнии оказался бы таким же новым и неожиданным, как для героини фильма. Я знал, как коварно влияние этого места, как незаметно и быстро оно приучает чужака к своему невероятному образу жизни, так что невинность Дженни в этом плане была нам очень важна. Помимо всего прочего, это означало, что фильм — орешек потруднее, чем ей представлялось. В «Кларидже» я вёл себя как свинья отчасти именно по этой причине: хотел предупредить её, что, каковы бы ни были её успехи дома, в Англии, сейчас она собирается шагнуть за порог такого знакомого, родного — в обоих смыслах — кино, шагнуть в совершенно иной мир, чуждый и грозящий гораздо большим одиночеством. Кроме того, мы опасались, что её напугает дурная репутация Стива (и что она узнает, насколько больше он получает, чем она). В те первые дни я следил за ней пристально, словно ястреб, с чисто профессиональным интересом… который вскоре, естественно, стал гораздо более личным, хотя она понравилась мне ещё больше, когда я заключил, что в моей помощи она не нуждается. В ней сочетались живость, такт и независимость — качества, унаследованные от предков-шотландцев, которые я ценю гораздо больше, чем ясновидение.
Как очень многие красивые и далеко не глупые молодые актрисы, Дженни оказалась перед некой дилеммой: начинались мучения из-за собственной привлекательности. Вполне возможно, эти мучения не вызвали бы сочувствия у большинства молодых женщин; тем не менее дилемма существует… а киноимидж Дженни слишком точно отвечает современным представлениям о сексуально привлекательной молодой женщине, чтобы она могла избежать притязаний. Этакая длинноногая хрупкость, беззаботная элегантность, тонкой лепки лицо с прелестным ртом и открытым взглядом, и вся она — ожидание и искренность… такая милая, верная и неизменная девочка — утверждал кинообъектив, — ищущая любви, с которой просто невозможно не отправиться в постель; сказочная принцесса двадцатого века, пробуждающая почти те же мечты, что и истинные принцессы, когда-то томившиеся за стенами замков, принцессы-грёзы, чей образ владел умами в иные века, воплощая собою недостижимость идеала.
В Англии она некоторое время работала манекенщицей и умела подать себя так, чтобы сразить наповал, умела «перевоплотиться»: тщеславие этого рода ей не всегда удавалось в себе побороть. Даже уставшая, без грима, с совершенно естественным лицом, она не всегда могла избавиться от привычного выражения пустой значительности и сознания не требующей усилий красоты, столь свойственного самым фотогеничным женщинам сегодняшнего мира, всем этим Твигги, Шримптоншам и прочим. Дженни и сама понимала это и обычно строила характерную шутовскую гримаску, если замечала, что я поймал это её выражение. Помню один вечер — мы были в гостях, Дженни выглядела умопомрачительно даже по сравнению с весьма опытными соперницами, и я сказал ей об этом, когда мы вернулись домой. Она прямиком отправилась в ванную и тщательно вымыла лицо. Вышла из ванной и заявила: «Запрещаю тебе любить меня за это!»
Желание быть самостоятельной молодой женщиной, а не просто воплощением сексуальной мечты уверенных в своём превосходстве мужчин всё-таки искалечило её тоже, хоть и иначе: её холодность по отношению к мужчинам, судившим о ней по внешнему впечатлению, просто выходила за рамки приличия и даже меня ввела поначалу в заблуждение. Эта её надменная отрешённость очень хороша была для её роли, но в отношениях с людьми этот её уход в себя, газелий страх при малейшем промахе собеседника, хоть она и научилась со временем его получше скрывать, казался мне просто глупостью. Её — другую, настоящую, душевную и не такую уж уверенную в себе — я поначалу и не разглядел, хотя какие-то проблески были заметны уже в первые дни. Никто из нас не мог сблизиться с ней, и было трудно определить, что в ней было настоящим, а что — рабочей маской, используемой в заведомо чуждой обстановке.
Это Билл подсказал мне, что она очень уж отчуждается, замыкается в себе. К тому времени желание подставить ей плечо, на которое она могла бы опереться, было продиктовано уже не только рабочей необходимостью или простым человеческим милосердием; впрочем, некий элемент расчёта тут всё же оставался… оставался по сути, хоть и изменился по характеру. В Лос-Анджелесе я (или кто-нибудь вроде меня) был ей необходим; но открытым оставался вопрос: а нужен ли я буду ей где-нибудь ещё? Всё это вовсе не означает, что мы не испытывали друг к другу настоящей привязанности. Я мог бы влюбиться в неё по уши и стал бы невыносимо требовательным, предъявляя на неё собственные права; но я слишком часто грешил этим прежде, чтобы не знать, что стремление лишить партнёра независимости прямым путём ведёт к беде. Желание обладать тесно связано с желанием изменить, переделать; а она очень нравилась мне такой, какой была. Так же как фраза «Я верю в Бога» часто означает просто «Я верю, что нет необходимости думать», слова «Я тебя люблю» слишком часто оказываются иносказанием «Я хочу обладать тобою». А я искренне не хотел лишать Дженни той свободы, которую она так стойко провозглашала; и к тому же я всё-таки любил не только её тело, но и её независимый характер.
Слёзы её были — отчасти — слезами избалованного ребёнка, всего лишь киношными глицериновыми каплями, но только отчасти; были и настоящие. А я опустился до шантажа. Мы с ней забудем этот вечер, его не было никогда. Она прилетит в Англию, как только освободится. Мы разлучаемся ненадолго. «Тренируемся», — сказала она, и я ей не возразил.
Потом я поехал к себе, в Бель-Эр, где ни один англичанин в Лос-Анджелесе не может позволить себе жить и где я мог жить лишь благодаря доброте старых друзей. Один из моих первых сценариев для «Колумбии» не был одобрен на студии, и тогда пригласили Эйба Натана помочь мне переделать текст. К тому времени Эйб более или менее отошёл от дел, но его всё ещё приглашали в критических ситуациях. Я был уязвлён и приготовился невзлюбить его сразу и навсегда. Но не все студийные решения оказываются чепухой на постном масле. Сценарию нужен был «врач», а мне — хороший урок; и мне по душе пришёлся профессионализм Эйба, а ещё больше — он сам, а потом и его жена Милдред, когда я с ней познакомился. Он мог носить типично голливудскую ливрею, ту самую, что старый Голливуд напяливал на всех своих высокообразованных рабов: он мог быть циничным, мрачным, мог браниться и богохульствовать, подозревать в подлейших замыслах всё и вся… но ему катастрофически не удавалось скрыть тот факт, что этот его образ был в огромной степени лишь защитной мимикрией (развитием у безвредных особей внешности особей опасных) и что за язвительностью прячется проницательный, гуманный и готовый к восприятию иного мнения интеллект. С тех пор я давал ему прочесть каждый мой новый сценарий. И хотя рецепты мастерства, принятые в пору его расцвета, уже не работали, Эйб сохранил острый нюх на слабые места рецептов новых, да и на многое другое помимо этого.
Милдред и Эйб живут в более запущенном, менее роскошном секторе Бель-Эра, там, «где перепёлки всё ещё кричат по-испански». Их имение славно даже не роскошным домом… даже не бассейном, хоть я сейчас вроде занимаюсь восхвалением от противного, а замечательным запущенным садом, где там и сям нелепо торчат классические статуи из не поддающегося погодным влияниям пластика — декорации какого-то давно забытого фильма о Древнем Риме, и с «Хижиной» на холме. Эйб построил её для себя — писать там сценарии, но давно уже отдаёт её мне в полное владение, когда я приезжаю в Лос-Анджелес. Там нет пары-тройки тех удобств, что в отелях, но зато «Хижина» хоронится в густой зелени и в звоне птичьих голосов. Я могу оставаться там, наверху, в полном одиночестве или быть с Эйбом и Милдред внизу, в большом доме. Я не люблю Лос-Анджелес, всё с большим и большим отвращением отношусь к знаменитой сотне его пригородов, стремящихся стать городом. Но Эйб, Милдред и «Хижина» могут и ад сделать местом вполне удобоваримым.
Вернувшись туда, я сразу же упаковал чемодан и даже ухитрился часа четыре поспать, меня разбудил опять-таки голос Дженни — по телефону. Её тоже только что разбудили по телефону — дежурный, в назначенное время. Она уже взяла себя в руки, разговаривала спокойно, извинилась за ночные «глупости». Мы и в самом деле нужны друг другу. Я поговорю насчёт «Хижины», если Дженни хочет переехать. Позвоню из Англии, как только смогу.
Я спустился в большой дом. Эйб уже встал и, пока я рассказывал ему о том, что случилось, напоил меня кофе. Разумеется, Дженни может пожить здесь, в «Хижине», если хочет; в любом случае они с Милдред позаботятся, чтобы она не чувствовала себя слишком одинокой. Именно этого мне и хотелось, и не просто ради доброты душевной, а потому, что Эйб и его жена — потрясающее воплощение еврейского здравого смысла и новоанглийской58 открытости. Рядом с ними никакие тайны долго не выживают, Дженни необходимо узнать их поближе в моё отсутствие, стать на время их дочерью-шиксой59, а не моей хорошенькой и умненькой пассией-англичанкой. Ещё я очень надеялся, что, стоит ей изложить им мою версию наших с ней отношений, они тотчас же примут мою сторону. Они с одобрением относились к Дженни как к личности, но не могли одобрить совращения младенцев с пути истинного. Кроме того, они гораздо больше знали о моём прошлом, чем она… и о моих недостатках.
Здесь присутствовало и кое-что ещё, более важное: мой отъезд позволял одним махом решить сразу две проблемы, ведь наши отношения возможны были лишь внутри той культуры, где люди никогда не стареют (особенно если они богаты и добились успеха) и где считается нормой отдавать молодость и красивое тело в обмен на богатство и успех. Я видел достаточно браков, где жёны вполне годились в дочери своим мужьям. И вовсе не всегда эти девочки были «платиновыми блондинками», «ночными бабочками» прежних времён; чаще всего это были серьёзные, скромные молодые женщины, они даже держались с достоинством, или, возможно, это была просто удовлетворённость: ведь им удалось уйти от сереньких будней, неизбежной судьбы тех, кто молод, а за душой — ни гроша. И на мой взгляд, если кто тут и оказался в дураках, так это мужчины; а Дженни, помимо всего прочего, обладала немалой толикой здравого смысла и слишком ценила привычные её поколению свободы, чтобы отказаться от возможностей, какие сулило ей будущее… как бы я ни старался её от этого отвратить. Она вбила себе в голову (или специально для меня делала вид), что прекрасно знает все «за» и «против», что я, как она яростно утверждала (слишком яростно, чтобы это звучало убедительно), — самое лучшее, на что она может рассчитывать. Но эта ерунда будет неминуемо опровергнута самим ходом времени. Я не имел права поддерживать это заблуждение и категорически не желал расплачиваться собственными чувствами за её разбитые иллюзии.
Думаю, опыт жизни с Нэлл сыграл здесь не последнюю роль, совершенно по Фрейду. Совместная жизнь с женщиной стала казаться мне ситуацией искусственной, псевдотеатральной по самой своей природе; то есть областью отношений, где выдумка и тайна столь же важны, как истина и откровенность. Мне всегда нужна была тайна. Я говорю об этом без тщеславия — просто констатирую факт. Я живу, постоянно сознавая, как много принял неправильных решений, от которых теперь мне свою жизнь не очистить; единственное, что остаётся, — прятать их от моих дорогих дам… во всяком случае, эта теория осуществляется на практике. И вполне может быть, что я привязался к Милдред и Эйбу просто потому, что они так явно опровергают эту мою теорию, самим своим существованием доказывая, что могут быть отношения гораздо лучше и теплее. Эти двое помогли определить моё «англичанство» уже тем, что были напрочь лишены его сами. Как-то раз я страшно возмутил их утверждением, что в значительной степени английский антисемитизм, как и английский антиамериканизм, родился из обыкновенной зависти. Объяснение обычного зла невозможностью достичь чего-то или утратой такой возможности было для них неприемлемо. «Ах вы, сукины дети, — прорычал Эйб, — вас, бедных, лишили возможности гибнуть в газовых печах!» — но не в этом суть.
Мы оторвались от земли. Минуту спустя, откинувшись в кресле, я мог разглядеть Бербэнк и крыши уорнеровских студий, где Дженни, должно быть, уже начинала первые съёмки дня. И тут я понял, как виноват перед ней, в душе всколыхнулась нежность, желание оберечь, защитить… Она никогда не станет выдающейся актрисой, какой, видимо, была когда-то та пожилая женщина, с которой я вчера разговаривал; и я видел — к этому Дженни ещё не готова, не готова примириться с грядущими компромиссами, с тем, что выбор будет становиться всё уже.
Самолёт набирал высоту, шёл на восток над пустынными горами северной Аризоны, над игрушечной пропастью Большого каньона; мы с Дженни собирались проехать по этим местам, когда она закончит работу. Но сожаления о наших несбывшихся планах я не испытывал, ведь помимо возрастной пропасти нас разделяла ещё одна. Жизнь, какую мы вели в Лос-Анджелесе, позволяла не брать её в расчёт, словно и эта пропасть была всего-навсего игрушечной, тривиальной, имеющей лишь преходящее значение; но в ином контексте, на твёрдой земле — я знал — это стало бы труднопреодолимым препятствием. Вина была моя, в том смысле, что я сам сделал из этого ещё одну тайну о прошлом и вполне успешно её хранил… хотя на этот раз не только от Дженни.
Поначалу мои отношения с Энтони — а мы учились в одном и том же колледже, на одном курсе и жили в одном доме, разделённые лишь одним лестничным пролётом, — были всего лишь шапочным знакомством и переросли в дружбу именно из-за этой «тайны». Я уже привык к тому, что этот секрет из прошлого глубоко захоронен, но само прошлое тогда ещё не отодвинулось далеко, так что раскопать его, хотя бы частично, не составляло труда.
Летний семестр 1948 года, первый курс; в тот день я случайно заглянул к нему в гостиную. Уходил слуга, которого несколько студентов нанимали вскладчину, и я собирал деньги на прощальный подарок. На столе у Энтони, в банке из-под джема, я увидел цветок — стебель игольчатой орхидеи Aceras. И минуты не прошло, как обнаружились общие интересы, хотя у меня они были теперь скорее лишь воспоминаниями, эхом прежних дней. У Энтони это было гораздо серьёзнее: так же, как многое другое в его жизни, интерес к ботанике мог быть только методичным, постоянным и глубоким или — не быть вообще. О ботанике как о науке я узнал в школе достаточно, чтобы ориентироваться в старом издании «Определителя растений» Бентама и Хукера, хранившемся у нас дома; а подростком увлёкся мистическим очарованием орхидей. Я больше ни в чём не признался Энтони, не признался в существовании тайного и полного смысла континента, каким в период моего созревания была для меня природа. Я стыдился этого уже тогда, и ничто, даже его гораздо более глубокие познания в этой области, не могло побудить меня открыть ему правду… ни тогда, ни позже.
Я всегда считал, что Энтони серьёзнее и интеллектуально выше нас всех, типичный учёный, постигающий классиков древности. Он был довольно строг в одежде и обычно шёл через наш квадратный дворик заученно быстрым, целеустремлённым, решительным шагом: я уже тогда видел в этом некоторую нарочитость. Друзей у него было не много. С другой стороны, хоть здесь и приходится оперировать детскими понятиями, он не был ни горбуном, ни очкариком, однако не принадлежал и к заядлым спортсменам. Он был чуть выше меня ростом, с правильными чертами лица и слегка вызывающим взглядом, впрочем, это последнее объясняется его совершенно несвойственной англичанам манерой во время разговора смотреть прямо в лицо собеседнику. А теперь, когда мы говорили об орхидеях, я обнаружил, что взгляд его может быть весёлым и дружелюбным. Ему хотелось узнать побольше: где именно я собирал растения, насколько серьёзно к этому отношусь. Думаю, я был польщён: этот столь разборчивый и, по всеобщему мнению, блестящий молодой учёный, явным образом — будущий профессор, нашёл для меня время! Он как-то заметил, уже много лет спустя, когда я подсмеивался над ним из-за газетной статьи — вопиющем вранье о явленных где-то в Италии стигматах60: «Поразительно, что ты не веришь в чудеса, Дэн. Как иначе могли бы мы встретиться?»
Вскоре он взял меня с собой в Уотлингтон; за этой поездкой последовали другие; мы всё больше узнавали друг о друге. Но первые барьеры между нами мы преодолели из-за орхидей. А барьеров хватало: мы были очень разными, даже в том, что касалось колледжа и университета. Я уже тогда пописывал в журналы, уже приоткрыл дверь в университетский театр; изо всех сил старался казаться легкомысленным и фривольным (напяливая абсолютно несвойственную мне личину); тратил минимум времени на университетские занятия. Я был знаком с уймой людей, тогда я сказал бы, что у меня уйма друзей в Оксфорде, но все они были вроде меня: мы встречались, одевались напоказ, щеголяя друг перед другом, острили и всячески развлекались, объединённые не столько взаимной привязанностью или общими интересами, сколько общим стремлением покрасоваться. Характер мой очень изменился, пережив истинную революцию, по сравнению с тем, каков я был подростком и даже каким был, когда приехал в Оксфорд после военной службы. Я от многого отказался. Я словно писал себя как героя пьесы и был не только персонажем, ролью и её исполнителем — актёром, но и автором, усевшимся где-то в партере и восхищающимся тем, что он написал. Все мои тогдашние «друзья» тоже существовали более или менее на сцене; Энтони отличался от них тем, что сидел в партере вместе со мной.
Что же касается орхидей, то здесь я полностью разделял его взгляд на вещи: подобные интересы следует держать про себя, посвящая в них лишь собратьев-энтузиастов и не надоедая этим никому другому. Энтони вовсе не любил природу: этого я так тогда и не понял. Просто «в поле» он любил решать ботанические головоломки, что, на мой взгляд, можно отнести и к его теперешним профессиональным занятиям философией.
Впрочем, у меня никогда не хватало терпения (или интеллектуальных способностей) читать его книги. Когда Энтони стал профессором, философия, как когда-то ботаника, превратилась для него в нечто сокровенное, о чём не говорят в мире непосвящённых. Ещё одно открытие снизошло на меня гораздо позже: Энтони вроде бы заменил мне отца, хотя мы с ним были почти ровесники. В то время такая мысль возмутила бы меня до глубины души и искоренила бы всякую возможность дружбы с ним, тем более что — как я полагал — я сознательно «искоренил» в себе самый дух отца и его устаревшего мира. Не знаю, понимал ли это Энтони. Ему хватило бы проницательности осознать это, хотя не хватало времени на Фрейда. Я хочу сказать, он принёс мне огромную пользу в том смысле, что смог возродить — пусть даже не полностью и лишь на какие-то промежутки времени — те личностные качества (или ту неразрешимую дилемму), от которых я так неразумно стремился отречься; но и вред — в том смысле, что наши отношения с ним походили на прогулку по минному полю.
В наших походах за орхидеями моя роль сводилась к роли туземца-охотника: я выслеживал дичь, а убивал её он. Самым волнующим для меня было отыскивать редкостные экземпляры: первого в моей жизни (и, увы, последнего) губастика, недалеко от Горинга, и одинокую ночную фиалку у подножия облитой солнцем рябины на краю буковой рощи в Чилтерне. Для него же поистине райским местом был сырой луг, изобилующий скучными, давно всем известными пальчатокоренными орхидеями: он с наслаждением их обсчитывал, измерял и отмечал степень гибридизации. Мне хотелось разыскивать цветы, ему — открывать новые подвиды. Я переживал (и тщательно скрывал это) поэтические мгновения; он жил научными трудами Дрюса и Годфери.
Одинокое детство приучило меня искать прибежища в природе — как в поэме или мифе; природа была для меня катализатором чувств, единственным доступным мне тогда театром; на девять десятых она воздействовала на эмоции подростка, возвышая их и очищая, но — помимо того — обретала ауру тайны и магии в некоем антропологическом смысле. Многие годы своей взрослой жизни я провёл в отрыве от природы, но долгие травмы поры взросления оставляют глубокие следы. И нужно совсем немного — увидеть цветущий сорняк у подножия бетонной стены или как птица пролетает мимо окна городской квартиры, чтобы снова погрузиться в давние ощущения; а когда удаётся вот так восполнить потерю, я уже не в силах противиться этому погружению, возрождению прежнего себя. Я боялся поехать с Дженни по Америке просто потому, что знал — с ней нам придётся миновать слишком много мест, где один я обязательно сделал бы остановку; я остановился бы там не как серьёзный натуралист, хоть мне и не трудно было бы притвориться, но как одинокий обиженный ребёнок, когда-то прятавшийся в зелени девонских лесов.
Вся эта сторона моей натуры напрочь подавлялась в антисептическом присутствии Энтони, тем более что тогда я не считал его целеустремлённость недостатком: эта его черта просто доказывала, что сам я в глубине души был слишком мягок и незрел. Ложь об этой стороне моего существа началась с Энтони… с Нэлл и Джейн тоже.
На первом курсе я был едва знаком с Джейн; о ней уже говорили практически все, она с блеском выступила в Театральном обществе Оксфордского университета, а я прекрасно понимал, что слишком зелен и до этого уровня ещё не дорос. Нэлл тогда ещё не появилась. Однажды в «Кемпе», желая покрасоваться перед Энтони, я познакомил его с Джейн. Она стонала, что не понимает Декарта, о котором надо писать курсовую; Энтони принялся ей объяснять. А я должен был пойти на консультацию к своему руководителю и оставил их вдвоём, втайне посмеиваясь, что эти двое, такие разные, смогли найти хоть в чём-то общий язык. Всё произошло не так уж быстро. Кажется, Энтони в том семестре успел сходить куда-то вместе с ней пару раз. Летние каникулы они провели врозь, но, видимо, писали друг другу; а к концу календарного года они уже были вместе. И тут приехала Нэлл — мой утешительный приз. Она была миловиднее Джейн, и маска пустенькой сексапилочки ещё пряталась под строгой сдержанностью первокурсницы. Я думал, что мы абсолютно подходим друг другу — все четверо. Мне нравилась Нэлл, я наслаждался её обнажённым телом, когда получил к нему доступ, и весь второй курс это не давало мне осознать, каковы мои чувства на самом деле.
В оставшиеся два студенческих лета Джейн и Нэлл часто сопровождали нас в походах за орхидеями и всегда подшучивали над нами — каждая по-своему. Я не хочу изображать Энтони человеком, лишённым чувства юмора, но всё в его жизни было всегда разложено по полочкам. Всякое увлечение — признак дурного вкуса. Он редко подсмеивался над собой, но охотно смеялся, когда нас поддразнивали девчонки. Фраза «Пожалуй, я сейчас набросаю этот лабеллум»61 стала у нас расхожей шуткой. Я никогда не мог с уверенностью сказать, что именно она означает, но стоило кому-то из нас её произнести, как мы корчились от подавляемого смеха. Мы пользовались ею чаще всего в отношении посторонних. И каким-то образом посторонним, вроде бы лишним, становился Энтони; кроме того, шутка помогала скрыть правду: по-настоящему лишним в этой компании был я. Для девушек эти походы были просто поводом для прогулок без определённой цели и маршрута, ленивых завтраков на траве, наслаждения соловьиными трелями у Отмура, пока мы с Энтони занимались сбором растений; для него это было как бы решением очередного кроссворда, он мог заняться конкретными предметами, отдохнуть от отвлечённых идей. Для меня же это было всем тем, что я утрачивал навсегда.