Последовала тьма, наполненная раскатами грома, а затем раздался спокойный голос отца Брауна.
– Доктор, этот лист бумаги имеет неправильную форму, – сказал он.
– Что вы имеете в виду? – нахмурившись, спросил доктор Хэррис.
– Он не квадратный, – ответил Браун. – Один уголок срезан по краю. Что это может означать?
– Откуда мне знать? – проворчал доктор. – Как вы думаете, стоит отнести беднягу в другое место? Его уже не воскресить.
– Нет, – ответил священник, по-прежнему изучавший бумажку. – Мы должны оставить его как есть и послать за полицией.
Когда они проходили через кабинет, священник задержался у стола и взял маленькие маникюрные ножницы.
– Ага, – с некоторым облегчением произнес он. – Вот чем он это сделал. И все же…
Он озадаченно нахмурился.
– Да бросьте вы возиться с этой бумажкой, – нетерпеливо сказал доктор. – Это была его причуда, одна из сотни других. Он всю свою бумагу так обрезал, – добавил он и указал на стопку писчей бумаги, лежавшую на соседнем столике.
Отец Браун подошел туда и взял один листок, имевший такую же неправильную форму.
– Действительно, – согласился он. – Здесь я тоже вижу отрезанные уголки.
К немалому раздражению своего коллеги, он принялся пересчитывать листки.
– Все верно, – сказал он с извиняющейся улыбкой. – Двадцать три листка и двадцать два отрезанных уголка. Как я посмотрю, вам не терпится сообщить о случившемся.
– Кто скажет его жене? – спросил доктор Хэррис. – Может быть, вы пойдете к ней, а я пошлю слугу за полицией?
– Как пожелаете, – безразлично отозвался отец Браун и направился в прихожую.
Здесь он тоже стал свидетелем драмы, хотя и более гротескного рода. Его рослый друг Фламбо находился в позе, уже давно непривычной для него, а на тропинке у подножия крыльца, дрыгая ногами, валялся дружелюбный Аткинсон. Его котелок и тросточка разлетелись в разные стороны. Аткинсон наконец устал от почти отеческой опеки Фламбо и попытался сбить его с ног, что было большой ошибкой по отношению к бывшему королю воров, пусть даже отрекшемуся от престола.
Фламбо собирался наброситься на противника и снова утихомирить его, когда отец Браун легонько похлопал его по плечу.
– Заканчивайте с мистером Аткинсоном, друг мой, – сказал он. – Принесите взаимные извинения и пожелайте друг другу доброй ночи. Нам больше не нужно задерживать его.
Когда Аткинсон с ошарашенным видом поднялся на ноги, поднял свою тросточку и котелок и побрел к садовым воротам, отец Браун принял более серьезный вид.
– Где индус? – осведомился он.
Все трое (доктор присоединился к ним) невольно повернулись к темному травянистому пригорку между раскачивающихся ветвей, где они в последний раз видели смуглого человека, погруженного в странную молитву. Индус пропал.
– Будь он проклят! – доктор в ярости топнул ногой. – Теперь я знаю, что во всем виноват этот чертов азиат!
– Мне казалось, вы не верите в магию, – тихо сказал отец Браун.
– Не больше, чем раньше, – ответил доктор, закатив глаза. – Но я ненавидел этого желтолицего дьявола, когда считал его мошенником, и возненавижу еще больше, если он вдруг окажется настоящим волшебником.
– Его побег не имеет значения, – произнес Фламбо. – У нас ничего нет против него, и мы ничего не сможем доказать. Едва ли стоит обращаться к окружному констеблю с историей о самоубийстве под воздействием колдовства или внушения на расстоянии.
Тем временем отец Браун исчез в доме, по-видимому собравшись сообщить горестное известие вдове покойного. Когда он вышел оттуда, то имел горестный и бледный вид, но подробности этого разговора навсегда остались неизвестными.
Фламбо, тихо беседовавший с доктором, удивился, что его друг вернулся так скоро. Браун не заметил этого и отвел доктора в сторонку.
– Вы уже послали за полицией? – спросил он.
– Да, – ответил Хэррис, – они должны быть здесь через десять минут.
– Вы можете оказать мне услугу? – тихо попросил священник. – Видите ли, я собираю коллекцию любопытных историй, где, как в случае с нашим приятелем-индусом, часто содержатся эпизоды, которые обычно не попадают в полицейские отчеты. Я прошу вас написать отчет об этом деле для моего личного пользования. Вы находитесь в привилегированном положении, – добавил он, ровно и серьезно глядя доктору в лицо. – Иногда мне кажется, что вам известны некоторые подробности, о которых вы предпочитаете не упоминать. Моя профессия конфиденциальна, как и ваша, и я сохраню в строжайшей тайне все, что вы напишете. Но я прошу вас описать все, как было.
Доктор, внимательно слушавший, немного склонил голову набок и тоже на мгновение посмотрел священнику прямо в лицо.
– Хорошо, – сказал он, прошел в кабинет и закрыл за собой дверь.
– Фламбо, – позвал отец Браун. – Здесь на веранде есть длинная скамья, где мы можем покурить, не опасаясь дождя. Вы мой единственный друг на свете, и я хочу побеседовать с вами. А может быть, просто помолчать рядом с вами.
Они удобно устроились на веранде. Отец Браун, вопреки своей привычке, принял предложенную ему сигару и раскурил ее в молчании, пока дождь тарахтел и барабанил по крыше.
– Друг мой, это очень странная история, – наконец сказал он. – Чрезвычайно странная.
– Мне тоже так кажется, – согласился Фламбо, передернув плечами.
– Мы оба можем называть ее странной, но имеем в виду противоположные вещи, – продолжал священник. – Современный разум смешивает два разных понятия: тайну как нечто чудесное и тайну как нечто сложное и запутанное. Поэтому ему так трудно разобраться с чудесами. Чудо поразительно, но оно простое. Оно простое именно потому, что чудесное. Оно исходит прямо от Бога (или дьявола), а не косвенно проявляется через природу или человеческие желания. Вы считаете эту историю странной и даже чудесной из-за того, что в ней присутствует колдовство злого индуса. Поймите, я не говорю, что здесь все обошлось без вмешательства Бога или дьявола. Только небесам и преисподней ведомо, под влиянием каких странных сил грехи входят в жизнь людей. Но сейчас я хочу сказать о другом. Если это чистая магия, как вы полагаете, то это чудесно, но не таинственно – то есть не запутанно. Чудо выглядит таинственным, но его суть проста. А в этом деле все далеко не так просто.
Гроза, немного утихшая в последнее время, снова надвинулась на них, и небо наполнилось отдаленными раскатами грома. Отец Браун стряхнул пепел со своей сигары.
– В этой трагедии есть безобразный, извращенный и сложный аспект, не присущий молниям, которые бьют прямо с небес или из преисподней, – продолжал он. – Как натуралист узнает улитку по скользкому следу, так я узнаю человека по его кривой дорожке.
Белая молния мигнула огромным глазом, потом небо опять заволокла тьма, и священник продолжил свою речь.
– Из всех бесчестных вещей в этой истории самая подлая – обрезанный листок бумаги. Она еще хуже, чем кинжал, который убил беднягу.
– Вы имеете в виду бумагу, на которой Квинтон написал свою предсмертную записку, – сказал Фламбо.
– Я имею в виду листок, на котором Квинтон написал: «Я погибаю от собственной руки…» – отозвался отец Браун. – Форма этой бумаги, мой друг, была самой неправильной, самой скверной, какую мне только приходилось видеть в этом порочном мире.
– Всего лишь отрезанный уголок, – возразил Фламбо. – Насколько я понимаю, вся писчая бумага Квинтона была обрезана таким способом.
– Очень странный способ, – промолвил его собеседник. – И, на мой вкус, очень плохой и негодный. Послушайте, Фламбо, этот Квинтон – упокой, Господи, его душу! – в некоторых отношениях был жалким человеком, но он действительно был художником слова и кисти. Его почерк, хотя и неразборчивый, был исполнен смелости и красоты. Я не могу доказать свои слова; я вообще ничего не могу доказать. Но я абсолютно убежден, что он никогда бы не стал отрезать такой отвратительный кусочек от листа бумаги. Если бы он захотел обрезать бумагу с целью подогнать ее, переплести, да что угодно, то его рука двигалась бы по-другому. Вы помните этот контур? Он неверный, неправильный… вот такой. Разве вы не помните?
Он помахал сигарой в темноте, очерчивая неправильный квадрат с такой быстротой, что перед глазами Фламбо вспыхивали пламенные иероглифы, о которых говорил его друг – неразборчивые, но необъяснимо зловещие.
– Предположим, кто-то другой взял в руки ножницы, – сказал Фламбо, когда священник снова сунул сигару в рот и откинулся на спинку скамьи, глядя в потолок. – Но даже если кто-то другой обрезал углы писчей бумаги, как это могло подтолкнуть Квинтона к самоубийству?
Отец Браун не изменил свою позу, но вынул сигару из рта и ответил:
– Никакого самоубийства не было.
Фламбо уставился на него.
– Проклятье! – воскликнул он. – Тогда почему же он признался в этом?
Священник подался вперед, уперся локтями в колени, посмотрел в пол и тихо, отчетливо произнес:
– Квинтон не признавался в самоубийстве.
Фламбо отложил свою сигару.
– Вы хотите сказать, что кто-то подделал его почерк?
– Нет, – ответил отец Браун. – Записку написал он.
– Опять все сначала, – с досадой проворчал Фламбо. – Квинтон сам написал: «Я погибаю от собственной руки…» на чистом листе бумаги.
– Неправильной формы, – спокойно добавил священник.
– Далась вам эта форма! – вскричал Фламбо. – Какое она имеет отношение к тому, о чем мы говорим?
– Всего было двадцать три обрезанных листка, – невозмутимо продолжал Браун, – и только двадцать два обрезка. Значит, один обрезок был уничтожен – вероятно, от записки. Вам это ни о чем не говорит?
На лице Фламбо забрезжило понимание.
– Квинтон написал что-то еще, – сказал он. – Там были и другие слова, например: «Вам скажут, что я погибаю от собственной руки…» или «Не верьте, что…»
– Уже горячее, как говорят ребятишки, – сказал его друг. – Но кусочек был шириной не более полудюйма, и там не хватало места даже для одного слова, не говоря уже о пяти. Вы можете представить какой-нибудь знак, едва ли больше запятой, который мог бы послужить уликой? Человек, продавший душу дьяволу, мог отрезать как раз такой кусочек.
– Ничего не приходит в голову, – наконец признался Фламбо.
– Как насчет кавычек? – осведомился священник и забросил свою сигару далеко во тьму, словно падающую звезду.
Казалось, Фламбо лишился дара речи, а отец Браун продолжал, как будто разъясняя элементарные вещи:
– Леонард Квинтон был литератором и писал о восточной романтике, о колдовстве и гипнотизме. Он…
В этот момент дверь за ними распахнулась, и доктор вышел наружу, надевая шляпу на ходу. Он протянул священнику длинный конверт.
– Вот документ, который вы хотели получить, – сказал он. – А мне пора домой. Доброй ночи.
– Доброй ночи, – ответил отец Браун, и доктор бодро зашагал прочь. Он оставил входную дверь открытой, так что на крыльцо падал луч света от газовой лампы. Отец Браун вскрыл и прочитал следующее:
«Дорогой отец Браун –
Иначе говоря, будь прокляты ваши проницательные глаза! Неужели в вашей религии все-таки есть что-то особенное?
Я с детства верил в Природу и во все природные функции и инстинкты независимо от того, называют ли их высоконравственными или аморальными. Задолго до того, как стать врачом, еще мальчишкой, который держал у себя мышей и пауков, я верил, что быть хорошим животным – это лучшее, что возможно в этом мире. Но теперь я потрясен. Я верил в Природу, но похоже, она может предать человека. Неужели в вашей болтовне есть зерно истины? Впрочем, это нездоровое любопытство.
Я полюбил жену Квинтона. Что в этом дурного? Так мне велела природа, а любовь движет этим миром. Я также искренне считал, что она будет счастливее со здоровым животным вроде меня, чем с этим маленьким лунатиком, который только мучил ее. Что в этом дурного? Как ученый человек, я имею дело только с фактами. Она должна была стать счастливее.
Согласно моим принципам, ничто не мешало мне убить Квинтона. Так было бы лучше для всех, даже для него самого. Но, будучи здоровым животным, я не собирался подвергать свою жизнь опасности. Я решил, что убью его лишь в том случае, если увижу возможность остаться совершенно безнаказанным.
Сегодня я трижды заходил в кабинет Квинтона. Во время первого визита он не желал говорить ни о чем, кроме мистической повести «Проклятие святого человека», которую он сочинял. Речь там шла о том, как некий индусский отшельник заставил английского полковника покончить с собой, постоянно думая о нем. Он показал мне последние страницы и даже прочел вслух последний абзац, звучавший приблизительно так: «Покоритель Пенджаба, теперь превратившийся в скелет, обтянутый желтоватой кожей, но все еще огромный, с трудом приподнялся на локте и шепнул на ухо своему племяннику: «Я погибаю от собственной руки, но погибаю умерщвленным!» По счастливой случайности эти последние слова были написаны сверху на чистом листе. Я вышел из комнаты и вернулся в сад, опьяненный этой пугающей возможностью.
Мы обошли вокруг дома, и тут еще два обстоятельства сложились в мою пользу. Вы заподозрили индуса и нашли кинжал, которым он мог бы воспользоваться. При первой возможности я положил кинжал себе в карман, вернулся в кабинет Квинтона, запер дверь и дал ему снотворное. Он вообще не хотел разговаривать с Аткинсоном, но я убедил его подать голос и утихомирить этого типа: мне нужно было твердое доказательство, что Квинтон был жив, когда я вышел из комнаты во второй раз. Квинтон лег в оранжерее, а я задержался в кабинете. Я скор на руку и за полторы минуты сделал все, что нужно было сделать. Рукопись я бросил в камин, где она сгорела дотла. Потом я заметил кавычки, которые портили дело, и обрезал их ножницами. На всякий случай я отстриг уголки со всей стопки чистой писчей бумаги. Потом я вышел из комнаты, зная о том, что предсмертная записка Квинтона лежит на столе, а сам он, еще живой, но заснувший, лежит на кушетке в оранжерее.
Последний акт, как вы можете догадаться, был самым отчаянным. Я сделал вид, будто увидел Квинтона мертвым, и помчался к нему. Записка задержала вас в кабинете, а я тем временем убил Квинтона, пока вы рассматривали его признание в самоубийстве. Он крепко спал под действием снотворного. Я вложил кинжал в его руку и вогнал ему в сердце. Нож имел такую причудливую форму, что никто, кроме хирурга, не смог бы угадать, под каким углом нужно нанести удар. Интересно, заметили ли вы это?
Я осуществил свой замысел, но тут произошло нечто необыкновенное. Природа покинула меня. Мне стало плохо. Я испытал такое чувство, как будто совершил нечто ужасное. Голова раскалывалась на части. Я находил какое-то болезненное удовольствие в стремлении пойти и признаться во всем кому-нибудь, чтобы не жить наедине с таким бременем, если я женюсь и заведу детей. Что со мной творится? Безумие… или просто угрызения совести, как в с стихах Байрона? Все, больше не могу писать.
Отец Браун аккуратно сложил письмо и убрал его в нагрудный карман как раз в тот момент, когда у ворот позвонили в колокольчик, и на дороге заблестели мокрые плащи полицейских.